Текст книги "И-е рус,олим"
Автор книги: Елизавета Михайличенко
Соавторы: Юрий Несис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Михайличенко Елизавета , Несис Юрий
И-е рус,олим
Елизавета Михайличенко, Юрий Несис
И/е_рус.олим
роман-сфинкс
Часть 1
ГОРОД С БОЖЕСТВЕННОЙ КЛИЧКОЙ
Явь отличалась вкрадчивостью львиной...
Эли7
1. ИЕРУСАЛИМСКИЙ СИНДРОМ
Город, построенный для жертвоприношений... Здесь спят, едят, любят на бездействующем жертвеннике.
Линь этого не знал, но подловил, что ли, на лицах и, как это у него бывало, принял непонятное себе самому, но адекватное решение – поставил обратно бутылку шампанского и вмазал по углу дома красным "Мерло". Вино стекало, прорисовывая рельеф пористого камня, и впитывалось. Камень жадно раздувал ноздри, поверхность его из белесой, пыльной становилась грязновато-влажной, темно-сытой.
Камень вспоминал... Снова вокруг люди. Хозяева вина и крови. И источник ее. Смазка перегревающегося мироздания, дымящегося и изношенного...
Давид
– Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,– пробормотал Гриша.
В голосе его не было страха, скорее одобрение. А остальные как будто и не услышали, разве что Кинолог. Он ухмыльнулся чему-то, может быть, рефлекторно. Где-то заревел лев... странный звук для Старого города. Конечно – мотоцикл.
Как быстро высыхает вино на камне. Вчера, когда убирал с дороги случайно сбитую собаку, на ладонях осталась кровь, быстро высохла, стянула кожу. Потом помыл руки, но ощущение впитавшейся крови... А камню нравится.
Сзади что-то происходило. Я оглянулся – снова не смог сдержаться. Конечно же, ничего необычного. Страдающие недостатком впечатлений дети Старого города вдавливали лица в решетки окон. Туристы щелкали фотоаппаратами, и мы застывали на их пленках между Стеной плача, храмом Гроба, Храмовой горой, римским Кардо – группой веселых туземцев, этнографической приправой к стандартному экскурсионному меню. Обитатели Еврейского квартала шли мимо, смотрели на нас грустно и отстраненно, как животные в зоопарке, которых уже нельзя удивить никакими проявлениями двуногих. Нечего было оборачиваться! С утра уже десятый раз, если не больше... Ну что там может происходить, сзади? Я снова обернулся. Все, больше за руль не сяду, пока это не прекратится. Вчера – собака, случайность. Но ведь сегодня вместо шустрого подростка мог оказаться старик, и его кровь уже впиталась бы в асфальт и смешалась с собачьей на колесах... Что дышало мне в затылок с заднего сиденья? Как могло ОНО оказаться сильнее десятилетних водительских рефлексов? ЧТО может заставить обернуться перед светофором? Брошу машину на стоянке. Боюсь.
Это не страх. Не привычный, обжитый страх нормальной человеческой особи, обитающей между холодным безразличием космоса сверху и червями безжалостного подсознания и собственного скотства снизу... Другое. Это мягкая ласковая жуть, это присутствие того, что не может присутствовать. Со вчерашнего дня реальность выцветает. Да, выцветает. Как цветная фотография. И что-то неуловимо смещается, что-то редактирует мою реальность, превращая бывший фотоотпечаток в смазанные мазки мастера... картина большого мастера существует вокруг того, чего на холсте нет, но всеми ощущается. Это страшно, как идти по ночной подземной автостоянке, безлюдной и мутно-люминесцентной. И у каждой машины, к которой подходишь, заводится мотор. А по мере твоего удаления – глохнет... И ты оглядываешься...
У Беллы левая рука сжата в кулак – получилась морда того белого кота, что каждое утро спрыгивает с капота моей машины. У него один глаз голубой, а другой карий. А у Беллы сегодня одно кольцо с бирюзой, а другое с янтарем. Это не случайность – слишком уж нарочитая безвкусица...
Белла
– Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,– тихо сообщил сам себе Гриша.
Я тоже хотела что-нибудь сказать, но не получилось.
– Линь,– заржал Кинолог,– ты красненькое по ассоциации с брачной простыней использовал?!
Этакая демонстративная фамильярность – мол, хоть ты сейчас и финансовый магнат, но не забывай кто тебе в детстве ряжку чистил. И я, и Линь – мы почти одновременно отвели взгляды, что было уже смешно, но он, кажется, первым, что было еще смешнее. Кинолог, это надоевшее всем, и самому себе, ролевое существо – страдающий циник в маске беззаботного циника, который двадцать лет носит, как ошейник, свою потертую кличку, полученную еще в школе за постоянный рефрен: "Все бабы – суки" и повышенный интерес к ним же. Уплостился до полной предсказуемости... Не он один...
– Первый дом, первая ночь, а?! Пусть соседи видят, да, Линь?! – не унимался Кинолог.
Майский хамсин оплавлял и чувство юмора, и чувство стиля, да и реакции становились вялыми и необязательными. Веселились только сам Кинолог и Фортуна моя, убогая и прибабахнутая...
А всего полгода назад, в середине ноября, было тепло, тихо, но сосущая неизбежность зимних дождей отбивала желание планировать, поэтому жизнь была как бы слегка встревоженная, а скорее – спугнутая. Улицу, к выходу моему с чужой временной службы, наполняли растянутые тени, качающиеся перед затекшими ногами и зачеркивающие след. К вечеру становилось уже почти холодно, иногда запоздалая стая ворон покидала темнеющее лицо Иерусалима, чтобы вернуться на рассвете, отразбойничав и отклевав свое.
Но днем, как, наверное, хорошо было днем, состоящим из совпадений желтеющих деревьев с теми кленами, которые желтели в аллеях моей умершей родины. Но не было у меня дня, потому что необходимость работы железными вставными зубами вгрызалась каждый день в спелую мякоть солнечного ломтя, оставляя мне лишь темную корку вечера. Но и этого было достаточно, вполне достаточно. Как же этого было порой достаточно! Как последней капли красного терпкого – лучшего из дешевых сортов – сухого вина в мою зимнюю субдепрессию без собаки, без камина, без надежды.
Иногда казалось, что так начинается болезнь. Но было иначе. Я была здорова, умна, ну пусть – цинично-умна, но и романтично-доверчива, хотя об этом никто, кажется, не знал. Усталость была. Но все считали меня, прежде всего, отзывчивой и грустной. Это было отвратительно, но поверхностно-верно. А я уже вступила в тот возраст, когда видя напротив молодую кожу чужого лица... В общем, от тридцати до сорока. Отбренчали песни про возраст свершений, и стало понятно, что это возраст прощаний – тридцать дней у евреев, сорок – у русских. Тридцать сребреников, сорок разбойников. Итоги подводить абсолютно не хотелось. Я, можно сказать, хирела, как норовящий сдохнуть саженец, но было неловко хотя бы из-за хороших аграрных условий. Повода, в общем, не было.
Поводов вообще больше не было. То есть они, конечно, были, но надобность в них отпала. Мы летали своими, все еще пересекающимися кругами, дожигая горючее, над аэродромом "Небытие", и все это понимали. А кто не понимал, тот чувствовал. Но продолжали рефлекторно жить, творить, тусоваться, особенно на моей кухне. И расслабляться там в полный рост без всякого повода с моей стороны.
Через мою кухню шли две тропы – муравьиная и человечья. С первой я лениво поборолась и сдалась, вторую принимала, как данность, нередко и с благодарностью. То книжку принесут интересную, то человека приведут интересного. Чаще приводили мужчин, наверное из сочувствия к моей провоцирующей неустроенности, или в расчете на нее, какая, впрочем, разница.
В один из вечеров, сосуще пустой, как карман наркомана, я увидела перед собой полное и окончательное поражение моего тупорылого существования. Надо было что-то делать, что-то отчаянное и острое, как бритва.
Мысли трепыхались, я помню, бабочками на булавках. Корчили туловища. Мне было, Господи, хорошо за тридцать, смеркалось, стало быть, первые тридцать сребреников посверкивали в грязи под колесами телеги, везущей то ли на эшафот, то ли уже с него.
В тот вечер Кинолог привел какое-то уебище, которое точно знало (скорее всего, это ему объяснил сам Кинолог), зачем пришло и что ему положено получить в конце. Я еще скажу потом, если дотяну, Кинологу, который его привел, я ему скажу! На падаль потянуло? Но я еще была слегка жива, еще немножечко двигалась, так и добралась до компьютера и уставилась в темный экран, как в прорубь, повытягивала прошлое, посодрогалась, вытянув неожиданно для себя Линя...
Я задержала палец на "Enter", как на спусковом крючке. Вздохнула и пристрелила один из немногих оставшихся принципов: "не пытайся использовать тех, кем пренебрегаешь".
Интересно, как он читал это вроде бы ироничное, вроде бы ничего не значащее, вроде бы просто так, привет, Линь, вот вошла в Интернет, нашла твой адрес, захотелось послать е-mail?.. С чувством глубокого удовлетворения? (Приползла!) Горечи? (Приползла, не пришла...) Обиды? (Поздно.) Насмешки? (Вот блядь!) Или радости? (Наконец-то!)
Ответ пришел через час с четвертью, словно все эти годы Линь плел сети Интернета и ждал, когда настанет тот самый вечер, в который я попадусь. Привет, Белка, давно хотел, молодец, что сама, вот и идея... Дружески, мило, щадяще. Новый проект. Очень нужен верный человек (я). Далее по-деловому. Это казалось спасением.
Переваривая послание над трупиком еще тепленького принципа, я ощутила острую ненависть к себе. Но через несколько минут было уже смешно, что такое сильное определение досталось такой дурацкой эмоции. Разве это ненависть? Так, легкая брезгливость. Как, скажем, к плохо промытому стакану с хорошим вином...
Хорошее вино лилось рекой. Волгой, не Иорданом. Люди среднего возраста пьют среднего возраста вино на углу купленного одним из них дома. Кинолог съязвил насчет того, что последний раз в таком составе мы пили бормотуху в Гришкином подъезде. Только теперь мы снаружи. Снаружи подъезда, детства, переименованного города, распавшейся страны, друг друга, самих себя.
Мы все теперь уже не "мы", но пришли же сюда... Зачем? А зачем все остальное? Зачем я встала, оделась, умылась, позавтракала и купила в киоске газету? Идиотский вопрос, в стиле Давида...
Гриша
– Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,– зачем-то сказал я вслух.
Острое стекло разбитой бутылки отворило вены живому, теплому камню. Венозная кровь наполнила жизнью стертую уже графику трещин. Из камня уставились на меня три глаза, два заплывших, морщинистых, нечеловеческих, холодных. Из остывшего будущего смотрели они на меня – спокойно и безразлично, из того времени смотрели они, когда жизнь обгонит саму себя и уже не будет единицей измерения ни времени, ни страсти. И один – багровый, гневный. Он принадлежал неизвестному соглядатаю, похожему на нас, но другому, прошлому, ушедшему, живому той яростной жизнью, в которой движение меча обгоняло движение мысли. Рука моя дернулась – чуть смазать в углу, чуть продолжить линию, четче прорисовать, чтобы окончательно прояснить увиденное. Я с трудом сдержался. Не мне. Не теперь. Не при них.
Женщины, как картины. Их сначала придумываешь, потом создаешь для себя, потом они начинают занимать слишком много места в студии, и ты от них избавляешься, потому что в какой-то момент вокруг создается застылость, воздух наполняется не живой ртутью красок, а пастозными мазками усредненности, уходящего восхищения. Женщина создает вокруг неповторимую ткань, которая колышется, колеблется, но она все ткет и ткет, и вот уже вокруг кокон, а пространство спеленуто и захламлено, и не видно дали. И ты от них избавляешься – даришь, выкидываешь или продаешь.
Правда женщин до сих пор я не продавал. Да и сейчас не продаю. Скорее, Беллу у меня покупают. Чтобы не украсть. Как-то все это для меня слишком естественно. Не был ли я раньше работорговцем? Конечно, был. И славился красивыми рабынями. Тот, кто не покупал и не перепродавал рабынь – не нарисует женщину.
Он и разбил бутылку о нос этого белого, как прогулочный пароход, дома, чтобы подчеркнуть – Белла отплывает на нем. От меня. Все зафрахтовано. Трюмы полны добычей. Три миллиона фунтов стерлингов под килем.
Белла уходит, а я отпускаю ее – радостно и грустно, отдаю, провожаю к новому. Я рад. Вовремя. У меня снова будет новый период. Куда податься? К мамлюкам? Крестоносцам? Византийцам? А, может, донырнуть до ханаанеян? Плевать. Пьянит сама возможность выбора. А женщина найдется сама.
Теперь я буду потихоньку выбирать сеть и радоваться каждой мелкой рыбешке, застрявшей в ячейке времени. Пока мой верный юродивый Давид не произнесет ключевую фразу, вернее, не выстрадает верную мысль, которая и будет секретным кодом, взламывающим чужую эпоху. И мы вломимся в нее, как кочевники в большой город, и будем хищно присматриваться к одежде, манерам и обычаям. Мы постараемся прикинуться там своими, носить то, что носят они и хвататься за кинжал, когда хватаются они.
И хорошо бы начать с самого начала. Отправиться из Хеврона, волею Давида, в спецназе Иоава под стены иевусейского Иерусалима. Ведь это и был первый в мире спецназ. Вот Иоавом я и буду. Без страха и упрека. Главарем шайки обезумевших от своего превосходства древних суперменов. А моего Давида я наряжу царем. Да, и напишу в профиль. А остальное мы с ним подберем в наших блужданиях. Лица и образы налипнут на мысль, как снег на снежный ком. Снежный ком. Ага, а царь Давид – в валенках и нагольном полушубке. Тогда так – налипнут, как песок на влажные губы.
Писать здешние пейзажи я все-таки научился. Даже не все-таки, а довольно быстро. А шок, надо же, остался. Как страшно это оказалось -видишь невероятные свет и тень новой земли, пишешь эти свет и тень, а получается – Россия. И чувствуешь себя идиотом, которому заново нужно учиться говорить "мама".
Давид
–...вечером, вечером договорим,– отбивался Линь от Кинолога.– Все слышали? В девять встречаемся в овраге. Там будет презентация. Дискотека. Под этой вашей Синематекой. И наливать будут.
Вот оно! Вот оно что... Гай Бен-Гинном... Надо ему сказать...
– Тебе не сказали, что это за место? Или ты нарочно?– спросил я Линя.
– Знаю, Давид, знаю. Геенна огненная. Мне как только рассказали, я сразу завелся! Оттянемся, ребята, в вашем аду, чессло!
В нашем аду... Воздух все так же безветренно начал крадучись перемещаться в другом направлении, подтягивая к нам горячие языки хамсина. Что-то мягко ворочалось вне меня, но проникая сквозь и рождая ощущение чужеродности и присутствия.
– Думаешь, будешь первым? – тихо сказал я Линю.
– Не знаю, меня это не волнует. А что? Вообще-то ребята из фирмы удивились, когда я место назвал. Но это же напрашивается. Или у вас там не принято?
– У нас – нет. Но было очень принято три тысячи лет тому как... Тоже устраивали дискотеки.
Белла и Гриша понимающе переглянулись, кажется, они до сих пор вместе, хотя теперь... Белла рассмеялась:
– А ведь действительно... Типичные дискотеки были. С громкой музыкой и светоэффектами...
– Хорошо,– сказал Линь.– Возродим традицию.
Я оглянулся. Совсем близко снова заревел... мотоцикл? Ладони так вспотели, что стакан чуть не выскользнул, пришлось поставить его на стол, но он все равно упал. Вино вылилось на мостовую, тут же две кошки метнулись к лужице и стали лакать. Одна была рыжая, а вторая сиамская, голубоватая. Рыжая кошка, вернее – кот, даже котенок, вдруг перестал лакать, обернулся и уставился на меня в упор, не мигая. Смотрел долго. Белла медленно поднесла руку с кольцами к глазам, потом посмотрела на кошек – отстраненно, а потом на меня – беспомощно. Значит, она тоже поняла... или, скорее, почувствовала...
– Традицию? – переспросила она.– Ты хоть знаешь, для чего там была громкая музыка? Заглушать крики жертв.
– Аха! Молоху,– почему-то обрадовался Кинолог.– А вот насчет светоэффектов в десятом веке до нашей эры... Не рановато ли?
– Вокруг идола полыхали разноцветные костры,– насмешливо объяснил Гриша.– В огонь подбрасывали специальные вещества... Били барабаны. Наркотики... Короче, транс. И жертвы. Первенцев.
– Да-а,– сказал Линь.– Иначе я представлял еврейские традиции.
– Да ты что?! – возмутилась Белла.– Евреи на это с городских стен смотрели! Это язычники так развлекались.
– Ладно,– отмахнулся Линь.– Мы уже половозрелые первенцы. Перезрелые. Нам уже можно не бояться.
Я попробовал не бояться – не получалось. По моей душе шарили слепые глаза внимательного соглядатая.
Кот
Мурза метнулся за мной. Всегда он у меня на хвосте! Боится не успеть урвать. Мы начали лакать с разных сторон этой красной лужи.
Я не слишком разбирал вкус, поскольку хоть вертикалы вокруг были, вроде, добрые, но я все равно боялся. Они были какие-то затаившиеся, словно в засаде. И я следил за ними, чтобы вовремя отпрыгнуть.
Тот, кто пролил вино, все время смотрел на нас как-то неправильно. Не как на котят, но и не как на дичь. А как на повод к чему-то своему. И я испугался – а вдруг это ловушка? И он нарочно плеснул вино, чтобы нас подманить! Потому что если это – живодер, то он очень коварный и хитрый. Ой, чего только они не придумывают, чтобы изловить котят. А даже если и не живодер, то просто может кинуть камень, или отравить. Потому что не зря же он так смотрит. И я решил тогда принять вызов и уставился ему глаза в глаза! И выдержал так целых пять... ну, ладно, две секунды. Но одну уж я точно выдержал! А потом все-таки отвел взгляд. Потому что уже стало горячо, противно и неустойчиво. От вина. И я сел на землю, рядом с лужей, только хвост подвернул, чтобы не наступили – они все топтались вокруг, переминались, словно всем было неудобно тут стоять.
Я вдруг понял, что добром это не кончится, для меня уж точно. Но я не жалел, что пил, потому что жалеть о содеянном – глупо и нездорово. Собаки пусть этим занимаются, лежа в тени и вывалив язык. А мы, настоящие коты, даже если еще котята, мы будем или спать, или действовать. Потому что это -настоящая жизнь, а все остальное – так, для слабаков...
Гриша
Когда уже расходились, Давид вдруг точным движением хищной птицы подцепил из-под ног замызганного рыжего котенка и воровато сунул за пазуху. В такой хамсин подогреваться комком грязной сорокоградусной шерсти! Кошак мерзко, как-то даже пьяно выл, что было как раз объяснимо – глупое животное успело приложиться к винной луже. Давидова белая футболка тут же пропиталась изнутри грязью, вином и потом – как раз там, где сердце проступило отвратительное красное пятно. В сочетании с как-то трупно посеревшим лицом Давида, это уже было жутковато. К тому же из выреза, кроме давидовой шеи, торчала еще и кошачья голова с безумными пьяными глазами, просто химера.
Давид был совсем плохой. Гораздо хуже, чем всегда. Я не удивился, когда он попросил меня сесть за руль его канареечной машины и довезти до дома.
"Канарейку" свою Давид припарковал на нижней стоянке, куда спускаться пару минут от Сионских ворот мимо могилы царя Давида и ешивы. Но мой Давид, озираясь, как агнец на открытом волкам пространстве, сказал, что мы пойдем в обход. А почему? А потому что в таком состоянии проходить у могилы царя Давида нельзя. Потому что будет хуже. А кому будет хуже, нам или царю Давиду? Да всем, всем будет хуже. Даже вот этому рыжему пьяному клубочку.
Мы шли в обход, как нормальные герои, и я пытался втолковать Давиду, что можно было идти прямо, поскольку по всем историческим данным царь Давид здесь и близко не похоронен. Я приглашал его подумать вместе где проходила три тысячи лет назад городская стена, ну вот, и если она проходила именно так, то кто бы решился вопреки всем законам и заветам хоронить царя в черте города? Давид мялся, кивал, в конце-концов согласился, но направления не изменил. Он лишь вздохнул и процитировал какого-то раввина, утверждавшего, что даже если царь Давид похоронен в другом месте, то после того, как столько поколений людей обращалось к нему именно здесь, его дух давно уже здесь. Я спросил, не путает ли он царя Давида с Лазарем. А Давид обиделся. А может и не обиделся, просто замолчал.
Тогда я добавил, что нарисую, как царь Давид через тысячу лет после смерти поднимается на второй этаж своего мавзолея – поучаствовать в Тайной вечере с молодым реформистским раввином, на Песах. Я как-то не мог скрыть раздражения. Не на Давида, а в целом. Канудило меня, казалось, что зря теряю время, да еще на глупости.
Пока мы катились с Сионской горы над Геенной огненной, Давид был похож на новобранца на плацу, равняющегося на левое плечо. Словно левый его бок уже поджаривал адский огонь. На самом же деле адский огонь хамсина сегодня был везде, а долина Бен-Гинном как раз манила свежей зеленью и плавно стекала к Саду Царей.
Давид был невероятно напряжен. Он даже свою живую добычу сжимал так, что пальцы казались когтями. Наверняка, с той стороны майки обезумевший пьяный котенок тоже в него вцепился.
Только когда уже свернули к центру и поехали по Мамиле, мимо свежепостроенной роскоши "деревни Давида", мой Давид слегка обмяк, но тревожно оглядывался на удаляющиеся стены Старого Города. На улице Агрона и это прошло – он наконец-то откинулся на спинку сиденья, закурил и завел со мной светский разговор:
– Вон, видишь министерство промышленности, оказывается, там раньше отель "Палас" был, держал его тот самый муфтий аль-Хуссейни, который был большой поклонник Гитлера, а вот эти арки красивые заложили кирпичами уже после Войны за Независимость, туда иорданские пули залетали потому что...
– Отпустило? – вежливо поинтересовался я.
– Да вроде... А что, так заметно?
– Выражения лица я ловлю на лету, как собака – мясо. Это входит в мое ремесло. Случилось что? Или это Линь на тебя так действует?
Я давно заметил, что вопросы говорят больше, чем ответы. И теперь Давид будет знать, что Линь меня напрягает. Хотя на самом деле – это еще вопрос кто кого сильнее напрягает – он меня, или я его. Взгляд, кстати, Линь по-прежнему отводит первым. Это, конечно, не подчинение слабого – сильному, а так, фигня. Или рудименты общего детства, или из-за Беллы. С Беллой все сложилось удачно, словно по рецепту судьбы нам выдали анальгин и все спокойно так обезболилось. С ней у него, конечно, серьезно. Что еще могло заставить нового Линя приехать сюда и общаться со всеми нами, с самым некомфортным для него окружением. С людьми, которые в лучшем случае постепенно начнут относиться с уважением к его деньгам.
Мы застряли в пробке между старым арабским кладбищем и американским консульством, каждое из них по-своему заявляло права на этот Город.
– Спорим, он купит у тебя картины! – вдруг ответил Давид.– Он, конечно, купит. Потому что, конечно, ложно трактует всю эту ситуацию с тобой из-за Беллы. Он же не поймет, что это все не так, вернее, не совсем так.
– Спорим, что я ему их не продам?
– Конечно не продашь, если поспоришь со мной как раз на их цену...
– Картины нельзя продавать, поскольку написаны они для иного,-
сказал я с несвойственным мне апломбом.
Давид вежливо улыбнулся.
– Я продаю их, поскольку меня вынуждают обстоятельства и люди,-продолжил я.– А вот женщин нельзя продавать. Поскольку ты создаешь их для себя и для того, что больше, чем ты и она. Поэтому женщин я не продаю. Я отдаю их, дарю, отпускаю и создаю других, новых.
– Да? А если тебе платят за картины, но ты знаешь, что за женщину. Это можно?
– Это нельзя. Потому что это как бы распродажа. Каждый, купивший у нас женщину, получает несколько картин бесплатно. Поэтому нельзя. К сожалению.
Давид уже приобрел все человеческие формы, краски и интонации:
– Жаль, что мы оба знаем насколько Линь далек от искусства. А то бы я постарался убедить тебя, что Белла тут ни при чем. И что это просто скотство и дискриминация подвергать Линя торговому эмбарго. Лишать его столь необходимых ему полотен.
Пробка перестала продавливаться и, казалось, машины уже начали сплавляться в одну многоцветную инсталляцию. Через несколько часов мы все растаем вместе с машинами, и на весь центр Иерусалима растянется одна большая радужная лужа.
– А я не буду лишать его полотен,– вдруг решил я.– Я дам ему выбрать, а потом подарю. Белка не должна быть бесприданницей.
– А что ощущает нищий художник, делая широкий жест по отношению к человеку, который так богат, что через минуту забудет об этом? Ведь для Линя этот широкий жест – просто мелкая любезность. Это из-за Белки?
Это из-за дедушки. Он был нэпманом и даже потом, замаскировавшись под простую советскую конторскую крысу, всегда боялся продешевить. На пересечении наших жизней было несколько лет, когда он был еще в здравом уме, а я уже хоть что-то соображал. Я любил деда за непохожесть на моих родителей. За то, что, как бы наша семья не прогибалась и не вписывалась в советский ландшафт, его мослы торчали из окопа, а голос всегда звучал чуть громче и чуть ехиднее, чем было принято в быту. Старик на том свете конечно же немного развлечется, наблюдая, как я играю с Линем в народную грузинскую игру "От нашего столика – вашему". А Давиду я сказал:
– Он, нищий художник, ощущает, что не продал свой месячный труд за трехминутный доход покупателя. Он радуется, что может себе это позволить, поскольку прекрасно знает, что позволить себе этого не может.
Давид понимающе покивал головой:
– Ну да, ну да. Это, собственно, и есть свобода.
Неужели я никогда не стану свободным? Так и сдохну клоуном-прерафаэлитом. Неопрерафаэлитом. Актером, суетящимся вокруг застывшего кадра.
Белла
К храму Гроба я вела Линя через девятую станцию Крестного пути, мимо помпезной Коптской церкви с троном для епископа. Подлокотники трона там в виде лоснящихся львов. Через железные воротца вышли в густонаселенный, приподнятый, как крыша, внутренний двор храма, мимо серой мазанки эфиопского монастыря, мимо веревок с разнополой одеждой этих черных карлсонов. И вниз, в темный коридор эфиопской церкви, где, разделив пространство как в еврейском Храме, молятся босые мужчины с посохами в руках, отдельно от завернутых в белые одежды-саваны то ли мумий, то ли женщин.
За неимением икон, рассматривали картины. Я комментировала:
– Те три старика слева, которые совершенно одинаковые, вверху, это троица у них такая.
– Монофизиты? – уточнил он.
– Ты меня потряс,– призналась я.
– Ну, это случайное знание,– слегка даже смутился он.
– А справа, видишь, встреча царицы Савской с царем Соломоном.
– Точно, я у Куприна в детстве читал...– он запнулся – переходить на тему детства ему явно не хотелось. Оно понятно, в детстве это было "княгиня Вера и влюбленный телеграфист". Как это не смешно говорить о своем шефе и спонсоре (благодетеле и попечителе), но, кажется, я продолжала его слегка презирать тем чистым детским презрением за жалость, которую он вызывал в школе, за вечно отрешенный виноватый взгляд, за непротивление злу (одноклассникам) насилием, а еще – за его нынешнюю ситуацию, за его деньги, за его болезненную любовь (страсть?) ко мне, длящуюся, возможно, и сейчас. Вряд ли меня оправдывает то, что себя я презирала еще больше. А ведь были мужики и погаже. Почему это детское "западло" такой страшной силы?
Мы все еще стояли у картины.
– Вообще-то это папа и мама эфиопского народа,– я честно отдавала свои скудные познания.– Эфиопы утверждают, что появились через девять месяцев после этой встречи Соломона и Савской.
– Или через девять веков,– усмехнулся Линь.– Этот народ обращается со временем очень вольно.
Он, конечно, имел в виду хасидов в черных шляпах и с пейсами в свите царя Соломона. Наблюдателен, сукин медалист...
Наконец, мы вывалились из благословенного полумрака под мстительно сфокусированное на храмовую площадь око Яриллы. Я показала Линю "нулевую" ступеньку лестницы в католическую часовню, из-за которой лет сто назад была кровавая драка между монахами. Владеющие площадью православные греки подметали это место, как часть двора, а католики мели, как часть лестницы, вот и подрались за право подметать.
На католической лестнице развалились двое полицейских, один кемарил, второй, как скипетр и державу, держал автомат и шуарму. Он жевал и с изумлением наблюдал, как я долго тыкала пальцем в камень у его ног и что-то рассказывала...
– Ну и что,– сказал Линь.– Нормально. Причина разборки для постороннего обывателя чаще всего выглядит идиотизмом. Тут обычно дело принципа, амбиций, чести.
– Чести?– подчеркнуто сочувственно переспросила я.
Он хмыкнул:
– Ну, специфической чести. Скажем, деловой...
Мы прошли мимо камня Помазания в ротонду.
– Нет,– сказал Линь, озираясь в очереди к гробу,– я как-то это все по-другому представлял... Более, что ли, согласованно. А коммуналка – она и в храме коммуналка.
Прошли бодрым строем армянские монахи, прошествовал священник. Очередь двигалась плохо. Голоса сливались в единый тревожный гул, который витал сам по себе и напоминал вокзальный. Неуютный и нетеплый был храм. Торжественный, безликий. Вернее, многоликий и проходной.
Линь выдержал пол-очереди и запросился на выход. Перед уходом он старательно пронаблюдал, как ставила свечку паломница-негритянка с лицом Арины Родионовны и проделал то же самое.
Вывалившись на противень паперти, я наткнулась взглядом на мечеть Омара, задохнулась горячим воздухом, и язык мой заплясал, как червяк на сковородке. По-моему я достаточно образно, во всяком случае для него, рассказывала, как Омар ибн Хоттаб, в рваном халате, на грязном осле вступил в покоренный Иерусалим... А грустный Линь сказал:
– Белка, о чем ты думаешь, когда гонишь этот текст?
Мне стало смешно – когда гонишь такой текст разве о чем-то думаешь?
Он взял меня за руку. Ладони были потными. Ну вот... Начало логического конца.
– Давай продолжим экскурсию в другом месте?
Предложение было закономерно, как автобусное расписание. Раньше я подумала бы, скорее, о расписании поездов, но здесь это стало неактуально, а следовательно неупотребительно. Материализовавшееся передо мной лицо моего школьного приятеля, тоскливо, но широко улыбающееся здесь, в центре старого Иерусалима, не могло быть реальностью, но оно было. Я неумело заткнула разверзавшуюся паузу рассказом о том, как еженощно, в три часа, в гулкой тишине спящего Старого Города представители всех шести храмовых конфессий идут будить араба – хранителя ключа. А потом ему подают изнутри храма, через маленькое окошко в воротах, лестницу, по которой заспанный ключник поднимается к замочной скважине, а все, задрав головы, на это дело взирают...
– Идем сегодня же ночью! – с фальшивым азартом подхватил Линь.– Это же почище смены шотландских или кремлевских гвардейцев. Я не могу это пропустить! А до трех, ну, найдем что делать, есть же тут у вас какие-то варианты...
В бильярде это называется подставкой. Интересно, если отдаться ему до трех, он все равно потащит меня сюда этой же ночью?
Благословение
Ортик вошел в Старый Город через Мусорные ворота. Когда-то, еще до "возвращения", его коробило от названия ведущих в Еврейский квартал ворот. Он даже прикалывался, что Мусорными следует называть Яффские ворота, ближайшие к полицейскому участку. Шедший навстречу Ортику, уже отмолившийся старый хасид улыбнулся в ответ на внезапную улыбку молодого любавича и порадовался за него и за свой народ. А зря. Лыбился Ортик по достаточно низменной причине – он в этот момент сообразил, что может не идти к Стене Плача, поскольку был у нее ровно три недели и два дня назад, а следовательно, когда ровно через неделю он все равно будет в Старом Городе, то еще не пройдет месяца с последнего посещения, и ему не надо будет рвать на себе рубаху. Ну не нравилось ему рвать на себе рубашку, как ее рвут у Стены Плача евреи, не бывшие там более месяца, то есть, не как революционный матрос из черно-белого кино тельняшку – с беззаветной страстью, а так, надрезав ножницами, чтобы сподручнее было.