412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элинара Фокс » Новый папа на Новый год! (СИ) » Текст книги (страница 5)
Новый папа на Новый год! (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:10

Текст книги "Новый папа на Новый год! (СИ)"


Автор книги: Элинара Фокс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

И зарыдают оба на разных концах провода, оплакивая такую их любовь, которую они про… И тогда он поймет, что это он, один он про… такую любовь, а другой-то вот умный оказался, подобрал.

И вот уж она натешится, плачучись. Уж умоется она его слезами, как травка дождиком.

Высший шик, конечно, вообще не звонить ему. Так мало интересен. Но он может заподозрить, что муж Сережа не передал ей привета и адреса и что она просто не знает. Нет, она должна позвонить. Хотя бы чтоб убедиться, что он под дождем у ворот ее королевства. И захлопнуть перед ним эти ворота: извини. Она должна получить свое долгожданное, заслуженное свое. Оплаченное свое.

— Сережа, как ты думаешь, мне позвонить ему?

— Ну, я думаю, это не принципиально. Захочется — чего же не позвонить.

— А ты не боишься, что он хочет меня отнять у тебя, а? — с кокетством, может, и неуместным…

Конечно, неуместным! Тут же он и засмеялся, как смеются, жалеючи жалкого:

— Ох, Лорка, пощади, а то мне больше не о чем думать, как об этих глупостях!

Обидно. Тем более тогда позвонит.

Неделю пришлось ждать Сережиного дежурства: звонить надо без свидетелей, придется ведь спектакль играть: муж плачет, дети плачут… курица кудкудахчет.

И вот она — неузнаваемым голосом, корректно — оттуда:

— С кем я говорю?

— Да со мной, со мной ты говоришь! — радостно орет он, и Ирка улыбается, примкнув к его щенячьей радости, смеется и при начальных словах присутствует еще, а после уходит из комнаты, чтобы не нарушать этого трепетного их по телефону уединения.

— Сто лет прошло… — начинает она оттуда, он бодро перебивает:

— Не сто, а восемнадцать, каких-то всего восемнадцать лет!

— Восемнадцать лет, — медленно выговаривает она, — это очень много.

— Ты узнаёшь меня? — кричит ей.

— Нет, — рассеянно отвечает. В рассеянности ее, как он потом понял, обдумывая этот разговор, была сосредоточенная подготовка к главному, что она собиралась сказать.

— А я тебя тоже сперва не узнал, а вот теперь слышу: ты!

— Скажи, как ты живешь?

— Хорошо!

— Как у тебя в личном плане? — подчеркнула.

— Хорошо!

— Всё в порядке? — с некоторым даже недоумением.

— Да! — торопится он покончить с этим и перейти к главному, но к чему — неизвестно.

Чего-то он ждал от этого разговора — общей печали по их погибшей любви? Следов той любви? Чего-то щемящего: вот жизнь на исходе, а умершая их любовь — это была первая смерть, первый ущерб их бывшей полной, как луна, молодости. Теперь уже только серп от месяца остался — так оплакать его печальными сообщниками.

— Ты женат?

— Да! Я же рассказывал все твоему мужу, он не передал?

— Он передал.

— Почему ты ни разу не дала о себе знать? — Он перебивал, сбивал ее заторможенно-выжидательную речь, волнения он не слышал!

— Я не могла. Это тебе легко было позвонить мне, а я не могла: мне было бы совестно перед дочерью.

— Перед чьей дочерью? — немного оторопев, он приостановился в радостном своем аллюре.

— Перед моей. Ей шестнадцать лет. И еще сын — четырнадцати. И еще один сын — четырех лет, у него завтра день рождения, — печально и укоряюще произнесла она.

— Поздравляю, — пробормотал он, споткнувшись и переходя на пеший ход.

Это, стало быть, она его осудила. «Это тебе легко, а мне», дескать, с моей высокой нравственностью и чувством чести было бы стыдно перед моими детьми…

Лишившись своей телячьей радости, он растерянно стал поминать каких-то общих знакомых. Она без всякого интереса выслушала и, когда он замолчал, продолжила свое:

— Моя дочь — она знала, кто ты мне… И муж знал. Дочь плакала… Муж тоже не в себе. Не в своей тарелке. Твой звонок внес в нашу жизнь ненужное смятение.

Он попытался возразить:

— Да вроде мы разговаривали с твоим мужем… он, по-моему, ничего…

— Нет, он совершенно выбит из колеи и напуган твоим звонком, и вообще… — И сделав паузу: — Давай-ка мы не будем больше звонить друг другу. Ведь и твоей жене, наверное, неприятно, а? Она у тебя дома?

— Да, — смутившись вконец от упреков.

— И что, ничего? — насмешливо.

— Да, — утонув, захлебнувшись в позоре; боясь при этом, что Ирка, если ей слышно, а ей слышно, конечно, догадается, что его здесь отчитывают, как пионера; хотя бы для Ирки он должен выдержать весь разговор на первоначальной радостной ноте, и он вовсе замолчал.

— Так что ни к чему все это.

— Тогда зачем же ты звонишь? — наконец с отторжением выговорил он.

— Я? Ну, узнать, может, у тебя там не в порядке…

— Да нет, спасибо, всё в порядке, — холодно.

И молчание, он — оплеванный, осмеянный, застигнутый, как бобик, на пошлом поступке. Он голосу набрать никак не мог со стыда. Наконец выдавил:

— Ну ладно, Лариса, будь здорова.

— И ты будь здоров, — прощаясь. — Всего тебе хорошего, благополучия.

— До свидания. — Он отбросил трубку. Оттолкнул, отпихнул.

Минут десять сидел, притерпеваясь к той оплеухе, которую она ему нанесла. Ужасно было стыдно перед Иркой. Она ведь предупреждала: звонок легкомысленный, а главное — смутный в отношении цели: для чего? Ты будешь понят превратно. Ты внесешь ненужное беспокойство. Ты будешь смешон.

И вот: он смешон. Ларисина гордость, не пожелавшая играть в хорошие отношения по прошествии любви…

Разоритель могил, ворошитель праха, поделом тебе! Раскапывать могилку, чтобы встряхнуть свои воспоминания, — а о покойнике ты подумал, каково ему-то представать перед твоим праздным любопытствующим оком? Нельзя, нельзя, нельзя! Осрамился. Мучительное брезгливое чувство позора: так в детстве было, когда узнал про ночную жизнь людей, — хотелось отмыться, отскоблиться, отплеваться от этого знания. Была бы память доской, на которой написано мелом, взял бы тряпку и стер.

Освоившись с оплеухой, хоть она и краснела на его щеке, он поплелся к Ирке. С осторожностью рассказал. Что Лариса звонила лишь для того, чтобы оградить себя впредь от возможных его звонков. Ставящих ее в двусмысленное положение. Навязывающих ей ложную роль старой подруги, на которую она не согласна из уважения к своим детям, мужу и самой истине.

Другими словами, он опозорился перед высшим достоинством, вот.

— Молодец! — горячо одобрила Ирка. — Она молодец и умница! Она совершенно правильно поступила.

— Какое мужество, — продолжала восхищаться спустя время, — в этом нежелании ловиться на крючок интеллигентского притворства. Рухнула судьба — так уж навечно, подпорок не надо!

— Да, — приходилось ему соглашаться, — да, она в высшей степени твердый и нравственный человек. Не поддается на уловки «приличий».

Все же обидно. Это ее презрение, этот высокомерный выговор!..

А Ирка опять: правильно, правильно она поступила, так тебе и надо!

И долго еще они на тормозах спускали с души это событие. Наконец спустили, как корабль на воду. Уплыл.

А в доме подполковника Лариса сидела у смолкшего телефона и тоже переваривала разговор. «У меня все хорошо». Какого черта ты тогда звонишь, извини? Ужасное разочарование. Что-то ей удалось, а что-то нет. Наверное, было ошибкой беспокоиться, каково его жене. Но ничего, схлопотал по харе, по мордасам, будешь помнить. Как она его, а? «Давай-ка мы не будем больше звонить друг другу!» Ай да умница! Тут она молодцом. Тут была ему смертная казнь. То есть смерть их любви. Понимаете, смерть. Это когда впереди больше ничего не будет. Отсекновение будущего. Усекновение памяти.

Алика между тем кормили старшие дети на кухне, мучили его самолюбие, принуждали есть:

— Во-первых, вермишель, во-вторых…

— Вермишель — это первое или второе? — вопрошал он принципиально.

— Ешь и запивай молоком! — отвечали ему не по существу.

— Первое или второе? — домогался он точности.

— Сиди ешь!

Бежит к матери:

— Мама, вермишель — это первое или второе?

А мама тут в глубоком разочаровании и огорчении у телефона, навеки отключившего ее от прошлого:

— Алик, ешь что хочешь!

И тогда Алик заплакал, ни от кого не добившись своей правды.

И утешала его, прижав к себе, и сама же заплакала прямо в мягкие пахучие волосики. Бедные мы с тобой, самолюбивые непомерно, не по мере этой жизни, Альченька, плохо нам с тобой приходится.

А Валера в другом городе нет-нет да восстанет с обидой:

— Но ведь даже преступления не в счет за давностью лет! Конечно, я понимаю, высшее благородство ее натуры, но… вот представь себе, не будь она так достославно обеспечена своим женским счастьем — муж, дети, удачливость, — разве смогла бы она так надменно: «Мне было бы совестно перед дочерью!» Не демагогия ли это, когда человек поверх горки своей сытости водружает еще и красивый флаг незапятнанной чести? Гордыня чистой совести — не грех ли?

— Перестань! Тебе так и хочется ее унизить, чтоб уменьшить разницу высоты. Сказать: «Не будем больше друг другу звонить» — это отречься навек от прошлого; для женщины — отречься от молодости, от памяти по ней — о, это настоящее мужество, ты недооцениваешь. Я лично восхищена этой женщиной!

— Я-то тоже, — бормочет он. — Но мне приходится восхищаться ею за счет собственного поражения.

— Ну и будь выше этого. Тебе дают такой пример! Цени высшее в жизни.

Высшее-то высшее, но Валера все же выкинул старые письма, которые хранил восемнадцать лет в корочках от альбома. И сделал мудрое заключение: «Если у тебя есть хорошее воспоминание, не порти его новой встречей».


Когда Сережа наутро вернулся с дежурства, Лариса похвалилась:

— Я таки позвонила ему. И попросила впредь больше не беспокоить меня. Эти глупости мне ни к чему.

Сережа вдруг прыснул.

— Чего это ты смеешься? — обиделась.

— Ох и глупые же вы, — сказал добродушно. — Намудрили, намудрили! А и всего-то: он позвонил — значит, все еще любит. И ты позвонила ему — с тем же самым. Ох, салаги! Ну ничего, ничего. Я и сам всех люблю, кого любил. Дай-ка лучше поесть, бабочка ты моя.

Небесные лягушки


С утра заглянул Коля:

— Сегодня я жертвенный, к Минотавру!

Лагерь каждый день отдавал человека, а то и двух в общественные работы — в оплату совхозу за воду и свет. — Но сегодня дождь, это раз, — сказал Андрей Игоревич. — А два: ты уже пришел в себя после пожара?

— Давно, — ответил Коля. — Готов к новым подвигам.

— Тогда сделай стенгазету.

Андрей Игоревич окликнул убегающего Колю:

— А новое прозвище тебе уже дали?

— Ага. Пожарный.

— Так я и знал.

Прозвища были традицией киношколы. Андрей сам сменил их несколько, пока учился.

Дождь припустил так сильно, что с неба, похоже, посыпались головастики. Только их студенистые сгустки могли так плюхаться об асфальт.

Андрей подошел к раскрытому окну щитового домика и глянул вниз: не лежат ли на земле расплющенные комочки слизи. И огорченно вздохнул: когда же он повзрослеет?

В раннем детстве увидел во сне: в дом ворвалось чудовище, и он застрелил его из лука на глазах у мамы. Потом оказалось, мама ничего такого не помнит, хотя присутствовала при этом подвиге и все видела своими глазами!

Вот уже его воспитанники спасают на пожаре людей, а он, дурень, все ищет в дожде головастиков!

Ведь Коле — подумать только! — всего тринадцать лет, а ему уже обязан жизнью человек.

Коля неделю назад был в поселке на почте и, пробегая мимо приземистого домика, заметил, что из окон сочится черный дым. Он оглянулся по сторонам — на безлюдной улице все было мирно и спокойно, никто не бил тревогу. Значит, еще никто ничего не понял, сообразил Коля и бросился к двери дома. Она была заперта. Коля вернулся к окну и заглянул внутрь, но ничего не разглядел: все было густо заполнено дымом. Коля подобрал с земли какую-то картонку, наложил ее на стекло, чтобы не порезаться, и выбил его. Освобожденные клубы дыма ударили в лицо. Мальчик просунул руку внутрь и открыл шпингалеты. Потом перемахнул через подоконник, рассчитывая приземлиться на пол, но очутился верхом на балке. Половицы сгорели и обрушились в подполье. В углу на уцелевшем месте стояла кровать, под нею, свернувшись калачиком, лежал ребенок лет четырех. Сквозь наплывы дыма Коля пробрался к кровати и вытащил ребенка, тот был без сознания. Когда Коля донес его до окна, уже подоспели соседи и приняли обоих.

Потом Коля видел, как из-под обгоревших досок извлекли другое тельце — обугленное и скрюченное, как прибежала обезумевшая старуха и стала в отчаянии срывать с себя одежду, а соседи держали ее и пытались что-нибудь набросить, прикрывая наготу.

Через несколько дней в лагерь пришла молодая женщина, привели ей Колю, она обняла его и разрыдалась слезами безутешного горя и благодарности. Андрей Игоревич отпоил ее водой, она рассказала, что дети играли дома в мяч, он закатился в дырку, проделанную в полу для кошки. Мальчик стал зажигать спички и светить под полом, чтобы найти мячик. Там были опилки, они затлели, задымились, дети начали задыхаться, тогда мальчик завернул сестренку в одеяло и спрятал под кровать, а сам забрался под другую. Когда пол под девочкой прогорел, она упала в самое пекло — уже без сознания, это было единственным утешением матери: дитя не почувствовало ужаса.

Зато священным ужасом несколько дней был охвачен весь лагерь: через Колю каждый заглянул за край бездны, как по очереди заглядывают в микроскоп, где копошатся вирусы смерти.

То, что Коля наконец получил прозвище Пожарный, означало, что беда немного остыла и уже поддается художественной обработке.

К вечеру дождь перестал, солнце совершило прорыв с запада, макушки сосен зарумянились. В лагере все ожило, с кухни потянуло съестным. Ребята освоили три основных блюда: картошку с тушенкой, плов и борщ. Собственно, в этом заброшенном пионерском лагере Андрей Игоревич был единственным взрослым с двадцатью воспитанниками киношколы, ему уже исполнилось восемнадцать лет.

Коля Пожарный оказался ловким малым не только в деле спасения детей из огня. Он полдня слонялся по лагерю, прикрываясь от дождя куском полиэтилена, и приставал ко всем с одним и тем же вопросом: «Что делаешь?» К вечеру у столовой висела стенгазета с названием «Ну и дела!», куда он в точности занес все ответы на свой вопрос.

Моргачев Батыр: «Я только что протирал оптику».

Ратников Володя: «Работаю».

Машков Коля: «Свитер надеваю».

Мушкамбаров: «Я организатор, я все организовываю».

Волынская, Гудкова, Токарева: «Отстань, мы спектакль готовим».

Кучевский Макс: «Мы сейчас спектакль будем делать».

Ивлянов: «Я завпит».

Рябцев М.: «Урну ищу».

Яцков М.: «Пытаюсь всячески продвинуть в области начальства Сережу Григорянца».

Ашаев Р.: «Я вот подходил к начальнику, к кухне, нигде нет дел».

Гусева Люся: «Что тебе? Я тут как измученный безногий червячок, в которого прицелилась ворона».

Сережа Григорянц: «Ну ладно, говори, что делать».

Только что ребята толклись у газеты, смеясь над рисунками и тыча друг в друга пальцем, и вот уже толкучка переместилась в столовую.

— Тебе следовало родиться на свет мясорубкой, у тебя такой мощный жевательный аппарат! — сказал один.

— А у тебя хватательный аппарат! — огрызнулся другой.

— А у меня киноаппарат! — примирительно сказал третий, он учился в киношколе на оператора.

Впрочем, разделение на актеров, режиссеров, операторов и сценаристов в этой редкостной специальной школе было достаточно условным; поступая сюда, дети сразу попадали в поток одержимости общим делом, перед которым все равны — независимо от возраста и опыта. Однажды ощутив этот дух общего дела, они уже не могли с ним расстаться и даже на летние каникулы подыскали себе этот пустующий пионерский лагерь, чтобы оставаться вместе.

После ужина собрались на спектакль. Он длился, правда, всего десять минут, как и все спектакли киношколы, тем они и были хороши.

Героями спектакля, судя по колпакам, были гномы. Судя по остальным лохмотьям, гномы далеко не роскошествовали в своем подземелье и изрядно пообносились, зато жизнь их была подчинена какой-никакой цели. Вот одна гномочка бродит по сцене, ища и подзывая кошку: «Кс-кс!» Скрылась за кулисами. Проходят два гнома, одному из них почудилось, что в зале кто-то есть, но товарищ уверил его, что тут в принципе никого не может быть, их подземное царство не имеет выхода во внешний мир.

Вот идет старый гном с внучкой, и внучке тоже примерещилось постороннее присутствие.

— Что ты! — печально вздохнул дедушка. — Наше племя уже сто лет тщетно ищет отсюда выход. Найти его нам поможет только синяя кошка, но наш народ уже много лет занят безуспешными поисками этого животного.

Но девочка-гном не послушалась дедушку, отпустила его руку и шагнула в сторону зала, бормоча: «Да вот же люди! Ведь как-то они сюда проникли!» Она пересекла зал, дошла до двери и толкнула ее. Дверь распахнулась, по полу пролегла полоса вечернего света, девочка ахнула и остановилась на пороге.

Но гномы на сцене не хотели замечать света, дедушка повернулся к нему спиной. Тут из-за кулис выбежала гномочка, держа в руках воображаемую кошку, и с радостным воплем бросилась к старику:

— Вот она, синяя кошка! Я ее нашла!

Дедушка безрадостно принял ее из рук ликующей гномочки и передал более умудренному жизнью гному со словами:

— Покрась ее в желтый цвет!

Зал неистово аплодировал, счастливые актеры, они же драматурги и режиссеры, с достоинством раскланивались.

К Андрею подскочил Макс Кучевский:

— Ну, вы все поняли? Мы хотели этим сказать, что вы, старики, на все готовы закрыть глаза, лишь бы сохранять привычную систему ценностей.

Андрей засмеялся:

— Ну вот и я дожил до «вы, старики»!

Когда лагерь накрыла ночная тишина, Андрей понял, что заснуть не сможет. Он надел кирзовые сапоги, взял длинный китайский фонарик, помолился, чтоб в лагере за время его отсутствия ничего не случилось, и двинулся в сторону поселка. По субботам там гоняли дискотеку.

До поселка было километра два, он правильно сделал, что надел сапоги, лесную дорогу развезло.

Подходя к танцплощадке, он обтер сапоги о траву. И поднялся по ступенькам.

Жизнь тут кипела ключом, даже странно было представить то сонное царство, которое Андрей оставил позади.

— Билет! — процедил парень на входе.

Андрей спустился со ступенек и купил в будке билет.

Наверно, ему следовало примирительно улыбнуться этому парню, но Андрей не смог пересилить себя, протянул билет не глядя.

Наверно, ему следовало встать в сторонке, но Андрей прошел к самому фонарю, чтобы лучше все видеть. Он и сам при этом был виден отовсюду. Наверно, ему следовало поубавить независимости во взгляде и прямизны в позвоночном столбе. Наверно, ему следовало пригласить на танец какую-нибудь девушку. Тогда он разделил бы со всеми поровну этот стыд бесноватых подергиваний тела. Но он взирал на все происходящее не как соучастник, а как уличающий свидетель.

Нет, он вел себя, если вдуматься, неправильно. Мало еще учила его жизнь. Даже его воспитанники были умнее. «Совершенномудрый не оставляет следов!» — любил повторять Миша Рябцев.

Андрей оглядел по очереди всех наличных девушек. Той, которую он встретил как-то днем в поселке и которую хотел бы встретить еще раз, здесь не было. Ему сразу стало неинтересно, но он продолжал стоять.

Он ощутил, как в пространстве копилось напряжение и уже достигло пороговой плотности. Лучше было уйти, не отравлять людям вечер.

Он шагнул со ступенек и тут же очутился за пределами музыки, в окружении темноты и в кольце шести-семи местных парней.

— Этот, что ли, выдрючивался? — уточнил местный пахан.

— Этот. Задумчивый! — с издевкой отозвался другой голос.

Андрей вспомнил писателя Довлатова — из любимых, цитируемых — и его героя, тюремного охранника: «Запомни, можно спастись от ножа. Можно блокировать топор. Можно отобрать пистолет. Можно все! Но если можно убежать — беги! Беги, сынок, и не оглядывайся…»

Андрей коротко взмахнул своим единственным оружием — длинным тяжелым фонарем, как мачете, прорубая себе дорогу, и ринулся в образовавшуюся пробоину. Таких ног, как у него, среди местной братвы скорее всего не водилось. По его ногам плакал тренер пединститутских легкоатлетов, которому не удавалось заманить его в секцию.

Долгое время Андрей слышал позади себя в темноте душный топот по слякотной дороге. Бежать было тяжело, сырая глина налипала на сапоги, отяжеляя их и засасывая. Но и у преследователей были те же трудности и даже еще большие: ведь они-то явились на дискотеку в туфлях.

Постепенно топот поредел, многие не выдерживали и отпадали. Андрей наконец достиг железнодорожной насыпи — по ней хоть сухо было бежать, и он постепенно умерил дыхание. Какой-то одиночный, измотанный, но неотступный топот все еще слышался позади. Тогда Андрей остановился, обернулся и запустил навстречу преследователю луч своего сильного фонаря.

На подгибающихся ногах к нему ковылял на последнем издыхании квелый, хилый, слабенького роста паренек. Как написано у Фолкнера, «Иккемотуббе бежал не потому, что он был еще жив, а потому, что он был Иккемотуббе». Видимо, он бежал бы и мертвый. Запыхавшись, теряя сознание от усталости, этот слабак доскребся до Андрея и последним прерывистым хрипом испустил лишенный всякой силы текст:

— Ну, ты будешь еще выдрючиваться?.. — Текст, с которым он, видимо, стартовал и который все-таки донес до финиша, как тот легендарный марафонец донес весть о победе перед тем, как замертво упасть.

Гонец затих, у Андрея на сей раз достало ума не рассмеяться. Они мирно побрели рядом, засунув руки в карманы.

— До лагеря провожать пойдешь? — спросил Андрей.

— А ты из лагеря?

— Ага.

— Это ваш мальчишка тут на пожаре?.. — Преследователь все еще не отдышался и говорил с трудом.

— Наш.

— А, — принял к сведению марафонец. — А ты у них что, пионервожатый?

— Преподаватель. Киношкола у нас.

— Что, кино снимаете?

— Снимаем.

— Ну да?

— Приходи, увидишь.

— Приду, пока, — попрощался.

— Пока, — Андрей пожал протянутую руку и бодрым шагом потопал по темной, теплой, такой домашней лесной дороге.

Три машины, три стола и трижды проклятые деньги


Стол первый. Его так и не было. Но с мыслью о нем я прожила три года. Дядя Гриша, хрен моржовый, царство ему небесное, заронил в детское сердце мечту:

— Вот пойдешь в первый класс — я тебе столик сделаю, будешь за ним уроки учить.

А столяр был замечательный.

И я стала ждать, дрожа от предвкушения: вот пойду в первый класс, и мой дядя подарит мне столик. Они с теткой Маланьей были бездетные, и я ходила к ним в дом желанной гостьей. Еще охотнее я гостила в дяди Гришиной избушке при конюшне. Там пахло дегтем, на лежанке валялись куски гобелена, которым обивали кошевки — «представительские» сани для начальства. Теперь приходится объяснять, а тогда для меня все это было неотъемлемой частью Творения — и запах льняного семени, и кошевки во дворе, и лошади с подрагивающей шкурой.

Дядю Гришу у нас в родне прозвали Хоттабычем, потому что он был, во-первых, Потапыч, а во-вторых, хвастун фантастический. Он безбожно врал своим племянникам, что он шпион и работает сразу на несколько разведок, что у него под подушкой лежит семизарядный браунинг и что хромота у него с войны, которую он провел победно и геройски. Мальчишки посмеивались, зная, что дядя Гриша, инвалид детства, не был на войне. Я же в браунингах ничего не смыслила, а в столик поверила свято.

Конечно, я ни разу не напомнила ему про обещание, но думала об этом день и ночь, открытая рана ожидания так и зияла у меня в глазах — как мог он ее не заметить?

Я пошла в первый класс, потом во второй, потом в третий и все ждала. Потом маленький столик был бы мне уже не по росту.

Стол второй. Он стоял в нашей с братом комнатке, с двух торцов мы учили за ним уроки. Свою половинку я застилала листом ватмана. Пока бумага сохраняла первозданную чистоту, у меня захватывало дух, когда я за него садилась. Потом второпях что-нибудь записывалось на уголке, ватман насыщался событиями, и я, садясь, подключалась к своей предыдущей биографии, как летчик перед взлетом ко всем приборам в кабине.

Потом бумага истлевала, и приходилось расставаться со всей ее историей и археологией, начиналась новая эра, писались новые письмена.

До сих пор помню клинопись, начертанную любимой рукой, с грамматическими ошибками: «Ты зачем, Рыжая, наклонялась к Витьке и что-то ему шептала!»

Ах, действительно, зачем!

Этот стол сделал меня затворницей, очертившей себя магическим кругом света настольной лампы.

И этого круга я однажды чуть не лишилась. Мама решила уйти от отца и даже ушла: собрала вещи, прихватила нас с братом, и мы поселились у тетки Маланьи. Но я затосковала без стола, и мы вернулись. Когда человек не уверен в своем поступке (я имею в виду маму), ему достаточно и такого предлога.

А поддержи я ее тогда — она зажила бы иначе, лучше, потому что хуже было некуда. Но она боялась, что не прокормит нас одна.

Первый опыт учит намертво. Мне в костное вещество въелось правило, заповеданное себе самой: никогда не попадать в экономическую зависимость от мужчины.

Каменный этот завет, конечно, мне навредил, не дал стать существом вопросительным и слабым — женщиной. Хотя достался мне муж сильный и знающий все ответы. Он купил мне письменный стол, научил понимать, что происходит; чувствовать я могла худо-бедно и раньше. То был третий стол моей судьбы, я провела за ним тринадцать счастливых лет и еще три года.

Недавно я позвонила ему в другой город (не столу, понятно), чтобы узнать, как там поживает наша дочка, которая проводит у него летние каникулы. Дочка уже спала. Он рассказал мне, как они делали с ней пробежку по лесу и добежали до озера. А там в это время некая «живая церковь» крестила своих новообращенных, женщины были в белых рубахах, а мужчины все какие-то лохматые. Мои бегуны спросили у одного лохматого, что тут происходит. Он ответил, что это — «живая церковь». А мои говорят ему: «А мы так, просто православные». И мужик признал: «Ну что ж, Бог един». На том и сошлись.

Когда мой бывший муж о чем-нибудь рассказывает, над событием, как радуга над лесом, возникает призрачное сияние другого смысла, и это важнее самого события. Мы разговаривали и смеялись, а потом я ему и говорю:

— Знаешь, а я машину купила.

— Да? — он обрадованно удивился, но тут же и потух — его натренированные чувства сменяют друг друга с быстротой компьютерной графики. И разговор наш свернулся, как кислое молоко в кипятке.

Машину мы собирались когда-то купить вместе.

Собственно, их тоже было три, но первые две не осуществились, как и первый мой столик.

До первой машины я чуть-чуть не дотянула, как появился этот сильный мужчина, мой муж, и пресек плавное течение моей биографии, решительно заявив: если мы не будем вместе, мы погибнем.

Я тогда еще плохо понимала, что такое гибель (повторяю, понимать научил меня он). Как многие, я согласна была считать, что гибель — это когда тебя бьют дубиной по голове; а пока не прибили, ты вроде как цел. Но я чувствовала (чувствовать я умела и раньше), что ему виднее, и уехала к нему спасаться.

Выглядело спасение так: дом в деревне, маленькая дочка, два ведра на коромысле. Намою дочку в бане, румяную принесу в дом, поставлю на кровать и вытираю, а она дышит, глазками моргает и лепечет: «А бывает постоялый дворник?»

Муж уехал в Монголию всего-то на две недели, но я тосковала по нему и плакала, глядя в небо на улетающих птиц.

Но все равно пришел конец тому совершенному состоянию родства, когда абсолютно не врешь и тебе не врут. Закрались умолчания, взгляд утратил прозрачность: мы стали смотреть друг на друга словно сквозь пятна катаракты. Гибель принялась за нас.

«Ты лучше трезвым будь, чем что попало пить, ты лучше будь один, чем вместе с кем попало», — сказала дочка стихами Хайяма, объясняя, почему у нее так мало подружек.

Мы разошлись с мужем, чтобы не погибнуть во лжи. Так и не дожив до машины. Ему-то машина была не нужна, но он уже готов был уступить. Машину хотела я. Вон она теперь стоит.

Не понимаю, как я могла так долго без нее обходиться. Жизнь моя обретает свою завершенность только в те минуты, когда я сажусь за руль.

Дочка тоже научилась ею управлять. Ей двенадцать лет (дочке), живем мы вдвоем, характер премерзкий (у обеих). Говорю ей:

— Не потерпела бы тебя с таким характером, но ты мне дорога как память о твоем отце.

Злорадно посмеивается. Она и сама его любит.

Когда они вместе, всегда что-нибудь происходит, даже если ничего не происходит. В этом папина особенность.

Например, красивую девушку папа замечает издали, несмотря на очки. Он тут же толкает дочь под бок: смотри, какая! Заходя в магазин, папа пускается кокетничать с молоденькими продавщицами, но они почему-то не отзываются на его тонкий юмор. Только ровесницы в восторге от него, но ровесницы слишком толсты и стары для папы, ведь он-то по-прежнему свеж! А девушки этого не желают признавать, и иногда папа бывает так обескуражен их холодным приемом, что три дня не встает с кушетки. Он и в бодром-то состоянии духа неохотно с нее поднимается. Как Обломов, он лежит и размышляет, не переехать ли ему в Тверь. В Твери все-таки Митя. Несколько дней папа собирается с силами, чтобы написать Мите письмо. Папа принципиально делает в день только одно дело. И вот наконец письмо написано:

«Митя! А не переехать ли мне в Тверь?» И еще неделю после этого папа переживает случившееся: «Видимо, перееду, вот уже и письмо Мите написал». Потом долго готовится к тому, чтобы пойти в агентство по продаже недвижимости и обсудить вопрос переезда. Наконец они идут. Там папа не знает, в какую дверь сунуться, и дочке приходится быть его поводырем. За нужной дверью посетителей принимают несколько агентов, но папа подсаживается к самой молоденькой, принимает живописную позу и пускается в витийство, а забытая дочка переминается в дверях с ноги на ногу. Потом на улице она спросила, почему он так пренебрегал ею, ведь обычно он с удовольствием ее представляет. Папа объяснил: «А вдруг бы девушка подумала, что ты моя дочка!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю