Текст книги "И-е рус,олим"
Автор книги: Елизавета Михайличенко
Соавторы: Юрий Несис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
Я встала, потому что в статике мысли начинали громоздиться, как льдины и, казалось,– еще немного и погребут меня под обломками. Походила взад-вперед по мастерской, совершила несколько кругов. Подумала, что руки лучше держать за спиной. Усмехнулась внутренней усмешкой. В какой-то момент, проходя мимо грязноватого пятна на стене поняла, что здесь висел мой портрет, что меня, то есть, тут больше не висит. Нет больше здесь для меня места. Это меня если и огорчило, то лишь на миг, как бы ночная птица задела крылом, обдав страхом, а потом и улетела к своей идолопоклоннической луне. Мне же оставалось выйти на открытое пространство и забыть сюда дорогу. Но я была на это не согласна. Я однозначно предполагала сражаться за прошлое, поскольку на другое прошлое у меня уже не было достаточно сил, а главное -чувств. Но на пути к нашему общему прошлому возникло препятствие. Туда теперь можно было добраться только через труп. Марты. Нас словно разбило кием этой смерти...
Странно повел себя Давид. Впрочем, странно было бы, если бы он повел себя не странно. А вот то, что он был сильнее всех напуган – это... Он все время был с Леей. Скорее всего. Теперь уже точно никто ничего не знает. И вот это самое страшное – мы все усомнились друг в друге... Нет же, самое страшное – это убитая Марта. Лучше бы ее убил Ортик, если уж все равно кто-то... Ортика я слишком плохо знаю, чтобы быть уверенной, что он на это не способен. Но сначала я мучила Ортика своим разговором, а потом он уснул. Или сделал вид, чтобы я отстала. И не заставляла его обещать то, что он не хотел, не мог, да и не имел права мне обещать. Теперь, наверное, считает меня ненормальной. Конечно, считает. Наверное, не без оснований. А Давид всерьез забеспокоился насчет мамзера. Все мы психи. Но не убийцы.
Тем временем я продолжала свою прогулку по мастерской, как по внутреннему дворику. И уткнулась в еще одно пустое место. Ну конечно, тут висела Марта. Словно кто-то ластиком прошелся по цветной стене, оставив белесый след, который больше напоминал о Марте, чем тот перегруженный сливочным кремом торт, который Гриша вставил в раму. Лучший памятник. Лучше того, что теперь висит у меня... и мимо которого мне теперь надо будет ходить... хранительницей которого я зачем-то оказалась... И теперь, когда по ночам мне будут слышаться шорохи из салона, я обязательно буду представлять как некто в маске крадется по моему дому и слизывает с ее портрета белые кремовые розочки... или красное вино... бррр... А еще она вчера звонила своему парню, так бесхитростно ему врала... А потом этот некто снимает маску, и я узнаю... кого?
Как же так получилось, что Гриша смог объявить Кинолога убийцей? И Давид не стал возражать? А Ортик формально молчал, но видно было, что верит Грише. Впрочем, и я молчала, пока Кинолог бился в истерике, кричал, что часто бывал на грани зла, поэтому не переступит ее даже в экстремальной ситуации, что прекрасно это про себя знает, в отличие от нас, поведение которых в экстремальной ситуации непредсказуемо. Я молчала, всматривалась и прислушивалась к себе – верю ли в искренность этой слишком уж бурной истерики.
А вот когда Кинолог, как бы очнувшись на полуслове, провел ладонью по мокрому лицу, словно закрывал сам себе глаза, а потом выбежал из мастерской, не закрыв дверь, словно не решившись захлопнуть ее навсегда... Я побежала за ним. Зачем? Помочь! Или я испугалась, что придется быть членом заочного трибунала? Да. А я могу быть только адвокатом. Нет, адвокат Кинолога должен подлавливать Гришу на вранье, значит и адвокатом я тоже не могу. И не хочу. И не буду.
Пока я выкрикивала Грише все, что узнала о нем за последние полчаса, Кинолог куда-то свернул, в общем – исчез. Хорошо, что я знаю его повадки. Он должен был плюхнуться в такое кафе, "где оскорбленному есть чувству уголок". А это далеко не первое попавшееся. Значит,– длинная подворотня, связывающая чередой питейных заведений Кошачью площадь с улицей Яффо. Я прошла красные фонари суши-бара "Сакуры" – нечего ему там сейчас делать. Как и во "Дворике Пини" – не до бычьих хостов. И зашла в ресторанчик "Эльдад вэ-зэу", где в дальнем углу и нашла Кинолога даже раньше, чем ему подали первую дозу алкоголя.
Сажусь напротив. Кинолог поднимает на меня полные осмысленной скорби глаза и усмехается:
– Вычислила... Ну правильно, "Эльдад и пиздец", куда ж я еще мог... Пить будешь?.. А жрать?.. Тут печенка гусячья вкусная.
– Я лучше твою поклюю.
Не знаю что ему сказать. Ну, помолчу.
Приносят стакан. Кинолог выпивает прежде, чем официантка успевает уйти:
– Такого же два раза. И это, фуа гра для дамы и мне мясо какое-нибудь жареное, во, бефстроганов. Питье – сразу!
Знать бы, что мы будем пить. Я даже не заметила какого цвета было то, что он опрокинул. Да какая разница. Интересно, он удивился, что я за ним пошла? А если нет, то почему? Грустно, что вопрос "кто убил Марту" так быстро оброс массой мелких личных вопросиков.
– Сученок,– констатирует Кинолог.– И всегда им был. Но раньше он был одиноким сученком. А теперь он сученок, сбивающий стаю. Скажешь, нет?
– Ты что, хочешь чтобы я сказала "нет"?
– Не, не хочу. Даже очень не хочу,– вдруг говорит он как-то надтреснуто.– Получается, Белка, что типа того – одна ты у меня осталась. А я у тебя тоже один. Ты хоть это сама понимаешь?
Увы. Но вряд ли он имеет в виду то же самое.
– Уволь,– говорю я, не желая тереться бортами.– С этим – к Ларке.
– Дура,– вздыхает он,– вечно ты об одном. Эти твои хронические поиски Прекрасной Дамы мужского пола тебя обрезают. То есть, как личность...
– Гы,– грустно констатирую я.
– Во, ты поняла.
Поняла, да. И не сейчас. Но об этом – точно не сейчас и не вслух... А ведь Кинолог прав. Он один остался у меня такой – которому ничего от меня не надо. Единственный из своих, кого я не прикармливаю, кроша линеву булку. Булка тут же материализуется – "экстренные" стаканы с виски почему-то сопровождаются теплыми булочками с маслом.
– А вот тебе конфетка за понятливость,– Кинолог поднимает на меня больные глаза.– Вникай, Белка – повторять не буду. Я недавно подумал, что моя частная жизнь – это только вы. На работе – коллеги. Но и дома они же! Ларка мне – коллега. И даже единственный сын – коллега. Такой плохо говорящий по-русски коллега-ватик. Он, наверное, и пить со мной не будет, когда вырастет. Средний класс во втором поколении, бля!.. Как ты думаешь? Неважно. Давай, Белка, дернем за дружбу, которую просрали и которую еще не просрали,– Кинолог поднимает стакан на уровень горизонта, да и говорит не мне, а, скорее, этому стакану.
Я тянусь к нему своим, и в какой-то миг два зависших меж потолком и столешницей, приникших друг к другу, словно всматривающихся в колеблющееся содержимое стакана, так напоминают мне нас самих... разделенных двойной стеклянной стенкой, боящихся расплескать колеблющийся на дне "spirits" и звякающих внутренними кубиками льда...
– За то хорошее,– отзываюсь я,– что в нас осталось. Кинолог, в тебе осталось еще что-то хорошее? Во мне – мало.
Кинолог кивает, скорее в ответ своим мыслям, чем моим словам. И говорит:
– Или вот этот Город. Фигли мы в нем живем? Как мы тут оказались? Неужто многовековыми, бля, молитвами: "Если забуду тебя, Иерусалим, пусть забудет меня десница моя, и пусть язык мой прилипнет к гортани, бла-бла-бла..." Но он меня... Держит. Держит он меня, Белка, вот в чем загадка. Что мне – Иерусалим? Что я – Иерусалиму? Хрен поймешь. Я даже чем меня Ларка держит – не понимаю. Ладно, про Ларку еще можно понять.
– Всех нас сюда прибило,– говорю я.– Подсели мы на этот Город.
– Да, скорее на игле, чем на крючке, права. Но все равно фигня это, не то. Вот я – свиноед, мне ваши религиозные понты вообще по барабану. Меня в Силиконовый рай регулярно покупают. Так не еду же...
– Да ну тебя, какие у меня еще религиозные понты?
– Ты про них еще сама не знаешь, гы. А, вот зачем я тут живу. Чтобы не сдать Город пингвинам. И арабам чтобы не сдать. Из пакости... Потому что это – мой Город, и в нем я жру свою свинину!.. Фигня все это... Давай... ее помянем. Я, знаешь, ведь действительно тогда за ней шел. Так, не знаю почему. Из ностальгии. Может это, она мне Ленку Павлову напомнила, как ты думаешь? В общем, какая нафиг разница. Теперь уж точно никакой. Пошел и пошел. А она – к Гришке в мастерскую заходит, представляешь? Такие совпадения всегда кончаются или очень хорошо, или наоборот. А когда хреново, так по всей морде. Во всяком случае, в этом Городе. Как-то так...
Поминаем. Закусываем теплыми булочками с чесночным маслом. Кажется, последний раз я ела булочку с маслом в детстве, когда после школы было лень разогревать какой-нибудь мамин суп. Было же время, когда о калориях я вспоминала только на уроках физики, да и то с трудом.
Прикольный интерьер в этот раз не прикалывает. Наоборот, все эти выстроившиеся напоказ старые радиолы, швейные машинки, мясорубки и прочие атрибуты нашего детства не были для меня сегодня музейными чучелами, а оказались ожившими. Когда я последний раз нормально разговаривала с Кинологом? Тогда же, в детстве, у вот такой же радиолы, еще до полового созревания.
– Тебе эта хреновина ничего не напоминает? – Кинолог тычет пальцем в сторону той самой радиолы. Надо же!
– Да, я тоже узнала. У тебя точно такая была, в твоей комнате. Забавно.
– Бляяяя, Белка... Даже не знаю когда б я невинность потерял, если б не эта штука... Гы. Не, я в том смысле, что у нас же всегда дома кто-то был... Мама на полставки работала, две бабушки, дед... и никакой звукоизоляции. Кошмар. Короче, эта радиола все заглушала. Я ведь девок стал водить еще когда был пионером... во, блин... Белка, ты помнишь, как мы были пионерами – галстуки, барабаны, будь готов... Не, не пугайся, пионерский галстук я тогда уже не носил, а то записали в анекдотного Вовочку... А я просто раньше вас повзрослел. Раннее половое созревание, Белка, этта страшная вещь. Мозги ребенка и гормоны мужчины, гы... Ну я и развернулся. Дааа... А высшим авторитетом по бабам у меня был Джексон из строительного техникума... Вот Шариков и получился. А че, мне нравилось. Гришаня тот же ходил следом, в рот смотрел, выпытывал. А потом – бац, приговор "примитив, Кинолог". А Шариков, это, тем временем развивался. А вы не замечали. Знаешь, как это обидно, меж прочим.
А что мы друг в друге вообще замечаем? Морщинки. Красные глаза... Беременность. Особенно заметную у одиноких женщин... Ортика напугала. Давида с этим вопросом о мамзере напугала. А как бы я сама отнеслась к женщине, которая вдруг захотела родить Машиаха!? Я бы отнеслась к ней с опаской. Я бы постаралась к ней вовсе не относиться. И поэтому мне нужно перестать разговаривать на эту тему с собой. Нужно просто понять, что это – средство. Принять это, как средство. Медицинское. Как средство от того, к чему я неуклонно опускаюсь, спускаюсь. Спускаюсь я к ручью за водой для вскипевшего радиатора. А вода темная и заплесневела. Стоячая вода. В этом -непристойная тайна моего уныния.
А мне бы дальше ехать... силы-то у меня еще есть... и еще не очень опаздываю, хотя уже времени не хватает... Дай мне, Господи, водички. А я тебе ребеночка рожу. Машиаха. И стану бабой Марией по имени Белла... Ну как же для чего, Господи! Для того, чтобы победить упертый хаос. Чтобы светлым смыслом его разрезать. Сделать тьме кесарево сечение и получить надежду в виде воплощенной генетической шизы, в виде маленького Машиаха. И я хочу быть его биологической матерью. Потому что мне нравится, когда у происходящего со мной появляется смысл и я желаю всем сердцем приблизить этот смысл к высшей точке сакральности. Да я уже вынашиваю Мессию, Господи! Только об этом никто не знает. Да я и сама догадалась о том, что всерьез беременна этой идеей только вчера ночью, в пещере под Старым Городом. И до смерти напугала этим одержимого танахической генетикой хаббадника.
Наконец, приносят пищу. На нарочито огромных простых белых тарелках. Я хочу сдвинуть ее, касаюсь края и обжигаюсь в тот момент, когда официантка заученно говорит:
– Осторожно – тарелки из печки – горячие.
Кинолог хмыкает и делает вывод:
– Тебя всю жизнь предупреждают после того, как ты обожглась. Нет? А меня вот вообще не предупреждают. Ждут с интересом – насколько затейливо я выматерюсь. Скажешь не суки?
Я делаю неопределенный жест и поднимаю глаза вверх. Надо мной висит гармонь – она закреплена только с одной стороны, и меха перерастянуты безжизненно и безвозвратно, как горло дохлого дракона.
Давид
Гриша все формулирует длиннее, чем всегда, но очень убедительно. Очень убедительно и очень театрально. У Беллы с Ортиком происходил непрекращающийся ночной диалог в центре сцены, в световом круге от красной свечи. У них есть алиби и нет мотивов. Лея все время была со мной. Кроме тех нескольких секунд, когда я не знаю где она была, а главное – почему. У меня возникает какое-то тревожное желание не оставлять ее одну, сторожить. Но разве я сторож кому-либо? Значит, да. Но это не потому, что вино обрызгало и ее портрет. Она обещала позвонить, когда проснется. Обещание она вряд ли сдержит, потому что будет уже поздно, и ей будет неловко. Может быть, придется побродить вокруг ее дома, так, не знаю зачем, там видно будет...
– И что мы теперь должны с этим делать? – говорит Гриша.– Вот что меня добивает! Сдавать его ментам? Я не призываю. И не собираюсь. Самим его судить? Смешно... Так нас подставить!
Гриша реалист, он принимает любую ситуацию, даже такую, как факт и оптимизирует – ищет лучший способ из нее выбраться. Ему все равно откуда выбираться – из такой ситуации или из запертой пещеры. Так же переберет все возможности и отсечет те, которые не подходят сначала ему, а потом и другим. Это свидетельствует об отменном психическом здоровье, что для художника, наверное, не так уж хорошо. А для друга это хорошо. Во всяком случае, для моего друга. Сейчас его не очень волнует смерть Марты, это очевидно. Потому что ее ситуация уже не поддается коррекции. И поэтому он думает о живых.
– Все равно у нее был фотоаппарат,– вдруг вспоминает Ортик и даже вскакивает.
Все мы плохо выглядим после этой ночи, словно она нас проглотила и выплюнула. А Ортику хоть бы что – он всегда выглядит невыспавшимся, но радостным и поэтому как бы неестественно оживленным.
– Помните, мы там все на пленке, особенно Кинолог,– продолжает он.-Конечно, его найдут. Фотоаппарат. Сначала фотоаппарат, а потом нас.
– И мобильник. Я на него недавно как раз отсюда звонил,– добавляю я.– С твоего, Гриша, телефона.
– А до этого я ей часто звонил. Значит, мой номер у нее в "мемориз". Скоро придут, значит,– мрачно отвечает Гриша.– Разве что Кинолог догадался забрать фотоаппарат и мобильник... Или фотоаппарат забрать, а мобильник из этих же соображений оставить... Ччерт!
Я вспоминаю, как все это начиналось. Как Марта стояла на брусчатке Бен-Иегуды, как черный маятник фотоаппарата качался на шнурке между нами и ее улыбкой... Значит, без алиби остались Гриша и Кинолог. Впрочем, всегда возможен некто чужой. Но Марта была с кем-то одним. Хотя, можно допустить, что они почему-то убили ее вдвоем и договорились валить друг на друга, тогда никто ничего не докажет из-за презумпции невиновности. Но этого не было. Это чисто формально-логическая возможность. Все упирается в то, с кем была Марта. Тот и виноват в случившемся, даже если не убивал, даже если убийца -некто чужой.
Легче представить, что это был Кинолог. Я хорошо знаю Гришу, он искренне обломался из-за того, что Марта ускользнула от него. Да и не было в нем того интереса к ней, который толкает на безумные поступки. Кинолог же -психованный. И был у него какой-то нездоровый азарт, он слишком хотел отбить ее у Гриши. И с Мартой они друг друга просто бесили.
Я могу представить ситуацию, в которой Кинолог убивает Марту, но все равно в это не верю. Я не могу представить ситуацию, в которой ее убивает Гриша. Но поведение Гриши выглядит более подозрительным. Он слишком старается обвинить Кинолога. И потом, я еще тогда этому удивился,– перед выходом из пещеры он вдруг снял хитон и достал из рюкзака нормальную одежду. Тогда я подумал – он опасается билетера, который должен помнить, что человек в хитоне в пещеру не входил. А почему он должен был так уж этого опасаться, чтобы заранее позаботиться о сменной одежде? Ну, поругались бы пару минут с билетером. А вот если Гриша заранее знал, что в пещере останется труп, то обязан был позаботиться о незапоминании билетером никакого человека в хитоне. Неприятно. И все равно это не Гриша.
Тогда это – некто чужой. Или чужое. Вот и мне казалось, что нечто кружило вокруг нас с Леей. И даже пыталось ее уволочь... И еще – Леина левая рука. Когда вышли из пещеры, увидели – кожа была ободрана, словно мелкой теркой. Или наждачной акульей шкурой. Или жестким языком льва... А все-таки хорошо, что я сразу же стер вино с Леиного портрета. Зачем-то я это сделал? Рубашку испортил. Краску непросохшую смазал. Делал как-то решительно и рефлекторно, словно рану перевязывал. А сейчас, вспоминая, есть такое неприятное ощущение... А кто расплескал вино, вот что интересно... Кинолог? Нет, не он. Она сама. Марта сама расплескала вино. Но Кинолог ее толкнул. Значит, Кинолог... Но Кинолог ее толкнул из-за Гриши. Гриша его тряс за плечо. Так... Убить себя она не могла. Раны были какие-то зверские... И все-таки нет, не может быть, слишком банально. Навязчивая ерунда. А вот ведь чем закончилось... Что же делать? Глупо что-то делать, когда что-то делать уже поздно. Надо дать шанс судьбе.
– Надо дать шанс полиции,– говорю я.
– Я тоже считаю так,– кивает Ортик.– Но я хочу сначала посоветоваться с равом. Это не возьмет много времени. Мы это сделаем по пути.
Гриша вдруг вскакивает с таким видом, словно собирается метаться по комнате, но всего лишь пересаживается на продавленный диван и откидывается на заляпанные краской подушки, как будто собирается сидеть долго и смотреть телевизор. Я понимаю, что меня, как всегда, не так поняли. Он кричит:
– А мне западло! Мы в одном дворе росли!
Мне становится обидно, что он так меня понял. И одновременно даже как-то смешно, что сейчас придется оправдываться:
– Я не в смысле доносить. Я имел в виду, что надо дать полиции шанс найти чужого. Чужого убийцу, не нашего. Чем больше они будут знать о нас, тем меньше они будут искать на стороне. Это неправильно. Я не верю, что убил кто-то свой. Поэтому не собираюсь сотрудничать с полицией, чтобы не пустить ее по ложному следу. О чем прошу и вас.
Они смотрят на меня изумленно. Ортик даже приоткрыл рот.
– Ну ты даешь,– оценивает Гриша.– Прав. А что, пусть ищут. А вот когда они не найдут, тогда мы и решим что делать. С Кинологом.
– Я вообще-то имел в виду другое,– говорит Ортик слегка встревожено – он уже у двери, но отходит и усаживается рядом с Гришей.– Но... ладно. Могу и так. Не за мной здесь последнее слово, я понимаю.
– Миша,– прошу я,– не надо пока с равом советоваться, ладно?
Он кивает. Я ему почему-то верю. С Леей я тоже договорюсь, ей огласка нужна меньше всех. Остается позвонить Белле – пусть поговорит с Кинологом...
Белла
– ...зацикливание...– говорит Кинолог задумчиво.– Циклевка. Циклевка себя. Ну сначала-то да, согласен, я конечно зациклился на всех этих суках. По юности. И лексически, и вообще. Но потом-то... Я ведь себя, типа, циклевал. А вы не замечали. А я и циклевал-то, может, для того, чтобы заметили. Важно же мне это было... Достали вы меня своей стереотипностью восприятия нафиг. Ты меньше, но тоже достала... Белка, скажи мне, только честно. Вот ты мне веришь, что я читаю сейчас больше вас всех, вместе взятых? Ну, че плечами дергаешь? Не веришь, знаю. А это правда, вот век бабы не видать, гы. И это, читаю не пятничные газеты, типа. А книги. Для умных, блин, людей. И не как каждый дурак может – на русском-аглицком-иврите. А и в том числе, как я уже один раз вам всем сообщил, ну да ладно, еще раз – в том числе на итальянском... Эх, мать... Давай, хряпнем? Зальем глотку за полиглотов, гы!
– Может, хватит? А то ведь я тебя не дотащу. А если позвать Гришу, так он может и притомиться перед полицейским участком.
Я вспоминаю. Да, точно, он как-то раз, когда мы плотно сидели у меня, и не только свои, но и приблудные, брякнул, что выучил итальянский. Всем это почему-то показалось очень смешным, даже тем, кто видел Кинолога впервые.
– А вот, кстати, о Гришане... Ты помнишь, что он тогда сказал? Насчет итальянского?
– Дался тебе этот итальянский.
– Дался, да. Но с трудом. Годы уже, знаешь... Родную речь не забыть бы уже нафиг. А Гришаня тогда всем внятненько так и объяснил: "Смотрите на этого человека. Это Кинолог, он специально выучил итальянский, чтобы прочитать "Декамерона" в подлиннике". Сука! Давид, тот как всегда честно ничего не заметил. Ну, хотя бы честно...
– Слушай... Ну ты даешь. Нельзя же так. Копишь какие-то детские обиды...
– О, кстати о детстве! Зацени – до этого мига был нем, как корюшка. Щадил. Потому как врубался, что для Гришани это будет болезненно. Но раз он такая сука... У меня ж с балкона Гришкино окно простреливалось. Помнишь, он в последних классах типа уже богемой стал. На уроки, с понтом, клал, на общество клал, аттестат, мол, что получу за счет способностей – то мое, но не напрягаться же из-за бумажки. Видел я, как он ночами "клал"... голову на стопку учебников. Ночами Гришаня наш зубрил. Такая вот невыносимая, блядь, легкость бытия... И по сей день так живет. Зубрила, прикидывающийся Моцартом. А это значит – Сальери. А сальери иногда и убить могут. Гы. Это ничего, что я, типа, в режиме монолога?
– А тебе что, его картины не нравятся?
– Бляяяя, впервые кто-то интересуется моим мнением о Гришкиных картинах! Во, дожил! Мы обязаны за это хлебнуть! – он хватает за рукав скользнувшую мимо официантку.– Итальянское вино есть?.. Во, давай. Неважно какое, главное – быстро!
– Насчет хлебнуть – ты не сомневайся. Мы еще хлебнем,– говорю я.
– Аха... Мне не нравятся Гришанины картины. Никакие. Последние портреты – так вообще ни по какому счету не нравятся. Говно это. Но ты первая кто об этом слышит. Я никогда об этом не говорил, да? Потому что знал – это ж для него важно, это уязвимое место. Нельзя, нельзя серпом по яйцам. А знаешь, ведь сколько уже раз мог... Скажешь, поводов он не давал?! Сказать и даже объяснить почему его картинки – тщательно переваренное им чужое говно... Даже сначала пережеванное. Ну и скажи теперь, скажи. Кто их нас действительно циник – я или он?
Официантка приносит бутылку и начинает открывать. Что-то не то или с официанткой, или с пробкой. Пробка крошится.
– Чтоб с тобой в первую брачную ночь делали то же самое,– не выдерживает Кинолог, хорошо еще, что по-русски.
Девчушка все равно вспыхивает, но молчит. Кинолог видит это и тоже краснеет. Вот это зрелище.
Тут в моей сумочке звонит телефон. Это Давид. Сообщает мне о принятом их триумвиратом решении никому ничего не говорить, чтобы не отвлекать полицию от поисков убийцы на стороне. Да, это умно, и вообще – правильно. Если убийца не наш, то зачем мешать его найти? А если наш, то... зачем помогать?
Пока я разговариваю, Кинолог с безыскусностью набравшегося человека демонстрирует полное отсутствие интереса к тому, с кем я говорю и о чем. И мне становится неприятно, смешно и грустно. И я говорю Давиду так, дружелюбно:
– Не буду я ему ничего передавать. У меня уже язык с трудом ворочается. Сам, сам ему это все передай.
Отдаю застывшему Кинологу трубку.
– Ле-ео? Спасибо. Сначала виски, теперь кьянти. Тебя туда же. Аха. Да пошел ты. Аха, я тоже любя. Чего? Спасибо, родной, большое тебе человеческое спасибо, бля. Хоть буду знать кому волей обязан... Только если мы... вы не заявите, а нас потом всех за жопу возьмут, то уже хрен отмажешься. Не, это я так. Да согласен я, согласен...
7. ЗВОНОК ОТТУДА
Давид
Когда видеокамера наезжает на лицо, оно теряет контур, а заполнившая прямоугольник экранчика плоть воспринимается уже как что-то живое, но не человеческое, особенно если это шевелящиеся губы или моргающий глаз. Протоплазма-амеба-зародыш-часть тела.
Лея попросила снимать репетицию на видео, чтобы потом разобрать поведение своих пациентов на общем занятии. Я снимал, но все время боролся с желанием перевести камеру с лица говорящего на лица вслушивающихся – они интереснее и непредсказуемее. Но на самом деле произносимые слова – это самое важное, так объяснила Лея. Потому что их никто заранее не писал. Актеры сами придумывают их по ходу действия, которое в свою очередь течет туда, куда увлекают его придуманные слова. Меня эта непредсказуемость волновала, даже завораживала.
На Лее летящее платье, такое ощущение, что оно все время струилось под дуновением невидимого ветерка. Меня это умиляло, и я с удивлением констатировал это. У нее на плече – лейкопластырь, а под ним эта странная ранка, оставленная пещерой. Я про нее все время помнил. После того, как мы все решили не признаваться насчет Марты, тянуть время, оно действительно стало тянуться, словно магнитофонную ленту слегка придерживают пальцами, и голоса, минуты, часы замедлились, приобретя тягучесть и низкое звучание.
Всю ночь я ходил вокруг дома Леи, но ничего не нашел и не понял ничего нового. Ни внутреннее, ни внешнее волнение не коснулись меня. Я зря потратил ночь. Зато я увидел рассвет – ее дом стоит как раз на краю вади, и я видел как солнце приходит из восточного Иерусалима, оттуда, откуда когда-нибудь придет Машиах.
Леины пациенты подобрались в труппу сами собой, по простому принципу "хочешь участвовать в спектакле". Я заметил – Лея говорит о них с уважением, и это гипертрофированное бережное уважение сразу отделяет их от нас как бы невидимой стеной, за которой существуют свои правила поведенческой антисептики. Их всего пятеро, все мужчины. Наверное, повлияло то, что их приглашала в труппу женщина, Лея.
Они выстроились в очередь за конвертами, в которые вложены листки с описанием их ролей и принимали их с надеждой, как билеты на реинкарнацию. Опасливость стыла на их лицах и смешивалась с ожиданием лучшего.
Хорошо, что Белла разрешила использовать этот зал для репетиций. Впрочем, так ли хорошо? Игры Леиных пациентов ведутся внутри хоровода Соломоновых жен. Они взирают на актеров с любопытством гаремных затворниц. И Марта тоже. И это наполняет происходящее какой-то тревожащей меня гулкостью, словно появляется эхо, которое я не слышу, но про которое знаю.
Был там мужчина средних лет с внешностью, похожей на полустертую подошву. Про него нельзя сказать совсем ничего, ни слова. Даже имя его невозможно запомнить, оно само по себе усредненное, словно соскальзывает с обтекаемой, как морская галька, внешности, не удерживается и улетает прочь. Наверное поэтому он несколько лет назад практически перестал разговаривать с окружающими. А если и говорит что-то, то как бы не от себя, а просто передавая информацию. Он считает себя пророком и стесняется этого. Лея дала ему роль Иезекииля, чему он нисколько не удивился, а просто прочитал что написано на записке, кивнул и объявил кто он. Я шепотом спросил Лею:
– А почему ты считаешь, что это не углубит его заболевание? Он сконцентрируется на этом и не сможет вырваться.
– Не сконцентрируется,– ответила она,– силенок не хватит. Наоборот, поймет, что недотягивает и получит шанс очнуться.
Самый молодой актер, почти мальчик, казался самым невменяемым. Когда он прочитал содержимое своего конверта, он просто порвал записку с обозначенной ролью, с вызовом посмотрел на Лею и возмутился:
– Ну уж нет! Я – как всегда. Буду только самим собой!
Лея рассмеялась. Тогда он облегченно вздохнул, достал из кармана горсть разноцветных стеклянных шариков – такими играют маленькие дети – и, потряхивая их в сомкнутых ладонях, стал прохаживаться по залу, настороженно вслушиваясь в стеклянное побрякивание.
– Ты считаешь, что он вообще что-то понимает? – усомнился я, глядя на его самозабвенное самодовольное лицо.
– Ну конечно,– Лея прикрыла мою ладонь – своей, осторожно, словно моя тоже была из стекла.– Только по-своему. Жалко мальчика очень. Если бы получилось приспособить его понимание к общим рамкам... Ну, не знаю. Мешает то, что он еще гордится тем, что имеет. А должен научиться это скрывать. Он у нас – творец. Вообще, я сомневаюсь что с ним что-то получится...
– Я – царь Соломон,– обрадовался видный, но слишком суетливый для своей внешности мужичок с модной "трехдневной" щетиной.– Давайте может быть прикинем, как лучше вести нить спектакля? Куда ее тянуть? Пусть каждый скажет несколько слов о своем персонаже...
– Она уже протянута вокруг твоей шеи,– тускло ответил Иезекииль.– И ты этого не замечаешь, и заметишь лишь когда петля начнет затягиваться.
Красиво сказал. Интересно, он отдает себе отчет в словах? Или так случайно получилось?
Мальчик вдруг вздохнул, раскрыл ладони и стеклянные шарики застучали по каменному полу, запрыгали, раскатились. Мальчик наблюдал за этим крайне внимательно и как-то свысока. И все мы тоже проводили взглядом какой-то из шариков.
– А я – Иосиф,– наконец проговорил невысокий человек в ковровой тюбетейке.– Ну так несколько слов,– он обращался почему-то не к Лее, а к ее портрету.
Лея рассказывала, что он убил свою жену. Вернее, так выходило с его слов, а по документам ни разу не был женат. В общем, подозревали, что он кого-то все-таки убил, но так и не разобрались – кого.
– Говори лучше со мной, а не с портретом. С живой же удобнее разговаривать, нет? – весело посоветовала Лея.
Иосиф смущенно попереминался, потом пожал плечами:
– Могу и так. Но какая разница? Уже ведь все равно... Меня же хотели убить свои же братья, вы это все помните. Значит, я – Иосиф уже после того, как его предали. Но еще до того, как отомстил... Ну так я уже стал Иосифом мудрым в Египте...
Слова Иосифа не понравились Соломону:
– Это Соломон – мудрый! – возмутился суетливый мужичок.– Нам не нужно два мудрых, это помешает спектаклю! Какой же интерес будет зрителям наблюдать сразу двух мудрых. Это уже будет философский диспут, а не драматургия, правильно?
Иезекииль как-то неприятно дернул лицом, сразу всеми мышцами, словно они сократились от удара током, и сказал:
– Когда сталкиваются два мудрых, один обязательно оказывается в дураках. Но вообще-то основная мудрость достается миру через пророков. Не надо быть мудрым, чтобы это понимать.
Лея оборвала спор похлопыванием в ладоши:
– Нет-нет, мы не будем выяснять кто самый мудрый. Это разная мудрость. Нам нужна основная линия, сюжет. Есть идеи?