412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элинара Фокс » Новый папа на Новый год! (СИ) » Текст книги (страница 6)
Новый папа на Новый год! (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:10

Текст книги "Новый папа на Новый год! (СИ)"


Автор книги: Элинара Фокс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Я завистливо слушаю ее веселые рассказы, безбилетный зритель этого погорелого театра. Не то что на сцену — меня в зал не пускают. С главным лицедеем я не виделась уже четыре года.

Пока мы жили вместе, нам удавалось сообща отгораживаться от зла этого мира. Но после, когда разделились, крепостные стены рухнули, и мы очутились на семи ветрах.

Мало кто обладает охранительным инстинктом от гибели, не досталось его и герою моей позднейшей биографии. Щадящую ложь он считал добротой (разумеется, щадить всегда приходилось ему, сильному). С ним же, он полагал, от этой лжи ничего не сделается. Не убудет. Не смылится. Когда я лепетала, что надо бы себя поберечь, он отвечал, что бережно к себе относиться — эгоизм. Под словами «беречь себя» мы подразумевали разные вещи и никак не могли столковаться.

Осталось от нас два обмылочка.

Покупка машины у меня в очередной раз сорвалась, потому что в нашей стране постоянно меняются условия игры: то деньги есть, машин нет, то наоборот. На сей раз все старые деньги реформа Гайдара, как корова языком, слизала, а новые еще не наросли.

У друга же моего дела пошли споро, и однажды он принес мне пачку денег.

Деньги были настоящие, зеленые. И столько, что, если отслоить от них пятую часть и добавить ее к тому, что у меня уже было, получалась машина. И пачка-то от этого — ну, почти не терпела ущерба.

Ущерб терпело другое.

Но понять это мог лишь один человек в моем окружении. Беда только, что он вышел из моего окружения. Но все равно понял, потому и сник, когда я сказала ему по телефону про машину. Он-то был знатоком погибели, раньше он вел меня, как сапер по минному полю жизни.

Оставшуюся пачку денег я поместила в банк под проценты, чтобы заровнять ее ущербность и вернуть дарителю в целости. Так кошка заравнивает за собой шкодливые следы.

Деньги эти были проклятые. Трижды. Во-первых, происходили не из потного труда и честного продукта, а из хитроумной комбинации сродни мертвым душам Чичикова (теперь это называется ноу-хау и ценится дорого). Во-вторых, предназначались для взятки чиновнику, но дело решилось меньшей суммой. И третье черное пятно на этих деньгах: я их взяла, преступив собственную заповедь: никогда не попадать в зависимость от мужчины.

Я гоняла на своей машине и год с любопытством ждала, что же будет: угонят или я на ней разобьюсь? Ведь за трижды проклятые деньги можно навлечь на себя только расплату.

Но трудовая доля в этой машине, видимо, перевесила и выкупила меня из проклятия.

Не повезло лишь химически чистым неправедным деньгам. Тем, которые заравнивали свой ущерб в банке. Банк лопнул. И долг я не смогла вернуть (даритель, впрочем, и не числил за мной долга).

Сумма, надо сказать, была не меньше той, что отнял у меня Гайдар. И к новому ограблению, как оказалось, причастен тоже он. Бойкий соучредитель лопнувшего банка (банкир Голубойко — назвала его одна газета) пустил наши деньги на политическую поддержку гайдаровской (и своей) партии. Я ахнула: так вот куда заложила судьба эту бомбу тройного проклятия.

Ведь мы не видим всей картины, и лишь за поворотом времени нам приоткрывается высший смысл событий; был, наверное, какой-нибудь пассажир, опоздавший на единственный рейс «Титаника», оплакивал свои потерянные деньги.

Нашего ли ума дело хлопотать о справедливости, если огненными письменами начертано: «Мне отмщение, и Аз воздам».

Меня теперь другое беспокоит: получается, я со своим банковским вкладом — террористка, вроде Веры Засулич, только механизм мщения — нечасовой.

Значит, и на мне будет та кровь?..

Ангела в поисках фермента


Я остановила «крайслер» у дорожного базара под Мичуринском, и мы вышли размять ноги. Стоял август, яблоки, груши и помидоры продавались вдоль дороги ведрами.

Саша объяснял Ангеле, что здесь край невиданных почв и что на всемирной выставке в Париже в начале века воображение европейцев поражал стеклянный метровый куб чернозема, цельновырезанный из здешней земли.

Зной вибрировал над бетоном, натянувшись до звона.

Мужики у горки арбузов завороженно глядели на темно-зеленый «крайслер», больше похожий на марсианскую летающую тарелку.

— Таня! Переведи, как будет чернозем? — нетерпеливо окликнул Саша.

— Муттерэрде, — я подошла и перевела Ангеле насчет стеклянного куба и что теперь настоящий русский чернозем остался разве что в Париже в том самом кубе.

Вернулась к машине. Мужики у арбузов спросили:

— А что это из нее капает?

— Это конденсат, она с кондиционером.

— Сколько же она стоит?

Я пожала плечами:

— Не знаю, не моя.

— А чья, иностранки?

— Нет, того господина, который с ней разговаривает. А я — так, шофер, переводчик… телохранитель.

Мужики онемели, прикидывая, скольких мне уже пришлось «замочить», состоя на службе у владельцев таких машин. Но спросить не отважились.

Мы откатили в лучах славы.

Когда в начале перестройки Ангела Краус приезжала снимать для германского телевидения фильм о своей любви к России, я привела ее на нашу почту, ютившуюся в двух квартирках жилого дома, и эта почта с допотопными штемпелями, деревянными счетами и сургучом вызвала в моей подруге такое щемящее чувство края света, что в фильме потом маячила с полминуты, совсем не по чести.

На этот раз, встретив ее в аэропорту и подводя к стоянке, я кивнула: «Вот наша машина». Она потом сказала, что я произнесла эти слова с таким же выражением, как два года назад фразу: «Вот наша почта».

По ее мнению, эти два факта требовали совершенно разного отношения, а на мой взгляд, ни стыдиться почты, ни гордиться «крайслером» не стоило. Впрочем, я говорила Саше: «Давай, я поеду встречать Ангелу на своей „шестерке“!» Нет, ему непременно хотелось привезти ее самому. Я предупреждала: «Она не была здесь два года, многое изменилось, и если мы встретим ее на такой машине, она будет ожидать, что ее привезут в особняк с чернокожими слугами. Представь после этого: она входит в наш заплеванный подъезд с громадной щелью в стене…»

(Через год у Ангелы вышла книга прозы, и там эта щель так и зияла во всей красе, дыша подвальной сыростью.)

Не послушался. Пришлось ее готовить, чтоб не было психической травмы. Но травма все же случилась — через три дня, когда, выходя из квартиры, нам пришлось перешагивать через спящего поперек площадки алкоголика. К такому варианту я не успела ее подготовить.

К чести сказать, она бесстрашно подвергала себя столкновениям с действительностью. Шла сквозь толпу Лужников в торговые дни, когда люди похожи на нерестовую кету.

Ангела говорила, что это дает ей возможность физически ощутить жизнь. Она писатель, ее работа — ввинчиваться в сопротивляющуюся среду. Стружка летит, сверло раскаляется докрасна… «Я коллекционирую ощущения».

В Доме художника на Крымском валу она увидела двух небольших бронзовых ангелов. Один сгибался под тяжестью крыльев, упираясь ногами в землю, как атлант, как портовый грузчик. Второй был «Падший ангел»: он торжествовал, откинув крылья за спину, эрегируя, задрав к небу нос и даже палец на ноге.

Ангела целый день ходила под впечатлением, но фамилию скульптора не могла припомнить. Ничего, говорила, он бы не обиделся: человек, понимающий торжество как падение, а святость как тяжкое бремя, не может быть честолюбивым.

Спустя недели две и я пошла посмотреть на этих ангелов; труженик свода небесного стоял в углу под столом, а его падшего брата купили. Какая ошибка, их нельзя было разлучать.

Ангела считала, что ущерб западного существования состоит в несоприкосновении разных слоев жизни. Люди живут в «своих» кварталах строго по рангу, покупают в «своих» магазинах и больше не ездят общим транспортом. У нас пока все по-другому. Мы возвращались с ней в полночь из гостей, поставили машину на стоянку и шли к дому пешком. Пьяный нищий старик окликнул нас и попросил огня, но мы обе некурящие.

— Зажигалка… — мычал старик, давая понять, что не может с ней справиться.

Я подошла, взяла у него из рук зажигалку, и мне, хоть и не сразу, удалось добыть из нее огонь. Я бережно поднесла пламя к сигарете бомжа, он закурил и посчастливел.

Ангела сказала, что на Западе мое поведение было бы истолковано как безумие.

Однако сама не перестает удивлять мир своей экстравагантностью.

Когда она улетала, экипаж оказался тот же самый, что привез ее в Москву. Командир сразу узнал ее по глазам, вбирающим мир, как два ненасытных пылесоса, и пригласил в кабину. Потом она написала мне: «Мы теснились в кабине: я и четверо молодых летных офицеров; они непрерывно нажимали на все сто восемьдесят кнопок и ручек, самолет вырулил на взлетную полосу, и я составила сложную русскую фразу: „Пжалста, не забюте закрит окна!“ Потом мы мчались по взлетной полосе, почерневшей от резины всех разгонявшихся здесь когда-либо колес, вдруг все разом выдохнули: „Хоп!“ — и машина взмыла в воздух — ах, Таня, есть нечто, поддерживающее огонь нашей жизни и на какой-то миг возносящее нас в наши внутренние небеса, это нечто — фермент любви».

Командир экипажа Костя, который уже не смог вырваться за пределы гравитации Ангелы и потому заглянул и ко мне, решительно отрицал это дружное «Хоп!» на взлете, нет у них такого обычая. Но лучше было бы ему подчиниться ее фантазии.

Впрочем, у него и своей фантазии хватало. «Я ее как только увидел, сразу скомандовал: а ну-ка быстро в кабину!»

Он просидел у меня за чаем целый вечер; пока мы беседовали, у него выросла щетина.

А надо знать, что Ангела дочь офицера и с детства, с отцовских колен помнит, что запах кожаной кобуры и ремней, пропитанных сигаретным дымом и испарениями мужского тела, — знак силы. (Саша по ее просьбе достал из ящика свой револьвер и не мог понять, почему она бросилась жадно обнюхивать кобуру.)

Отец ее застрелился из своего табельного оружия на службе, когда она еще не выросла. Ему приходилось слишком много умалчивать, душа не вмещала столько. Чтобы понять его, Ангела долго писала о нем рассказ «Служба», за который потом получила литературную премию. Я была у нее в ту пору. Она расстилала на полу листы ватмана, закрепив на них старые фотографии, и подолгу вглядывалась в них, разгадывая тайну, заключенную во всякой жизни.

Я уходила с утра и целыми днями странствовала по окрестным городам одна, чтобы не мешать ей, а к вечеру возвращалась. Ангела вставала из-за письменного стола, и мы шли куда-нибудь ужинать. Она шла в чем была. То ли работала дома в выходном наряде, то ли в ресторан отправлялась в домашнем — я так и не поняла, но в этом было столько свободы!

Чаще всего мы шли в «Ауэрбах-келлер», воспетый в «Фаусте». Один официант там щеголял в белых чулках и средневековых башмаках, хотя униформа не предписывалась. Мне нравилось смотреть, с каким удовольствием он работает. Для немца невразумительны такие привычные для нас понятия, как обсчет и недовложение. Еда для немца — святое, он не может оскорбить ее «недовложением».

Ангела, однако, настойчиво культивировала ту мысль, что именно русским открыта некая сермяжная правда, тайна смысла жизни.

Она ради того и фильм снимала: выявить этот смысл и разрешить загадку Востока. В интервью по поводу премьеры она сказала: «Люди обладают там некой силой, нам вообще неведомой. Мы в растерянности останавливаемся перед нею. Эта сила имеет свои истоки гораздо глубже двух тысячелетий. По представлениям их цивилизации, борьба — грех. Борьба наносит ущерб внутреннему достоинству человека. Русский писатель Олег Волков тридцать лет провел в концлагерях, но никогда не жаловался на это. Человеку западной культуры это непостижимо».

Идеалистка! Как будто не с ней был случай в русской комендатуре города Лейпцига, куда она пришла за помощью к переводчику, чтобы одолеть какой-то мой литературный текст. В кабинет переводчика во время разговора зашел сам комендант. Он никак не отметил присутствие Ангелы — ни взглядом, ни кивком. Словно она была пустое место. Ангела спросила после у переводчика, как это возможно, и он, смущенный, объяснил: «Видимо, он принял вас за русскую женщину». От этого объяснения Ангела запуталась еще больше, и тогда переводчику пришлось довести свою мысль до самой сути: «Русская женщина — ничто!»

Да, Ангела, а ты говоришь: «их цивилизация»! Мы дикари, кочевники. Наш бог — в поле ветер. Не зря европеец возводит свой дом на века, ведь в нем жить его потомкам. Мы же, русские, обустраиваемся наспех, кое-как: может, завтра сниматься и в путь — скорее всего, не по своей воле.

Но причудливо сплетаются в нас национальный стыд и национальная гордость. На Западе мне льстило, что меня принимают то за итальянку, то за венгерку — и никогда за русскую (не хотелось разделять дурную славу соотечественников). Но точно так же я радовалась, когда в Москве с Ангелой заговаривали по-русски, принимая ее за свою — за нашу…

Когда в тамбовской деревне нас разбудили на рассвете и повезли купаться на уазике без приборной панели, Ангела сунула руку в карман телогрейки, которую на нее накинули из-за утреннего холода, и извлекла оттуда пистолетик. Она вертела его в руках, приняв за игрушку: в доме было полно ребятишек. Хозяин за рулем уазика, невозмутимый, как ковбой, бросил мне:

— Скажи ей, пусть на спуск-то не нажимает.

Ангела ахнула:

— Так он настоящий?

Хозяин молча взял пистолетик у нее из рук и бабахнул в утреннее небо, не снижая скорости на ухабах.

Нет, пожалуй, ковбою слабо тягаться с нашим председателем совхоза.

Ангела писала мне: «Таня, половину жизни я проучилась, прогрызаясь сквозь гранит множества наук. Но всякий раз, встречая живого человека, я столбенела и забывала все!»

Вокруг нее скапливаются, сгущаются, уплотняются события. Она работает, как обогатительная фабрика событий: отбирает существенное, наделяет его смыслом, которого в нем, может, и не было, и превозмогает действительность вымыслом.

Когда она монтировала на своем телевидении отснятый фильм, она позвонила мне и спросила, можно ли ей обойтись произвольно с некоторыми фактами моей биографии. И тут мы обе принялись смеяться — наши биографии так часто подвергались нашему собственному произволу, что теперь мы и сами уже не смогли бы отличить правду от вымысла.

Тем более что написанное сбывается, проверено.

Но того, что случилось потом, я бы не стала сочинять, чтобы не заставлять героев совершать такие преодоления. Подумать только, пришлось тамбовскому ковбою выучить немецкий язык, без этого трудно было бы вести хозяйство в Германии. Я не говорю о том, что это хозяйство нужно было основать. Для этого пришлось перебраться поближе к Лейпцигу. Это решение тоже далось нелегко: вначале, после регистрации брака, рассматривался вариант переезда Ангелы. Но потом все же сошлись на том, что чернозем — он и в Германии муттерэрде, а вот ту ниву, на которой работает Ангела, на чужую почву не перенесешь.

Преданный


Зимой в комнату влетела синица, дочь захлопнула форточку. Поставила чашку с водой, насыпала семечек. Синица попила воды и даже выкупалась в чашке, как летом. Дочь испытывала синицу на храбрость: положила руку у самых семечек и шевелила пальцами — синица сперва боялась, но голод не тетка: притерпелась и клевала.

Потом пришла с работы я, и мне все это не понравилось: и пахнет синица хлевом, и книги она заляпает, и шум от ее возни.

Дочь пожала плечами и опустила голову.

Мы открыли окно на мороз и давай выгонять синицу. Она не хотела улетать. Мы размахивали в углах комнаты тряпками, подняли визг, шум, пыль. Синица обезумела, открыла клюв, то ли угрожая, то ли от изнеможения. Она упорно носилась из одного угла в другой, мы не давали ей присесть, она садилась на раму раскрытого окна, но в холод улетать никак не хотела. Она пыталась скрыться от нас под стол, под стул — никак. И жалобно попискивала.

Я увидела в зеркале свое отражение: взъерошенная, злая, я так себе не понравилась, что немедленно закричала на своего ребенка:

— Никогда больше так не делай! Если не можешь поселить насовсем, так нечего обещать и приручать!

— Почему же нельзя поселить ее насовсем? — смирно возражала дочь и взмахивала тряпкой, вяло произнося «кыш».

— Потому что для птицы нужна по крайней мере клетка, иначе она загадит весь дом! — кричала я, неистово гоняя по комнате несчастную синицу. Я ненавидела ее. Синицу. Ну и дочь, впрочем, заодно.

— Что ж, можно было бы и клетку сделать, — пробормотала она без малейшей надежды.

Наконец птица отчаялась и как в омут головой кинулась в черную пропасть холода.

— Прибери комнату, — сказала я устало и пошла готовить ужин на двоих.


К этому времени мы жили вдвоем с дочерью, потому что Вова от нас уехал.

Мы прожили вместе изрядно — было что вспомнить. И я вспоминала каждый день, в зависимости от настроения: что-нибудь хорошее, если хотелось погоревать, или что-нибудь плохое, если хотелось утешиться.

Я варила кашу нам на ужин и не знала, чего мне сегодня хочется больше: утешиться или погоревать.

Я вспомнила, как мы с Вовой весь май жили в Москве…

На праздник, 9 мая, к нам пришли Миша с Галей. Мы смотрели из окна салют, а потом был стол. Ничего такого наготовлено не было, потому что мы жили контрабандой в комнате коммунальной квартиры и я не отваживалась занимать плиту. Я накупила готовой еды.

Была бутылка шампанского для нас с Галей и две здоровенные бутылки шестидесятиградусного рома для Вовы с Мишей.

Мужчины очень скоро принялись петь. То есть распелся Вова, а глядя на него, и Миша — сутулый худой интеллигент, он вдруг обнаружил в себе раздольную душу степняка, размахивал руками и даже порывался сплясать. Конечно, ничего этого он не умел, особенно петь: голос расщеплялся и дребезжал, а сам Миша испуганно сжимался, робея перед своим обнаглевшим голосом, как укротитель перед вышедшим из повиновения зверем. «По диким степям Забайкалья, где зо-о…» — тут голос срывался, Миша сурово прокашливался и продолжал на тон ниже: «..лото роют в горах». Вова дирижировал, сдвинув брови, Галя сидела на диване и презрительно глядела на Мишу. Миша это чувствовал, но бунтовал.

Галя не пела. Она не рисковала, поэтому никогда не проигрывала.

А я вообще плохо пою. Время от времени я просила и ребят потише: все-таки мы жили в этой комнате контрабандой, благодаря попустительству и человечности соседей. А человечностью нельзя злоупотреблять. Но заткни попробуй глотку этим интеллигентам, напившимся кубинского рома и вообразившим себя удалыми казаками.

В четвертом часу постучалась в дверь соседка и, страшно смущаясь, попросила тише, потому что у нее болеет ребенок.

Галя с бледным торжеством взглянула на Мишу.

Мы с Вовой пошли провожать их домой.

Уже было светло, пусто и прекрасно. Мы слонялись по самой середине гладкого, как озеро, Комсомольского проспекта и ждали машину. Наконец она обрушилась с горы метромоста с нарастающим гулом, и Миша с Галей уехали на ней.

Мы остались, но домой, идти не хотелось — душа взяла разгон и требовала продолжения праздника. Мы молча брели по тротуару.

Навстречу так же лениво и бесцельно шел человек в кирзовых сапогах.

С одной стороны, конечно, это странно: все-таки центр Москвы, а не колхозная пашня… Но с другой: чему удивляться в четыре часа утра?

Сапоги были велики и в тишине гулко грохали по асфальту: бух, бух. Странный человек с опаской попросил закурить. Вова дал. У странного была голова фасолиной, обросшая ежиком после недавней стрижки наголо. Он жадно затянулся и с благоговением посмотрел на подаренную сигарету: с фильтром! Постояли. Пошли. Он почему-то побрел рядом с нами — может быть, он чувствовал себя обязанным за сигарету, а может, ему было все равно, куда идти. Как бы оправдываясь за свое присутствие, он тихо сказал:

— Пойду сейчас в метро. Поеду на метро к брату.

Братом он как бы похвастался.

— Пойдем проводим его до метро, — скомандовал мне Вова.

— Метро откроется через два часа, — холодно ответила я.

Наш спутник виновато взглянул на меня.

Мне стало ясно, что два часа мы с ним не расстанемся. Я знала Вову.

— Пойдем к нам! — тут же категорически и предложил он.

— Вова! — одернула я. — Туда нельзя!

— Почему? — обескуражился Вова.

Он, разумеется, забыл, что там соседи насилу нас угомонили. А мы еще приведем выпивать неизвестного мужика в сапогах и остриженного наголо — может, беглого каторжника. Все это я выразила в одном взгляде. Вова затосковал.

— Хочешь выпить? — спросил он каторжника.

Беглый невразумительно забормотал:

— Он думает, что он один умеет… Я этих коробок склеивал в два, нет, в три раза лучше, нет, больше…

Ага, псих…

— Таня! — пристыдил меня Вова. — Ну пусть он пойдет с нами, а? Ну что ты? А? Он же хороший мужик, ты что, не видишь?

Вова был пьяный.

— А Шмыга плохая артистка, — заявил псих, косясь на нас, — а играет все хорошие роли только потому, что у нее муж режиссер!

— Нет! — твердо сказала я. — Если хочешь, давай я во двор вынесу бутылку, а домой — нельзя!

— Ну хорошо, давай, — вздохнул Вова.

Я пошла, бегом побежала в дом за остатками рома — там было еще добрых полбутылки, я торопилась, потому что Вова остался внизу с этим сумасшедшим — а вдруг он убийца? Я схватила остатки еды со стола — правда, почти ничего не оставалось, только рыбные колбаски в целлофане. Кусок хлеба, два стакана. Помчалась вниз — уф, целый Вовка. Все мирно. Сидят на бортике газона.

— Таня, его зовут Александр Георгиевич Хорьков! — сказал Вова.

Гость кивком головы подтвердил это. Достал из кармана наручные часы без ремешка и предъявил мне:

— Они без минутной стрелки, но хорошие. «Восток»! А стрелку я сшиб, когда мебель перетаскивали. А часы хорошие.

— У меня тоже «Восток», — сказала я и показала ему точно такие же часы, только со стрелками и ремешком.

Александр Георгиевич с облегчением вздохнул.

Он был, пожалуй, не старше нас.

Вова налил в стакан рому. Пробочка-завертка покатилась по асфальту. Александр Георгиевич преданно пустился догонять ее.

Я демократично сидела на бортике газона в пятом часу утра в городе Москве.

Александр Георгиевич вернулся с пробкой, взял свой стакан и уважительно протянул мне. Ведь стаканов было только два.

— Я не пью! — замахала я головой.

— Она не пьет! — решительно сказал Вова. — Давай, Александр Георгиевич! Поехали! — И выпил, скривившись; струйка рома смочила подбородок.

Александр Георгиевич, я увидела, пить не хотел. Но, взглянув на Вову, все же выпил свою порцию с вниманием и уважением.

— Крепкое, — сказал он. — Наверное, дорогое. — Он посмотрел на этикетку. Там был серебром нарисован какой-то туземец с луком и стрелами.

— Шесть рублей, — сообщила я, не зная, дорого это или нет на взгляд Александра Георгиевича.

— А можно, я возьму это? — робко указал он на рыбную колбаску.

— Да ради Бога! — воскликнула я. Такая малосъедобная пища — я не думала, что ее можно захотеть. Александр Георгиевич, видно, был сильно голодный. Он съел. — Берите, берите еще!

— Можно, да?

— Берите, мы-то сытые!

— Я с собой возьму, — попросил он и сунул колбаску в карман.

Мы молчали. Вова тоскливо смотрел в небо. Он это страшно любит: выпить и красиво затосковать. Бог с ним, я решила сегодня терпеть эту лирику до упора.

Александр Георгиевич настороженно и чутко помалкивал, всем вниманием настроенный на нас. Он, видимо, тщился понять, кто мы такие, чтобы подчиниться и соответствовать. И чтобы мы — полюбили его.

— Саша! — сказал Вова, и Александр Георгиевич с готовностью встрепенулся. — Ты петь умеешь? Спой!

Петь он, наверное, не умел, но отказать не посмел, откашлялся и неуверенно начал:

Не жалею, не зову, не плачу,


Все пройдет, как с белых яблонь дым…



Он стеснялся, как он поет.

— Чепуха! — сказал Вова, и Александр Георгиевич пристыженно замолк.

Вова налил еще вина. Расплескал. Александр Георгиевич стакан взял, но пить не стал. Он не мог. Ему было неловко отказываться, но он не мог пить.

— Ну как хочешь, — разрешил Вова, опрокинул стакан, утерся и запел:

От людей на деревне не спрятаться…



Александр Георгиевич живо подхватил, глядя Вове в рот. Он забегал на полслова вперед, торопился — чтобы показать, что он, Александр Георгиевич, тоже знает эту песню. Ему хотелось равенства, братства и счастья. И ревниво косился на меня: вижу ли я, что и он тоже знает.

Они допели. Александр Георгиевич не удержался и снова затянул свою «Не жалею, не зову…». Правда, он опасался, что Вова опять оборвет, и потому спешил допеть и перешел совсем на речитатив, чтобы успеть раньше, чем перебьют.

Я встала. Во дворе была детская площадка с качелями. Я села на качели. Подошел Вова и стал меня раскачивать. Александр Георгиевич тоже приблизился.

Открылось окно в доме, мужчина раннеутренний в пижаме облокотился о подоконник и смотрел на нас.

Вове надоело меня качать, он бросил и пошел поэтично бродить. Александр Георгиевич подхватил брошенные Вовой качели и продолжал их раскачивать. При этом он очутился непозволительно близко от меня — и растерялся от такой своей дерзости, но и оставить качели не решился. Выбрал: смотреть в небо и смеяться, чтобы нечаянно не взглянуть на меня близко и не нанести этим взглядом ущерба моему хозяину.

Он сказал:

— Теперь науки — главное. Физика, биология. Микробиология.

Последним словом он гордился.

Я смотрела на окно, на мужчину в пижаме, а мужчина в пижаме смотрел на нас, Вова поэтично бродил вокруг, а Александр Георгиевич в кирзовых сапогах качал меня на качелях. Стояла на асфальте пустая бутылка из-под рома, и мы ничему этому не удивлялись, будто идет нормальная человеческая жизнь и так и положено на свете: тридцатилетней нарядной женщине качаться на детских качелях в пять часов утра, а разбуженному мужчине мудро глядеть на это из открытого окна первого этажа.

Я остановила качели. Подошел Вова.

Осмелевший Александр Георгиевич приподнято заявил:

— Самый лучший фильм…

— «Дело было в Пенькове», — решительно закончил Вова.

— Да, и этот. Этот второй. А самый лучший — «Гусарская баллада».

— «Весна на Заречной улице»! — выкрикнул Вова.

— Да, и этот. Но этот третий, — мягко, но неуступчиво сказал Александр Георгиевич, удерживая возникшее равенство.

— Таня! — требовательно смотрел на меня Вова. — Ну давай возьмем его домой!

— Вова! — осадила я. — Это невозможно!

Александр Георгиевич тактично отошел в сторону и, как бы продолжая начатый Вовой рисунок, романтично и живописно бродил по вытоптанной детской площадке, засунув руки в карманы брюк.

— Ведь ты хочешь это сделать не для него, а для себя! — со сдавленным раздражением разоблачала я Вову. — Придумал красивый сценарий! Теперь тебе нужно привести его домой, обогреть и приютить. Хорошо, я согласна, но тогда давай уж возьмем его насовсем!

Александр Георгиевич громко запел, чтобы не слышать нас и оповестить о своем приближении.

— Таня, ты дура! — объявил Вова.

Мы пошли на бульвар Третьей Фрунзенской. Мужчина в пижаме захлопнул окно и, должно быть, вернулся спать.

На бульваре цвели яблони.

Бездна поэзии. Вова, весь по уши утонув в этой поэзии, шел впереди и пел сам себе песни.

Александр Георгиевич, стараясь поровну поделить свою преданность между мной и Вовой, подпевал ему, а шел ближе ко мне, чтобы не бросать меня одну, — как бы сделав из себя веревочку между мной и забывшим меня Вовой.

И так мы бродили изрядно. Было уже шесть часов.

Я устала от поэзии. И без того я слишком далеко вышла в это утро за свои рамки. Я тихо позвала, чтобы не услышал Вова:

— Саша!

Он обернулся. Я осторожно, с расстановкой сказала:

— Саша, а теперь мы пойдем домой. А вы в метро. Оно уже открылось. Это назад и направо.

Лицо его исказилось судорогой страдания, он вспыхнул от стыда — что не догадался сам, первый, отвязаться от нас.

Он стоял передо мной, краснея, и надо было как-то кончать.

— Спасибо вам, — бормотала я, соображая, однако, что обиднее этой вежливости сейчас трудно было что-нибудь придумать: она расставляла нас по местам. Так врачи, закончив операцию, ритуально говорят медсестрам спасибо и, может быть, актеры после спектакля, возвращаясь к своей жизни. Но я ничего не могла придумать уместнее этого: — Было приятно с вами познакомиться. Вам, наверное, тяжело было с нами: Вова пьян, а вы все равно нас не бросили… Спасибо вам.

А он не знал, куда деваться от стыда, что я говорю все это вслух.

Подошел Вова, еще ни о чем не подозревая, на середине песни, которую он уже не пел, а проборматывал. Саша поднял остриженную голову и с вымученной, затравленной непринужденностью сказал ему:

— Ну, до свидания! Я сейчас назад и направо, — и, сунув руки в карманы, стремительно зашагал большими шагами, худой и впалый человек, бухая сапожищами, съеживши плечи, чтобы спрятаться в них от наших взглядов и скорее скрыть за поворотом свое жалкое существование.

Я резко отвернулась, чтобы с глаз долой, из сердца вон, и зло крикнула Вове:

— Ты дурак и эксплуататор!

Вова был еще пьян и еще весь в поэзии, но понял, устало вздохнул и примирительно сказал:

— Ну ладно, Таня, пойдем домой.

Мы молча вернулись домой. Спать нельзя было никак. Мы снова пели и перепели все песни. «Огней так много золотых на улицах Саратова…» Даже у меня, безголосой, прорезался какой-то свежеболезненный утренний голос. Соседи уже встали, и можно было не стесняться. Мы пели до полного ватного отупения, пока не забыли нашего преданного друга Александра Георгиевича Хорькова. Потом пели еще до изнеможения и заснули.


А через год Вова уехал.

— Ну и что? — спросила дочь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю