412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элинара Фокс » Новый папа на Новый год! (СИ) » Текст книги (страница 7)
Новый папа на Новый год! (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:10

Текст книги "Новый папа на Новый год! (СИ)"


Автор книги: Элинара Фокс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Ей одиннадцать лет, она привыкла в школе получать мораль после всякой басни.

— А то! Чтобы больше никаких синиц, — сказала я и заплакала, — никаких кошек и собак!

Амазонка


Поздно вечером, когда люди уже спят, в дверь позвонили. Какая-то старуха просила открыть, но не говорила, кто она и чего хочет.

Возможно, в какую-нибудь коммуналку ее и впустили бы.

Раздосадованная тем, что меня оторвали от дела, я хлопнула внутренней дверью и вернулась в комнату. Но старуха продолжала звонить, и, когда я, свирепея, снова подошла к двери, она созналась, что ищет своего сына Руслана, который, по ее мнению, где-то здесь, у меня.

Я немедленно открыла, и передо мной предстали две женщины, старая и молодая, их взоры жадно устремились внутрь квартиры, готовые голодными собаками обрыскать все углы. В коридор позади меня выползла внучка, питая такой же интерес к пространству за дверью.

По всем признакам Руслана здесь не было, и это огорчило молодую женщину, считавшую себя уже у цели.

— Разве это не коммуналка? — разочарованно протянула она.

Оскорбленная таким подозрением, я молча отступила в сторону, демонстрируя им интерьер своего жилища.

— А нам указали на вашу квартиру! — цеплялась она за последнюю надежду. — Тут должна быть Лена, она спала с моим мужем прямо у нас дома, и он меня выгнал!

В тоне слышалось почти торжество. Видимо, в ее невзрачной жизни больше нечем было похвастать, кроме этой выдающейся обиды.

Итак, они явились с облавой на обидчицу.

Выглянула моя дочь, и мы все трое из квартиры молча взирали на этих двух, пришедших из другого мира, где оружием была слабость. Воинственная и беспощадная.

— Ничем не могу вам помочь, — развела я руками.

— Разве это не пятый этаж?

— Четвертый.

Кровожадная надежда вновь ожила на лице младшей, а несчастная мать Руслана, силком вовлеченная в этот рейд, моляще коснулась моего плеча:

— Извините, пожалуйста!

Они поднялись выше, наверху хлопнула дверь, и вскоре послышались звуки этого сокрушительного оружия — слабости, — примененного в сече.

— Ах ты, бесстыжая! — вопила обиженная жена. — Залезать в чужую постель!..

К счастью, в нашем доме плохая слышимость.

Мы с дочерью переглянулись. Внучка с пола непонимающе таращила на нас свои темные глаза, пытаясь по нашим лицам прочесть смысл происходящего. Но мы и сами не понимали смысла. Мы не владели этим чудовищным оружием — слабостью — и в подобной ситуации молча отступили бы, победно смирившись с поражением. Таков нрав гордого амазонского рода.

Я подняла ребенка с пола, успокоила взглядом и унесла в комнату, не дожидаясь исхода битвы наверху.

Глаза младенца темны, как вода в глубоком колодце.

У меня самой такие же были в детстве, потом обмелели.

Мать корит бессловесное дитя:

— Ничего не ешь, капризная! Нерусская!

И все несправедливо. Она по целому дню не видит дочку, потому что в институте сессия, и, возвращаясь, всякий раз дивится смуглоте, противоречащей ее беспримесному славянству.

Когда сама она была маленькая, я тоже заканчивала институт, а с ней сидела моя мать.

В нашем амазонском роду из поколения в поколение передаются три заповеди: не выходить замуж по беременности, не брать деньги в долг и не попадать в экономическую зависимость от мужчины. Это и дает нам свободу. Ради нее мы без устали учимся — всему, что попадается.

Только теперь я понимаю, как уставала тогда моя мать.

Моя дочь тоже поймет это лишь двадцать лет спустя. Я не тороплюсь раскрывать ей глаза.

Как и мама ничего мне не сказала, только замкнулась, когда я в конце рабочей недели объявила, что еду со своим коллективом на два дня в заводской дом отдыха. Мне казалось тогда: ну что им с отцом стоит посидеть выходные с внучкой, а мне так хотелось вместе со всеми, особенно с одним из всех.

Я видела, что мама обиделась и надо остаться, но противиться безудержному влечению не было сил. Я уехала. Было хорошо. Всегда кто-нибудь должен расплачиваться за наши блага. Теперь настал мой черед платить, и я готова.

Мой муж тогда был на спортивных сборах. Теперь уже трудно представить такое, но мы всю молодость бесплатно занимались довольно дорогим видом спорта, велогонками на шоссе, для этого достаточно было прийти в секцию. Давали хорошую гоночную машину, тренер получал зарплату и опекал нас, как родной отец. Оплачивались наши поездки на сборы и соревнования, наши талоны на дополнительное питание, а мы принимали все как должное.

Рождение ребенка и защита диплома надолго вырвали меня из спортивных рядов, а мой муж остался там, и я страдала от своей неполноценности. Когда он уезжал на сборы, я с болью отметила, с каким облегчением он простился со мной, отправляясь в аэропорт.

Я не выдержала и часа этой боли, принарядилась (чутье подсказывало мне, что это важно, и скоро я поняла почему) и поехала вдогонку в аэропорт. Мне чудом удалось его застать, потому что вылет отложили. Он не выказал радости, но другого я и не ожидала, да вовсе и не затем догоняла его, чтобы заглянуть ему в глаза сквозь створки предательства. Не его мне надо было увидеть.

Я сразу все поняла, когда меня окружили мои подруги по спорту и стали расспрашивать о ребенке и о работе, к которой я только что приступила после защиты диплома. Радость их была пригашена усталостью вечера и невылетом, и только одна из них светилась на полный накал, излучая жадный интерес ко мне. Это была новенькая команды, красивая и сильная блондинка, Тамара.

Я все поняла, но изменить ничего не могла. Только слабые женщины вроде обиженной жены Руслана считают, что мужа можно отнять у соперницы (пожалуй, им это и удается). Я же, лишенная преимущества слабости, была не в силах что-либо изменить.

Как и Толя, вернувшись через месяц, истосковавшийся (видимо, разочарованный в каких-то несбывшихся надеждах), окруживший меня восторженным вниманием, ничего не мог изменить в том обстоятельстве, что его восторг меня больше не интересовал.

Напрасно он увлекал меня на ночные прогулки под звездами, напрасно силился пробудить, я была как спящая царевна в хрустальном гробу: вот она, да недокличешься.

Сентябрь стоял неожиданно жаркий, и в воскресенье Толя звал меня купаться: они выезжали всей командой, и он хотел, чтобы я была с ним. Я же хотела быть с другим, и с амазонской прямотой сказала ему об этом. Исполнение трех фамильных заповедей давало мне свободу говорить такие вещи прямо.

И Толя уехал без меня, с нашей маленькой, годовалой дочкой.

Спустя четверть века мне позвонила из далекой Сибири Тамара, его жена, и сказала, чтобы мы приезжали на похороны. Я по-бабьи завыла навзрыд, и не я ее, а она утешала меня.

Ни я, ни дочка не смогли полететь на похороны, потому что в нашем амазонском роду только что появилась наследница.

В последний путь его провожали с электростанции, на которой он проработал всю жизнь, будучи высококлассным специалистом. Моя мама оплакивала его, хотя он давно перестал быть ее зятем.

Я надеюсь, что оттуда, где он сейчас, ему внятны и прозрачны все потемки родных душ и он сможет прочесть мою скорбь и стыд прошлого.

Другой мужчина, тоже понесший большие потери от знакомства со мной, выразил мне соболезнование:

— Наверное, он был хороший человек, иначе в кого же ваша дочь.

Дочь действительно не подвела наш амазонский род. И трех заповедей держится, хотя совсем по-иному, чем я. Не так оголтело. Не слышится стонов растоптанных. Это дает мне надежду, что род наш идет на подъем.

Как ни странно, у меня уцелели те вещи, что мы с покойным нажили сообща. Хоть в нашем роду и не ценятся вещи. А может, как раз поэтому. Люди, понимающие толк в вещах, разве сохранили бы стол, шкаф и холодильник «Саратов» тридцатилетней давности? А нам они все еще служат.

И еще два предмета — два спальных мешка были куплены им для наших выездов на природу. В форме одеял, они при помощи молнии легко превращались в мешки. Ими удобно было укрываться. Со временем они куда-то подевались — среди многих других потерь, которые я списывала в расход с амазонской легкостью.

Каково же было мое изумление, когда недавно я обнаружила, что они все еще длят свой век. Правда, в разных домах. Одним укрывается тот, кто был после мужа и, как я уже сказала, понес от меня большие потери. Другой мешок служит следующему, завершившему этот скорбный список мужчин, трагически ввязавшихся в единоборство со мной.

Мне показалось мистическим, что эти два предмета продолжали связывать незримой нитью всех троих моих мужчин даже после того, как их перестала связывать я. Как будто вещи оказались сильнее и притягательнее меня. А ведь один из этих мужчин пережил пожар, в котором сгорело все его имущество. Я не стала спрашивать, каким образом уцелел при этом спальный мешок из моего прошлого. Рациональное объяснение, пожалуй, нашлось бы: случайно оказался в это время в другом месте. Но я-то уже знаю, что случайно ничего не бывает. С годами я научилась замечать таинственную взаимосвязь людей, предметов и явлений. Только не научилась пока разгадывать ее смысл.

Когда я обнаружила спальный мешок моей позапрошлой жизни в доме у человека из моей прошлой жизни, меня подмывало попросить этот предмет обратно — на память о покойном. Но вряд ли хозяин помнил, откуда у него эта вещь, и моя просьба смутила бы его своей интимностью, давно неуместной в наших отношениях. И я сдержалась.

Слухи о нашей жестокости вообще преувеличены. На самом деле мы щадим мужчин, как умеет щадить только сильный. Наши анналы хранят память о великодушии амазонок, вряд ли доступном пониманию нормальных женщин.

Однажды мужчина, полюбивший амазонку, долго не решался оставить жену, боясь причинить ей боль. Амазонка же знала, что у той давно уже есть другой. Велик был соблазн сказать ему об этом, чтобы снять с его совести груз вины. Но она пощадила его мужское самолюбие и не выдала ему неверную жену даже много лет спустя, когда они жили вместе. Он умер счастливый, в неведении о своих рогах.

Еще одна амазонка век прожила с импотентом, и тот был убежден, что женщине после тридцати уже ничего такого и не нужно. Она и сама была в этом убеждена. А что ей еще оставалось при ее верности?

Вообще верность — удел сильных, поскольку о ней речь заходит, лишь когда объект любви теряет свое могущество и слабые отпадают от него, как кровососущие насекомые от остывшего трупа. Остаться рядом способны только амазонки.

Мужененавистничество нам приписывают лишь по незнанию природы вещей, ошибочно принимая за него нашу независимость. Так же далеки мы и от феминизма и молча берем свое там, где феминистки шумно требуют для себя чужого.

Младенца с темными, как нефть, глазами, наследницу моей бабушки и матери, моей дочери и всего нашего племени, я с ранних месяцев приучаю ко всему, к чему ей предстоит быть нечувствительной: к самой грубой пище и любому питью, к холоду и солнцепеку, к ушибам и падениям.

Чтобы ее чувства и ум не отвлекались от главного.

Вот только ЧТО есть главное, ей придется узнавать самой. Потому что никому из нас это до сих пор не открылось.

И может оказаться, что та воинствующе жалкая жена неверного Руслана гораздо ближе к правде, чем весь наш гордый род.

Голос


Мне было двадцать шесть, я только что пережила развод и еще не знала, что обречена на стресс. Еще и слова такого не водилось. Это теперь известно, что развод — даже желанный — сопряжен с неизбежной депрессией. А тогда — сильная и здоровая — не понимала, что со мной.

Весь декабрь, да и ноябрь тоже, работа в нашем конструкторском бюро шла без выходных: сдавали до конца года проект, проводили испытания, спали мало, зато с начала января — две недели отгулов. Мы полетели из лютой Сибири в теплые Карпаты кататься на лыжах: четыре подруги-коллеги, одна другой моложе и краше.

Прилетели в город Ивано-Франковск (мама путала с Сан-Франциско). Там тепло и сухо — какие лыжи? Добрались на турбазу в Яремче, душ в дощатом сарайчике, горячей воды не было — мы помылись и холодной, все ахнули: ну сибирячки! А нас само это перемещение из минус тридцати в плюс десять достаточно согревало.

Отправилась наша группа в горы в лыжный поход — в горах снег был. Еще не перезнакомились друг с другом, но бросалось в глаза обилие молодых мужчин.

Первая ночь в горной лесной избушке, нары с соломой, печка, протопленная и погасшая. Воцарилась кромешная тьма, все лежат в спальных мешках, а романтический восторг не дает уснуть. Кто-то заиграл на гитаре, запел:

Тронуло струну


Дыханьем вечера,


Я вас не огорчу,


Бояться нечего,


Просто я хочу,


Хочу сказать,


Что у меня была любовь,


Была любовь.



Слушали замерев. Было проникновенно. Когда песня кончилась и снова воцарилась тишина, никто не смел ее нарушить, боясь снизить заданный тон. Допустимо было только поднять планку еще выше.

И нашелся смельчак, отважился заступить на опустевшее место.

Ветры спать ушли с молодой зарей.


Ночь подходит каменной горой,


И с своей княжною из жарких стран


Отдыхает бешеный атаман.



Молодые плечи в охапку сгреб


Да заслушался, запрокинув лоб,


Как гремит над жарким его шатром


Соловьиный гром.



Мужской голос читал неведомые стихи, безошибочной интонацией чутко пробегая по всем впадинкам звуков, как пальцы слепого музыканта по клавишам.

А над Волгой — ночь,


А над Волгой — сон.


Расстелили ковры узорные,


И возлег на них атаман с княжной,


Персиянкою — брови черные.



И услышала ночь такую речь:


«Аль не хочешь, что ль,


Потеснее лечь?


Ты меж наших баб —


Что жемчужина!


Аль уж страшен так?


Я твой вечный раб,


Персияночка!


Полоняночка…»



А она — брови насупила,


Брови длинные.


А она — очи потупила


Персиянские,


И из уст ее —


только вздох один:


«Джаль-Эддин!..»



С той минуты и поныне голос человека для меня красноречивее даже его глаз, по нему я сужу о наполненности его сердца и ума. Надо еще принять во внимание, что я была в стрессовом послеразводном состоянии, с содранной кожей и болезненно-обостренными реакциями.

А над Волгой — заря румяная,


А над Волгой — рай.


И грохочет ватага пьяная:


«Атаман, вставай!


Належался с басурманскою собакою,


Вишь, глаза-то у красавицы наплаканы!»


А она — что смерть,


Рот закушен в кровь.


Так и ходит атаманова крутая бровь:


«Не поладила ты с нашею постелью,


Так поладь, собака, с нашею купелью!»



В небе-то ясно!


Темно на дне.


Красный один башмачок на корме.



И стоит Степан, словно грозный дуб,


Побелел Степан аж до самых губ,


Закачался, зашатался:


«Ох, томно!..


Поддержите, нехристи,


В очах темно».



Вот и вся тебе персияночка,


Полоняночка…



Ну не знали мы тогда такой поэзии, не приучили нас к ней, нам совсем другое внушалось под видом стихов. Мало того, что эта неведомая поэзия нащупала во мне тайный привод, доселе дремавший под спудом, — от него пришли в движение механизмы, никогда прежде не действовавшие во мне, — но еще и этот голос — чей это голос, кому он принадлежит? Я стала перебирать по памяти мужчин нашей группы, но толком не могла вспомнить ни одного лица, никто пока не привлек к себе моего внимания — вернее, не отвлек его от того, что творилось внутри меня.

И снится Разину сон:


Словно плачется болотная цапля.


И снится Разину — звон,


Ровно капельки серебряные каплют.


И снится Разину — дно


Цветами, что плат ковровый.


И снится лицо одно — забытое, чернобровое.


Сидит, точно божья мать,


Да жемчуг на нитку нижет.


И хочет он ей сказать,


Да только губами движет.


Сдавило дыханье, аж


Стеклянный в груди осколок.


И ходит, как сонный страж,


Стеклянный меж ними полог.


«Рулевой зарею правил


Вниз по Волге-реке.


Ты зачем меня оставил


Об одном башмачке,


Кто красавицу захочет


В башмачке одном?


Я приду к тебе, дружочек,


За другим башмачком!..»


И звенит-звенит, звенит-звенит запястье…


Затонуло ты, Степаново счастье!



Наутро, когда мы высыпали из избушки на девственный снег — кто за костер, кто за котел, кто по дрова, кто за лыжи, — я жадным взором обежала всех наших мужчин, пытаясь отгадать: кто?

Кто читал эти дивные стихи? Кто способен был ТАК в них проникнуть, ТАК их передать? Кто был настолько чуток, что ни до, ни после стихов не произнес больше ни единого слова, не «заболтал» их? Кто поставил все так, что невозможно было по-свойски крикнуть: «Братцы, ну, колись, кто стихи вчера читал?»

Чистота жанра не допускала этого панибратского оклика, как трагедия не допускает частушки. Такой развеселый вызов, истребив тайну, свел бы на нет результат разгадки. «Ну, я», — пробасил бы мне в тон тот, кто читал, — и все, дальше мои отношения с ним могли развиваться только в приятельском русле. А ведь то был мой суженый. Ведь я уже любила его, я не могла допустить с ним никакого приятельства. Я должна была угадать его сама, заставить эту тайну опознания работать на нас, вязать нас обоих этой знаковой связкой.


Но шли дни, один другого ярче. Волшебные Карпаты затмевали собой все, и стресс моего развода понемногу заживал. В ночь на 7 января мы с подругами увязались за группой местной молодежи с гармошкой, ходили от двора к двору, пели колядки под окнами. Заходили в дома, принимали угощение, плясали. Эти колядки были не хуже тех ночных стихов, я торопливо записывала в блокнот, отпуск складывался на диво: все было иначе, чем дома и на работе, ничто не напоминало о рухнувшей жизни.


Потом на какой-то автобусной экскурсии не то я прибилась к одному парню, Олегу, не то он ко мне прибился — так и сидели рядом, изредка переговариваясь. В один из дней устроили для нас банкет, мне хотелось попробовать разные вина (только что из большого спорта, никакого опыта питья). Я не знала, что смешивать нельзя. Ноги у меня подкашивались, и этот Олег пошел провожать меня. На мостике остановились, голова кружилась, и тут я его узнала: по поцелую. Поцелуй был такой же чуткий, как голос в ночи. Я не могла ошибиться, но для верности спросила:

— Ты стихи читал?

— Я…

— Кто это был?

— Цветаева.


Но я-то ничем не поразила его воображение, только он мое. А если нечего тебе предъявить своего, приходится утверждаться, топча чужое.

На очередной экскурсии он купил в киоске какой-то кондовый советский роман; такие романы писались многотомниками, их называли «опупеи», а жанр обозначался «сибирятиной»: там неизменно присутствовал какой-нибудь таежный Егор, действие развивалось с царских времен до наших дней, и первая фраза неотступно оповещала: «Осень в том году выдалась пасмурной и дождливой».

Я раскрыла книгу, победно прочитала вслух начало и устремила на него уничтожительный взор. Он отнял книгу от глумления и молча показал мне студенческий билет заочника Литинститута. На место меня поставил.


Спустя четверть века я позвонила в Харьков Ирине Евсе, знающей литературную жизнь своего города вдоль и поперек, назвала имя ее земляка — нет, такого имени она не слыхала. Да и я потом нигде не встречала никаких упоминаний об Олеге, хотя мир очень тесен.

Мир тесен и жесток. Борьба идет беспощадная, никому не удается удержать однажды завоеванную позицию. В бизнесе, во власти и в любви.

Ну, проломила я все стены, отделявшие меня, сибирячку, от этого харьковчанина, прочитавшего в карпатской ночи стихи Цветаевой и не обратившего на меня должного внимания. (Как пелось в песне, «Как ты посмела не поверить, как ты посмела не ответить, не догадаться, не заметить…») Проломила стены времен и расстояний, преодолела барьеры профессии, чтобы небрежно бросить: «Привет, Олег!», пробегая по коридору общежития Литинститута, куда мы, заочники, съезжались по два раза в год.

Ну, остановился он, ну, обомлел. Я была как заморская жар-птица — приехавшая в Москву уже не из Сибири, а из Сирии — смуглая, как арабка, одетая иначе, чем все, и сосредоточенная на чем-то своем.

Пока его завоевывала, идя кружным путем, цели сместились. И сюжет, развивающийся по сценарию народной сказки «Журавль и цапля», уже не занимал меня, а вызывал досаду. Он волновался, искал встреч, заговаривал. Он больше не интересовал меня.

И еще целых двадцать пять лет мне было некогда даже вспомнить о нем, так густо насыщена жизнь. И вдруг во время отпуска, в яркий солнечный день, наблюдая, как из-за острова на стрежень, на простор речной волны выплывают… я разом все вспомнила — Карпаты, избушку, кромешную тьму и голос волшебный в ночи; и сердце мое ахнуло и покатилось:

Затонуло ты, Степаново счастье!



Как стая рыбок


Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и возразить было нечего, да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько загладил, повинившись, — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо.

И, главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже…

Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.

Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.

Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и погасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтоб, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.

Автобусная остановка годилась для уединения — оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесет какого-нибудь знакомого… Тошнило от одного представления о словах: что их придется говорить и слушать.

Тридцатый прошел… Недавно ехали им. Еще смотрел в окно, и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком — напомнить: все в порядке; отметился в любви и быстро забрал руку назад, задержав ее ровно настолько, чтоб не противно… Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвет изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна… Вот и совсем зима, хуже зимы.

Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться…

Если бы не… кому расскажешь? — у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза…

Теща удивляется:

— И откуда такая? Из сказки, наверное.

Теперь всё, всё. Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».

…Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, как ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и всё, спаслась, теперь хоть танк езжай на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! — гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут — у-у-у…


Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих… И тут пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее подволакивались, и стало ясно, чем так отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей, голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных.

Да отвернись же…

Падчерица — таких же лет. Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница — ласковая, он полюбил ее, — но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет — ну будто рыбки крохотной стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак — на пол опустишь ее — и все растаяло, вроде музыки, которая снится, а утром не вспомнишь — так там и останется.

А какой раньше был дурак — думал, счастье — это женщина. Ну, там, любовь, то-се… А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей — даже удивительно, как можно равнять!

Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень: стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными… а как же тогда не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели ее пределы…

Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте — вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперед себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!

А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше…

Но мужики хоть что-то теряют — эти же всегда в выигрыше. Закон — смех один: мол, родители равны в правах — да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе безоговорочно досталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А с матерью — одни конфликты.

А тут еще эта народилась… Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала колючку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу — с полным доверием.

— Глядите, морщится, не нравится!

А та заплакала горько — не от колючки, нет. От обмана.

Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та еще горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а веселые рожи взамен любви никак не годятся, детеныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.

И тогда большая растерялась:

— Ты смотри-ка, что-то еще понимает! — пробормотала и притихла.

…Пусть живут теперь втроем, пусть. Им будет хорошо.

Попробовала бы сама остаться без своих детей!..

Когда маленькая подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для нее было освоить священное имя сестры. Набирала воздуха и единым духом выпаливала:

— Тада! — и снова: — Тала! — и с восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:

— Во, опять то недолет, то перелет.

Поддавалась, а то раньше ненавидела. Да и понятно: подросток знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своем разуме и должен ее, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их еще смешано с горячей влагой тайны.

— Фу, вонючая! — морщится.

— Хоро-ошая! — сладко поет мать.

— Плохая! — сердится старшая.

— Хоро-ошая! — блаженно растягивает мать, а бедная маленькая хлопает глазками, как глухонемой, и живет свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжело и с плачем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю