412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элинара Фокс » Новый папа на Новый год! (СИ) » Текст книги (страница 9)
Новый папа на Новый год! (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:10

Текст книги "Новый папа на Новый год! (СИ)"


Автор книги: Элинара Фокс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Нет, они были вдвоем с другой девочкой.

А ту девочку за что?

За то, что она променяла октябрятскую звездочку на вкладыш.

Но про звездочку я слушаю вполуха, я растеряна: как мне поступить? Мою дочь подвергли официальному (ведь учительница — олицетворенное государство) унижению, аресту, репрессии — как мне быть?

Вкладыш, объясняет дочка на мои машинальные расспросы, это такая картинка, которая вкладывается под обертку жевательной резинки. Для интереса. Пришли мальчишки-третьеклассники к ним в 1 «В» и спросили, кто согласен меняться: звездочку на вкладыш. Октябрятки робко переминаются перед такими большими, перед такими солидными и молчат, а одна не выдержала напора благоговения (такие большие, такие солидные!) и отдала им свою звездочку.

Ее, бедную, звать Ира, она самая маленькая, забитая и больших поэтому уважает вдвое сильнее, чем другие.

А еще одна Ира — кормленая, большая (ей третьеклассники — ничто) побежала к учительнице и рассказала про Иру-маленькую. По тому, как учительница вскинула брови, Ира-большая еще тверже укрепилась в своей правоте, побежала назад к Ире-маленькой и накинулась на нее:

— Как ты могла променять звездочку на вкладыш! Звездочка должна быть для тебя дороже всего на свете!

Так и видишь, как она оглядывается на учительницу за поощрением.

— Ведь на ней нарисован Ленин! И при всех девочках, как не стыдно!

Конечно, если бы не при всех, а без свидетелей, то оно, понятно, не так…

От страха и растерянности Ира-маленькая заикалась:

— Они отдадут, я попрошу, они отдадут!..

Вот, и их заперли в классе вдвоем.

— Мама, ну ничего, зато можно было рисовать на доске! — стала утешать меня дочка. — В другое время на доске рисовать не разрешают!

Это спасительное «зато».

Видимо, ужас у меня в глазах стоял неподдельный; она начала припоминать какие-нибудь случаи — похожие, но не такие страшные, которые могли бы убедить меня, что бояться нечего. Что все почти нормально.

Ну вот, например, вспомнила она, играли они в коридоре, а двери «1-А» всегда открыты, там учительница не выносит закрытых дверей — видимо, в детстве ее тоже запирали на ключ; а шум в коридоре ей мешал, и тогда она вышла, накричала на них, построила в шеренгу, спросила имена, а одного, Андрея, увела к себе в класс стыдиться.

И вот арестованные стоят шеренгой, робко перешептываются и не знают своей участи: сколько им еще стоять?

Маша и спрашивает командира октябрятского отряда Женю:

— Ты командир, скажи, бежать нам или не бежать?

Командир решает в пользу бегства.

Он так и говорит:

— Бежать!

Но сам при этом медлит. Начал было несмело открадываться в сторонку, но, заслышав страшные шаги чужой учительницы из 1 «А», бросился назад к месту наказания и вытянулся по струнке.

Мне стало наконец смешно. Это дочка правильно рассчитала, чем унять мой ужас: тем, что он привычный. И верно, чувствительно ведь только без привычки, а когда уже притерпелся…

«Что воля, что неволя — все равно…» — бормотала Марья-искусница в плену у Кащея. Счастливая!

Глаше полегче стало, когда я засмеялась.

Встали мы с дивана, пошли на кухню. Там у нас Таня сидит читает.

Рассказываем ей наперебой.

Тане девятнадцать, она уже всю подлость жизни изучила, пообвыклась и только посмеивается. И идейной Иры-большой нисколько не боится. Не то что мы. Знает она этих Ир-больших, перевидала на своем школьном веку.

— Звездочку, на которой нарисован великий Ленин, вождь революции!.. — изображает она Иру-большую.

Образ ей удается, теперь он и нам больше не страшен, мы смеемся; смех стоит в нашей тесной кухне столбом, Глаша даже подпрыгивает и с восторгом вносит в эту картинку дополнительные штрихи:

— «Я бы тебе этих вкладышей сколько хочешь принесла!» — передразнивает Иру-большую.

Как будто дело во вкладыше! Как будто Ире-маленькой нужен был сто лет этот самый вкладыш.

Ну почему эти Иры-большие никогда не понимают самых простых вещей?

Я сажусь за машинку и записываю всю историю, а Глаша нетерпеливо мельтешит во круг меня, следя за тем, чтобы не было отступлений от правды. Она берет ручку и вычеркивает из моего текста то, с чем не согласна.

«За белы руки повели к учительнице» — она вычеркнула «белы». Получилось просто и страшно в своей простоте: «За руки повели». Из авторской ремарки «Уже они собственной шкурой познали систему репрессий» она вычеркнула «собственную шкуру», и нельзя не признать, что оставшееся «Уже они познали систему репрессий» звучит куда зловещей.

Закончив с этой литературой, я почувствовала, что мне не надо идти ни с кем разбираться, дело сделано, ребенок счастлив.

Все ее унижение и горе на глазах переплавилось в пламени искусства в нечто иное, свободное от боли — освобождающее от боли.

Так алхимики умели превращать простые металлы в золото.

Понятно, почему на Руси, именно на Руси литература — главный род искусства? В Италии музыка, во Франции живопись, а уж в России — слово.

Известен такой эпизод из жизни Ахматовой: она стояла в очереди среди сотен других женщин к окошечку тюрьмы НКВД — передать посылку, узнать хоть что-нибудь об участи близких. Ужас царил над всей жизнью, а в этой очереди сгущался до осязаемости. И когда кто-то из толпы узнал Ахматову и прошел по рядам шепот: писательница! — то обернулась к ней одна измученная женщина и спросила с надеждой, может ли она, Ахматова, написать про все это. И ответила Ахматова:

— Могу.

И некое подобие довольства, утоления и отмщения пробежало по бывшему лицу этой женщины — по тому серому месту, где у людей должно располагаться лицо.

Кто из великих


Приехала я поступать в Литинститут, мне указали комнату в общежитии. Когда я открыла дверь и встала на пороге, одна из моих будущих подруг расчесывала богатые волосы и произносила такую фразу:

— Путь женщины в литературу лежит через постели и руки мужчин.

Эта удивительная фраза, таким образом, встретила меня на пороге литературы.

А я была из Сибири, там феминисткам нечего делать, там женщины без всякой борьбы пользуются полным равенством: жизнь так трудна, что места под солнцем (?!) хватает всем. Там не целуют дамам ручки и не говорят комплименты, но любая толковая женщина беспрепятственно реализует свои возможности. Это в Москве всё наоборот: целуют ручки, нахваливают красоту — и никуда не пускают, самим тесно.

Так что Света знала, что говорит. Она уже напечатала к тому времени два рассказа в толстом журнале. И ей было виднее, где пролегает этот самый путь в литературу.

Но, против ожидания, она провалилась на первом же экзамене.

Редели ряды абитуриентов; стало меньше пьяных на третьем этаже общежития, уехал поэт Белицкий — говорили ребята, гениальный поэт. Его таскали из комнаты в комнату и поили, чтобы он читал стихи. Ему было уже под сорок, он отсидел срок, все нутро у него, почитай, сгорело от водки, но его соглашались в виде исключения принять в Литинститут за его гениальность, от него требовалось только явиться на собеседование; но вот явиться-то он и не мог: если собеседование назначалось на утро, весь его организм дрожал с похмелья и требовал исцеления, а тонкая граница между исцелением и новым опьянением легко и незаметно проскакивалась, так что и назначенное после полудня собеседование тоже срывалось. Так и не поступил.

Уехал и обожатель нашей Алисы, который умирал от неразделенной любви, ну просто слег в постель и начал умирать после нескольких драматических сцен (в декорациях общежития: с посыльными, делегациями, со стуком в дверь и стоянием на коленях в коридоре), причем Алисе из уважения к искусству приходилось отыгрывать свою роль, чтоб не поломать картину. Это ее и злило больше всего, и в какой-то момент, когда он как раз лег вымирать, ее от гнева осенило: она пошла к нему в комнату и говорит: он может сегодня же реализовать свое нестерпимое чувство любви, но только после того, как они вместе сходят на почту и дадут его жене телеграмму, что он полюбил другую.

Исцеляющий эффект был поразительный. То есть больной немедленно встал на ноги, как Лазарь, и успокоился.

Уехал также длиннокудрый драматург из маленького уральского города, оскорбленный тем, что не прошел по конкурсу. Его глаза на изможденно-прекрасном лице горели чахоточным огнем, когда он произносил проклятие поверженного: «Я приеду на будущий год, я привезу пьесу, и ее поставят все театры страны!»

И я жутко завидовала: сама-то я никак не надеялась за год написать нетленное произведение, которое напечатают везде или хоть где-нибудь.

Но нет, через год не приехал. И через два, и так далее.

Уехала белокурая поэтесса из нашей комнаты, просто не выдержав эмоциональных перегрузок обстановки — слабые не выдерживают, — и имени ее не уцелело. Остались мы вдвоем с Анастасией в комнате.

Ученье было заочное, съезжались два раза в год и проводили в Москве по месяцу. Анастасия занималась театральной критикой, она просыпалась поздно, смывала грим предыдущего дня и принималась рисовать новый. Тонкой колонковой кисточкой она изображала на веках как бы тень от каждой отдельной реснички — получалось замечательно, но ждать ее на занятия не хватало никаких сил.

Она способна была вечер и ночь напролет проговорить о поэзии, не выпуская из пальцев сигареты и прикуривая одну от другой, и сипло пела:

Мело-мело по всей земле, во все пределы,


Свеча горела на столе, свеча горела…



Смеясь, она мило сознавалась, что крала в магазинах чай и кофе, потому что обходиться без них не могла, а ей неделями приходилось сидеть без копейки денег («Ужас!» — содрогалась), потому что ее муж, негодяй, вовремя не присылал, сама же она зарабатывать не была приспособлена.

Ужас сопутствовал ей все наши московские сессии, осенние и летние — одна июньская сопровождалась такими холодами, что Анастасия заподозрила: «А может, это не летняя сессия, а зимняя?» На одной сессии она заразила Андрея какой-то болезнью, и тот в своем городе простодушно выдал венерологу источник заражения. Извещение пришло на домашний адрес Анастасии, и муж его прочитал… «Ужас!»

Помимо болезней случались и беременности, а поскольку Анастасия и дома так же страстно проводила жизнь в разговорах о поэзии и в ночных прогулках с литературными друзьями, она пропустила все сроки, спохватилась лишь на пятом месяце, и ей делали искусственные роды. «Ой, это был ужас, ужас!»

Андрей непрерывно спасал ее из какого-нибудь ужаса, сама она тоже активно спасала какого-то Диму и звонила ему из каждого автомата. Этот Дима — нет бы напрямую сказать: «Ты мне осточертела!» — изображал мировую скорбь, и она звонила снова и снова, от напряжения спасательства над телефонной будкой возгоралось полярное сияние, Дима где-то там бросал трубку, Анастасия мучилась: «Он погибнет, он покончит с собой, ужас!», а Андрей нервно прохаживался около будки и робко бунтовал: «Погибнет! Мы-то почему не погибаем?»

Понятно, мы еще и учились. Жадно читали в списках то, что спустя годы было наконец издано: Платонова, Солженицына, Набокова. Все это ходило по общежитию и восполняло жуткие провалы в нашем официальном образовании. Можно сказать, мы кончили не Литинститут, а общежитие Литинститута.

Преподаватели, правда, старались, невзирая на официальную программу, вдохнуть в нас то, что сами добыли за жизнь великим трудом. На них доносили, их выгоняли, приходили новые камикадзе — тоже ненадолго, но что делать, Литинститут маленький, один на отечество, последняя надежда нации, нас нельзя было бросать на произвол официальной программы.

Пришел читать древнерусскую литературу чернобородый синеглазый красавец Юрий Селезнев, стал говорить про Аввакума: мол, если мы поумнеем, мы неизбежно придем к протопопу Аввакуму; что грядет через пятнадцать лет тысячелетие христианства на Руси и к этой дате многое в стране переменится.

Я слушала, ошалев, непривычные слуху речи, я подошла к нему после лекции и попросила дать, если можно, список литературы, прочтя которую, я могла бы хоть сколько-нибудь приблизиться к его точке зрения. От моей просьбы ему сделалось не по себе: неужто выгонят сразу, после первой же лекции, и он ничего не успеет? — шел 1975 год.

Он принес мне на следующий день список литературы, я долго берегла эту бумажку, в ней было пять пунктов: первыми четырьмя осмотрительно стояли К. Маркс и Ф. Энгельс, Полн. собр. соч., том такой-то, стр. такая-то — тома и страницы он взял с потолка, а я-то, дубина, добросовестно залезла во все эти тома на всех этих страницах; но зато последним пунктом стоял Джеймс Фрэзер «Золотая ветвь». Эта книга тогда не переиздавалась с тридцать, боюсь, четвертого года, и на ее поиски по частным библиотекам у меня ушло несколько месяцев. Это действительно стало первой ступенькой на лестнице, к восхождению по которой подталкивал нас Юрий Селезнев, царство ему небесное!

В общем, учились.

У нас сколотилась команда, мы собирались впятером накануне экзамена и пробегали по всем вопросам, каждый выкладывал, что знал, — в сумме набиралось на ответ, мы получали пятерки, и Анастасия с нами. Но потом мы стали Анастасию бросать по утрам с ее нескончаемым гримом, она отстала от нас и от курса, и больше я ничего не слыхала о ней.

Света же объявилась на следующий год. Она таки поступила на дневное отделение, но планы у нее изменились, в литературу она больше не хотела. Она узнала, как завидно устраиваются женщины, выходя за иностранцев. К ее подруге, вышедшей за араба, в Каире являлась в гостиничный номер педикюрша и обрабатывала ее ногти прямо в постели. Она лежит, а ей делают педикюр… Вот этой картины Светино воображение не вынесло. Она повредилась на мысли выйти замуж за египтянина и стала проводить досуг в общежитиях институтов, где учились иностранцы, «пока еще есть мордашка», говорила она, озабоченно глядясь в зеркало.

У нас и свой иностранец был, Фикре Толоса, эфиоп, красивый и изящный, но Свете с него проку не было, он знался только с соплеменницами; приходя к нему, они шествовали по коридору общежития, как инопланетянки: тонкие, с высоко посаженными чудными головками, так что на белую женщину Фикре вздрогнул лишь однажды: она приехала из Ирака, там работал ее муж, и к началу июня она была уже вся обугленная до черноты, к тому же одета не по-нашему, и, когда она вошла в комнату, где Фикре сидел в гостях, он обмер и спросил, не арабка ли она. Подумав, та согласилась, что, пожалуй, и арабка. Когда недоразумение разъяснилось, Фикре не смог сдержать восклицания: «Надо же, и белая женщина может быть красивой, когда загорит!»

Однажды Фикре вел за руку свою эфиопскую инопланетянку, а в коридоре гулял, как по Дону казак, Мишка Шибанов с командой своих лизоблюдов. Мишка был человек не без таланта, но и не без «срока», а косая сажень в плечах позволяла ему признавать в жизни только закон силы. Он выразил вслух свое восхищение вслед спутнице Фикре. Выразил как умел. И тогда тоненький наш африканец вернулся, ровным шагом приблизился к Шибанову, врезал и долго созерцал его полет. Свита Шибанова застыла в немой сцене.

Интересно, что потом Шибанов вступил в ряды коммунистической партии (прежде он был знаком с этим словом лишь по его производному «скоммуниздили»), стал собкором центральной газеты в крупном областном центре, получил престижную квартиру и перестал пускать в нее мелкую сошку литераторов, бывших своих однокурсников. Теперь силу ему обеспечивала не косая сажень.

На встречах с читателями меня иногда спрашивают, с кем из великих я училась в Литинституте…

Да мы и сами на первом курсе, едва поступив, первым делом придирчиво осмотрелись: ну, кто?

Ревниво читали рукописи друг друга. До отравления мозгов. До второго курса. Со второго уже никто никого не читал. Все было ясно.

Но на первом!

— Ты меня читал? — после нескольких рюмок, взамен верного русского «Ты меня уважаешь?»

И тащили свою прозу. Петька принес килограмма два рассказов, которые никуда не годились, и совершенно великолепную повесть «Всё как у людей». В этой повести некое предельно убогое племя кочевало по замкнутому кругу ущелий, питаясь съедобными камнями и с трудом добывая по капле питье, и был с ними пленник, упавший с гор и мечтавший о побеге из этих безвыходных ущелий. Он один знал, как там, наверху. Он один тосковал по другому миру.

И я неосторожно возьми да и скажи Пете:

— Рассказы — ерунда, а повесть — вещь!

И он кисло свернул разговор и ушел. Тогда я догадалась. Его — были только рассказы.

Другой принес рассказ «Безбилетник, который никогда не брал билета». Я прочитала и пожала плечами. Автор оторопел:

— Да ты что — не понимаешь?!

А он-то надеялся, что я хоть что-то понимаю в истинной литературе.

Но самым подозрительным на предмет гениальности был один: текстов не показывал, ходил, пушкинского роста, занеся курчавую голову, и всем равномерно улыбался: не подходи. Способ такой держать дистанцию: равнодушная улыбка. Действительно был зачислен потом в гении, восторженный критик не удержался; написал что-то умильное про арабский профиль, гений огорчился:

— Ну вот, теперь все подумают, что я еврей.

— А ты разве не еврей?

Вопрос, по его бестактности, не был удостоен ответа.

«Кто из великих…» — да все как один!

Толя на занятиях ненавистным немецким, услышав, что в Германии на газетах ставят не число, а день недели, громко произнес слова неожиданные, но от всего сердца:

— От-т козлы!..

Приезжала из Молдавии одна кривенькая, убогенькая, писала что-то вроде прозы, таскала за собой двух слабеньких детей, не на кого было оставить, незамужняя; в очередной раз приехала беременная третьим, мудро говорила удивленным: «Зачем же останавливать жизнь!» Вряд ли ей удалось написать что-нибудь равновеликое этой фразе. Сошла.

Написав «кривенькая», я чувствую свою неправоту. С красотой вопрос, конечно, не так прост. Наша Алиса, например, была так же уродлива, как и красива, так же толста, как и худа, так же молода, как и стара, и никогда нельзя было заранее знать, кого увидишь, перед тем как ей войти. Она была просто ведьма, в нее часто влюблялись, говоря: «Ты сама не знаешь, какая ты красивая!» Примечательная формула: «ты сама не знаешь…» Каждый мнил себя первооткрывателем красоты, недоступной для непосвященного.

Один часовщик открыл мне тайну, как выбирать часы, чтоб служили долго: какие понравятся по виду. Ну, понятно: раз понравились, значит, структура их тропна моей, сердцебиенья наши совпадут, и мы не навредим друг другу.

Вот и вся красота, и так же надо выбирать милого, сокровище всех земель.

…Это на обоях было написано; стены комнат в общежитии оклеены обоями, и пишут кто во что горазд; и этот отчаянный зов: «Милый мой, сокровище всех земель!..»

Так вот, спустя пятнадцать лет (уже грянуло тысячелетие христианства, и сбылось по пророчеству Юрия Селезнева: Россию не узнать…) я встретилась с человеком, который знал нашу Свету.

— Да что вы!.. — заинтересовалась я.

Как же, отвечал он, как же.

Ах, линии судьбы! Жизнь положишь, прежде чем раскроешь, Бог даст, смысл сих таинственных предначертаний.

Света вышла замуж за египетского режиссера — вы слышите, за египетского! (Потому что еще неизвестно, как там в Ливии или, скажем, в Иордании, а вот в Египте насчет педикюра дело проверенное.) Российское гражданство сохранила за собой и взад-вперед теперь курсирует по Средиземному морю, омывающему, как известно, берега двух материков.

Но не подумайте. Я не исключаю при этом, что именно она могла оставить на стене беспомощный сиротский этот вопль: «Милый мой, сокровище всех земель!..»

На память


9 октября. Сын мой неотвратимо повторяет отца, хотя вырос почти без него. Никаким окружением не вытеснить природу.

Так же как отец, он приподнимает брови на лоб, отводит глаза и сидит так в пустом молчании, прикинувшись задумчивым, чтобы переждать скуку своего прихода.

— Иди, Гена, иди, — говорю я.

— Ага, мам, ну я побежал, ты тут выздоравливай, — быстро оживляется он и уже у двери как бы вдруг вспоминает: — Да, мам… Завтра я не смогу прийти.

И лицо его кривится совершенно отцовской гримасой фальшивого сожаления: брови птичкой — крылышки вниз.

— И не надо, сын, и не надо. Доктор говорит, что нельзя ко мне часто ходить.

Он ушел, и моя печальная соседка Екатерина Ильинична горько вздохнула, ничего не говоря. Мне не горько, я все это могу понять. Достаточно вспомнить себя в двадцать лет. В эти годы трудно вникать в смерть.

Догадываюсь, почему он не сможет прийти завтра: вечер пятницы, друзья… Или девушка. Свободная, наконец-то, наша тесная квартира, праздник независимости…

Слышно, как сестра Оля (пост у самой двери нашей палаты) окликает моего доктора.

У него топкие глаза, за лицом его спрятано больше, чем оставлено на виду, он склонился и сел на край кровати. Не теряя времени, левой взял мое запястье, правой ласково коснулся щеки и, чуть оттянув нижнее веко, заглянул; лишь после этого заботливо спросил: «Что?»

Я отдышалась: «Доктор, скажите моему сыну, что ко мне нельзя ходить. Часто».

Промолчал, лишь взглядом ответил, что понял. Послала мне судьба — только раздразнила — напоследок того, кому не нужно ничего объяснять.


10 октября. Он заметил на тумбочке у меня тетрадь и лежащую поверх нее шариковую ручку. «Магдалина Юрьевна, я принесу вам карандаш: трудно писать шариковой ручкой, лежа на спине».

Действительно: паста не вытекает, я трудно поворачиваюсь на бок, кладу тетрадь у изголовья рядом с собой и пишу почти на ощупь, не видя.

Через десять минут он вернулся, оттискивая на полу плотные шаги, и снова застал меня врасплох (не успела навести внимание на резкость) своей опустошительной походкой. Как мала палата: пять шагов от двери до меня. Что я могу успеть за эти пять шагов! Все равно, что голодному поднести ко рту кусок — и только он успеет раздуть ноздри от зовущего запаха, только успеет раскрыть рот, — а шаги уже кончились. Жадные мои голодные глаза не успевают откусить и кусочка от этого парада, не то что насытиться — и вот уж он у моей кровати. И только дразнящее воспоминание, как след запаха в ноздрях голодного, от недостаточных этих пяти шагов, и всякий раз я напрягаюсь, чтобы успеть их усвоить, и всякий раз не успеваю — мучительно!

Если я встану, выпишусь, буду жить — я подкараулю его утром у подъезда, крадучись выглядывая из-за соседнего дома (мне сорок лет, Господи, прости меня!), и пойду за ним незаметно до самой больницы, торжественно, отчаянно поглощая каждый его шаг, набивая его шагами изголодавшиеся свои, пустые закрома… ах, ведь я так и не дописала: он через десять минут вошел в палату — пять шагов — и принес мне мягкий цанговый карандаш. «Спасибо, доктор». Кивнул мне твердо-серыми глазами и круто вышел, а я еще долго ощущала следы его пальцев на теплых гранях карандаша. Теперь мне удобно писать в моем «рабочем» положении, подставив под тетрадь просторную книгу.


11 октября. Почему я задыхаюсь, что не дает мне как следует вздохнуть?! Положили в хирургию, взяли анализы, а об операции молчат. Уже бесполезно? Спросить об этом боюсь: не хочу заставлять его врать мне.


12 октября. Знать, что умираешь самым жалким и беспомощным образом. Все время помнить об этом, забывать только во сне, и, проснувшись, первое же воспоминание: ты умираешь. Каждое утро — возвращение к умиранию. И все время мысли: прекратить это унизительное покорное ожидание. Есть много вариантов — например: не дышать, и всё. Или… в общем, много вариантов, я их подробно продумываю, но лишь поверх надежды, что ни один из них не понадобится, что все это меня не касается. Все время трусость: спрятаться — и не найдут. Или хотя бы оттянуть. Как будто отсрочка что-нибудь изменит.


13 октября. Я сказала: «Доктор, потом эту мою тетрадку вы отдайте (а сама еще не знаю кому. Тайное, мгновенное обольщение: ему. Пусть узнает. Ах, стыд!)… ни в коем случае не отдавайте сыну, а только… только моей матери, если она…»

— Вот и отдадите, когда выпишитесь.

Ну вот и соврал. Сорвался-таки.

А хочешь обмен, доктор: я безжалостно скажу тебе о любви, а ты в отместку, напрямик — о моей смерти. Давай, доктор, а?

«Вот и отдадите, когда выпишитесь». — «Ваши бы слова да Богу в уши, доктор», — и он поспешно перешел к следующей кровати: обход продолжается.

А вдруг — вот я полюбила — и это спасет меня? А?


Было какое-то наводнение, а может, просто шторм среди черной ночи. Я брела по пояс в море, вода и небо плотно смыкались позади меня своей темнотой, и в темноту бессильно упирались соломинки береговых огней. Я шла на свет, но остатки шторма — волны — наваливались на меня одна за другой; странные волны: со стороны берега. Я чувствовала: наступаю на утопленников, хотела даже наклониться и поднять одного из-под воды: вдруг это кто-нибудь знакомый. Но вспомнила: темно, не различу. К тому же очень спешно хотелось на берег, к живым.

А они там, далекие, на берегу, бегают у кромки воды в горе и беспокойстве, каждый разыскивает своих, оставшихся после наводнения.

Я думала об утопленниках: какая нелепость — погибнуть у самого берега. И спешила из темноты к людям и огням, хотя все еще была по пояс в воде. Но волны наползали, становились все круче, кренились и опрокидывались, и я никак не могла сквозь них продраться и вдруг поняла: ведь эти лжеутихшие волны откатывают меня назад, в море. Я не ближе, а все дальше, дальше от суши, и люди там, на берегу, стали совсем крошечными, и темнота готова уже сомкнуться с водой не только позади меня, но и впереди, и мне не справиться.

И вот, вот я уже не думаю об утопленниках «они», я уже думаю «мы».

А на берегу отдалившиеся бессильные люди бегают, среди них нет никого, кто ищет меня. И все люди — это «они». А мы — утопленники. А волны, волны…

Такой был сон. Теперь все ясно. Во сне я уже перешла тот водораздел: мы — они. Теперь надо привыкать к этому наяву.


14 октября. «Ну, Екатерина Ильинична, что же вы это, выздоравливайте скорее, а то некому нас кормить», — с той отрепетированной уверенностью в ее выздоровлении, которая обманет только уж очень желающего, говорит главврач, зная прекрасно, что никогда уже Екатерина Ильинична не тронется отсюда по своей воле.

Она повариха, кормила врачей. Наш доктор, она сказала, как-то водил на обеды свою первоклассницу, когда жена была в командировке. …И девочку эту, девочку мне никогда не увидеть. Не узнать мне, что ей досталось из его сокровищ: у него есть один такой поворот головы… если бы можно было его уразуметь, этот поворот, и повторить словами… У него есть еще такой взгляд: взмах век, но не до вопроса, не выше спокойного внимания. И все это теперь…

Екатерине Ильиничне два месяца назад сделали операцию (она сказала: язва желудка) и выписали. Теперь она снова здесь и очень быстро иссякает, но старается ничего не понимать. Я вижу по глазам нашего доктора, по торопливости, с какой он покидает ее при обходе, как тяжел ему этот груз.

Умирает она, а он, как Бог, дарит ей на оставшиеся дни бессмертие, а смерть ее тащит на своей душе. Как альпинист на подъеме, берет ее рюкзак.

Моего брать не надо, я сама. Кажется, он это понимает.


Тусклая больничная текучесть, немощное передвижение шлепанцев по коридору, звяканье шприцев в биксах, метастазы боли сквозь тишину всех палат — вот последнее, что предстоит еще моим ушам.

Тяжко мне, тяжко…

За дверью у постового столика болтают, пересмеиваются две медсестры: внебольничные звуки, внесмертные, непристойные звуки жизни посреди склепа, наглое бестактное напоминание…


Приступ отчаяния и злости. Но прошел.


16 октября. Что же мне досталось в жизни от этой роскоши любви, кроме могильных потерь, — одно предательство за другим.

Вдруг вспомнила: жгучие супружеские ссоры, которые я затевала когда-то со своим забытым мужем. Тайная цель была: испытание любви. Напугать его тем, что не люблю и проживу без него. И вдруг с ужасом понять: не пугается! Ложится и спокойно, без страдания, спит, оставляя за собой преимущество равнодушия. После этого кончились и ссоры, и любовь.

Наконец-то предательства не будет, потому что я ничего не жду.

Сын вполне воспроизвел отцовское устройство души: четыре стойки, четыре перекладины. Как ни старалась я наполнить этот порожний параллелепипед, все безнадежно вываливалось: не на чем было удержаться.

Сейчас, перед окончательным итогом, мне не стыдно и не страшно наконец сознаться себе в том, что было укрыто под вросшим гримом роли любящей матери: сын не дорог мне.


17 октября. Екатерина Ильинична сказала, что у доктора неродная дочь, приемная. Значит, ей не досталось ни того поворота головы, ни того взгляда, ни прямых заостренных бровей. Значит, я меньше, чем думала, оставляю в жизни неуспетого.


Больно-то… Я боюсь спать. Я боюсь этих беспощадных снов, мне страшно. Я устала и хочу забыть, хоть ненадолго забыть.


18 октября. Приходила Света, из отдела. Ахала: Магдалина, когда же ты выйдешь на работу, там завал.

Я, прерываясь, задыхаясь, рассказывала ей, что в правом нижнем ящике моего стола на листочках (смотри, чтоб их не выкинули случайно, у них черновой вид) результаты эксперимента, который я ставила полгода, они там уже обработаны, пусть Николай Сергеевич сам разберется в них… Но тут — залп пяти скоропостижных, тут же растворившихся, как след звезды, шагов — вошел он, мой сероглазый доктор.

Твердый взгляд его, как королевский герольд, расчищает ему дорогу и приглушает голоса. В расчищенной тишине он дал мне договорить, взглядом устранил тут же распрощавшуюся Свету и потом сказал: «Так важно, чтобы эксперимент не пропал?» — с чуть насмешливым осуждением.

Когда он говорит, я больше усилий трачу на то, чтоб запомнить и накопить впрок его голос, чем на понимание смысла. «Какую-то работу при жизни нужно делать, доктор. И нужно делать ее всерьез», — сказала я. Он понял, что я обиделась, улыбнулся: «А если вы делаете бомбу? …Или вот еще профессия: шпион. Уважают: разведчик. А это профессиональный лжец. А?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю