412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элинара Фокс » Новый папа на Новый год! (СИ) » Текст книги (страница 2)
Новый папа на Новый год! (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:10

Текст книги "Новый папа на Новый год! (СИ)"


Автор книги: Элинара Фокс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

И Мустанг, равнодушный предатель…

— Как ты не понимаешь, женщина должна сама захотеть, тогда совсем другое, как ты можешь? Ты не можешь, — мотала она головой.

Мгновениями порыв: восстать — как поют: смертию смерть поправ — и гордо бросить ему в лицо: ненавижу! Но… Ведь человек не стерпит ненависти к себе, он боится проклятья, помня своим спинным мозгом, своею дрожащей печенью зная, что слово всесильно и исполнится, что чувство творит что захочет с тою же неизбежностью, с какой сотворен был однажды мир и неустанно сотворяется дальше, и злодей не допустит ненависти к себе, он истребит ее, как только обнаружит, он истребит ее источник, чтобы пребывать в безопасности. И если сопротивляться, то в звериную минуту злодей увидит, что он злодей, — и ничего ему больше не останется, кроме как быть злодеем.

И — слабодушно отступила. Она не выбрала гордую смерть, ей так хотелось пожить еще. Она продалась за это «еще».

Деловито взглянула тусклым оком на часы: девять. В десять начнется регистрация, и если не откладывать события, то можно успеть…

— Хорошо, — промолвила она с циничной хрипотцой и сощурилась (чтобы самой себя не видеть). — Если мы сейчас сделаем это, ты отвезешь меня в аэропорт?

Он не отвечал, молчком тесня ее всем весом к сиденью.

— Я никогда не видел такой женщины, — произнес он неожиданно, полушепотом. Видно, так понадобилось. Не просто совершалось природой дело любви, и с законом ее приходилось считаться даже насильнику. — Я никогда никого не любил, — шептал он сокровенно. — И меня никогда не любила ни одна женщина… Мне кажется, им всем надо только денег. — И вдруг горько и, может быть, искренне промолвил: — Да и сам я не умею любить…

— Бедный, — поразилась Женя и забыла о себе. — А утром, когда ты за мной приехал, я почти любила тебя, — сказала ему в утешение почти без лжи и тоже перейдя на шепот.

— А теперь? — замер он, настойчиво ища в ее глазах.

Она поколебалась.

— Ненавижу, — созналась бессильно и зажмурилась.

— Ну вот видишь, — с облегчением усмехнулся.

Ее ответ не оставил ему ничего, кроме злодейства.

Впрочем, пусть, теперь пусть, ведь она уже согласилась.

— Ну, так ты обещаешь, что отвезешь меня в аэропорт?

— Сдай билет… Останься!

(Это он о любви, какой ужас…)

— Это невозможно.

— Тогда приезжай еще!

— Не знаю… — малодушно соврала, как бы оставляя ему надежду этой самой любви; ха-ха, боже мой, если в этом положении можно еще смеяться, она горько смеялась. — Ну, так ты отвезешь меня в аэропорт?

Он уступил:

— Отвезу, — с вернувшейся опять меланхолической тупостью.

— Пусти, я разденусь, — решительно оттолкнула его.

Он подчинился.

Приходилось спешить. Время еще было, но все же лучше поспешить.

— А свитер? — сказал он.

— Свитер не надо, — бросила твердо.

Снимать свитер — это уже какая-то лирика, нечто из области любви, из той области, где тело, томясь, ищет полного соприкосновения и ласки всею кожей.

Он не настаивал. (Он стал вдруг робкий и послушный.) Но потом все же руки сами запросили человеческой ласки и простерлись под свитер, хотя это совсем не было необходимо: природа уже сдалась, уступила, плюнула, махнула рукой и дала этому человеку совершить то, что он хотел. Он простирал нежные руки ради чего-то людского в себе — щадя остаток сердца — и искал губ. И Женя не отворачивалась — господи, боже правый, прости ей, был тут расчет: чем ласковее, тем скорее… И она даже, усмехнувшись, грудным бархатом произнесла — сокровенным, не известным никому, кроме одного человека на свете, голосом:

— Первый раз меня насилуют.

И он прошептал в ответ — с мольбой:

— Я не насилую. Я с тобой прощаюсь…

Потом они вышли из автобуса — к речке, по очереди, молча. Молча же вернулись, каждый на свое место, взгляды ниц. Астап завел мотор — и понеслись.

В некий момент автобус снова стал Мустангом.

Выехали на шоссе, быстро достигли города и мчались по улицам — на красный свет, сигналя, как пожарная машина; Астап делал это с суровым правом человека, спасающего другого, и каждый миг сейчас он ощущал пристально и навек. Иногда он мельком оглядывался на нее с братской тревогой. В ее глаза то и дело возвращались слезы. Но это они сами, без ее участия: у нее на участие не осталось души.

Астап не понимал ее состояния, да и некогда было ему вникать: он гнал Мустанга в аэропорт срочно, беспрепятственно и красиво, — ему казалось, она должна была залюбоваться им.

«Сейчас милиция остановит, — равнодушно думала Женя, — и я не улечу — и, выходит, зря я…»

Но дьявол, ублаготворенный их преступлением, видно, опекал их лично сам, как он печется обо всех своих слабых и нуждающихся — как он приводит пьяных в аккурат к порогу дома, разбойников — в укрытие, а уж самых заслуженных — к вечному покою. Ровно в десять Астап лихо затормозил у главного входа, он застопорил Мустанга на лету, ни на миг перед тем не сбавив скорости. Вскинул руку глянуть на часы и покосился на Женю: заметила ли она все, что он хотел, чтоб она оценила.

Бедный…

Тут же он нажал кнопку, дверцы открылись, сам не глядя впрыгнул в салон, он был сейчас летуч, окрыленный собственной лихостью, эта лихость заслонила собою все в его тесном, невместительном сознании, и ему казалось, что и Жене больше не о чем думать, кроме как о том, какой он бравый молодец. (Любви хотелось Астапу…) Он подхватил ее чемодан и одну сумку. Она не противилась, шла за ним следом, безразличная, по залу, не трудясь искать стойку регистрации. Пусть сам ищет… И он суетился, он искал, он озирался — нашел.

— Уезжай, — попросила она.

— Нет-нет! — весь виновато притихший, весь утомленный от нежности и надежды.

И упорно стоял рядом, все пытался отнять у нее сумки, передвигал чемодан вслед движению очереди, вздыхал и оглядывал зал — не для своего интереса, а за Женю: как бы отдавая ее долг аэропорту — а то вдруг аэропорт обидится, лишенный ее любопытства к себе. И хотел своим примером как бы внушить ей: все хорошо, ничего не случилось, и вокруг — видишь, как великолепно все построено, и нет причин для тоски.

— Иди купи мне расческу: моя осталась в номере, — неживым голосом отослала его, чтоб исчез.

Он преданно снялся с места — побежал, еще не представляя, в какую сторону надо, и на бегу озирался, ища в зале киоск. Он взмахивал растопыренными руками, сам узкий, неправдоподобный, как будто нарисованный на детском рисунке: ручки-палочки, ножки-палочки и туловище-палочка.

Очень скоро принес ей синюю расческу с вычурными изгибами — чего еще можно было ждать от него! Она безучастно взяла ее, расчесала свои незаметные коротко остриженные волосы спортсменки. Потом, спрятав расческу в карман брюк, вдруг рассердилась:

— Ты плохую купил! Иди купи другую.

Он не поверил, что плохую — «Я думал, наоборот, дамская!..» — но послушно бросился исполнять, он исполнял бы и исполнял еще сто повелений, а ей лишь бы он сгинул куда-нибудь, ей лишь бы остаться одной и плакать. Она примостила взгляд на женщине впереди — у женщины на руках была девочка, такое же крошечное дитя, как и далекий Женин сын, и Женя оплакивала себя, уничтоженную, стертую с лица земли; а эта девочка маленькая ничего не ведает — а вдруг она вырастет и ей тоже доведется такое — вдруг и на нее где-то сейчас подрастает негодяй ради неискоренимого исполнения зла на свете.

Кругом ходили люди, их было очень много, и все до одного имели такие лица, будто никакого зла вообще не существует и потому они могут ни о чем не тревожиться, а беспечно летать из одного города в другой. Женя заподозрила, что это ей одной из всех так не повезло и теперь ей одной ходить, стыдливо клоня голову, а остальные — чисты и безгрешны.

И она опять заплакала уже привыкшими глазами: за что же ей одной из всех досталось узнать, что совершается на свете под прикрытием утра, солнца и блеска реки!

А вот и олицетворенное зло приближается к ней — с новой расческой в руке, растерянный и повинный, и он печально спрашивает ее:

— Ну что ты опять плачешь?

— А ты бы хотел, чтобы я радовалась? — жалко всхлипывает она и не прячет от него слезы, сочувствия просит: чтобы он пожалел ее и затосковал вместе с нею, ее обидчик. Что ж, ведь больше ей некому пожаловаться…

А игрушечная обезьянка Астап так ничего и не понимал, он притих и с огорчением думал: что уж такого, ведь я ее не убил, не поранил, и она ведь все равно не девушка, и я ничем не заразил ее — это точно.

Она сказала, присмирев:

— Ты не виноват. Это мне — за мое. За выражение лица… И чтоб знала, с кем связываться… — Мелькнула на миг злоба, но нет, только на миг — она отмела, ей не хотелось сейчас обижать Астапа: ведь позади у них осталось таинство, предназначенное природой к священному делу продолжения жизни, и что бы там и как бы там ни было, они пережили кровное родство соития; Женя была почвой, которую бедняга засеял, и ему велел теперь инстинкт хранить и оберегать эту почву ради будущих всходов потомства, и вот он покупал ей расчески, он заботился о ней, и он не мог сейчас не любить ее: она содержала в себе часть его самого; и Женя тоже чувствовала все это и не могла больше держать в себе ненависти к нему.

Ненависть появилась позднее — в самолете. Проникло, пробралось до самого костного вещества: осквернилась. От брезгливости она несколько раз ходила мыть руки, она прикладывала их к горящему лицу — но очищения не наступало, и, возвращаясь, она с недоумением оглядывала пассажиров: опять эти нейтральные, ни в чем не замешанные лица — но теперь она не верила больше, что они не знают зла, — знают, все видели, но каждый утерся, съел и пошел как ни в чем не бывало — все скоты, и сейчас она была уверена: о каждом из них знает всю подноготную, всю их таимую, постыдную правду — она есть, эта правда, ибо, не кройся она за пристойным покоем их лиц, разве могла бы уцелеть без благотворной среды и тайного пропитания, находимого в каждой из этих душ, зараза, бацилла тупого, жестокого зла!

Зная теперь то низкое за собой и за этим щуплым Астапом (к имени которого она не имела права прибавить «негодяй», потому что поняла: он не был бы им, окажись она другой), зная то низкое, она не могла не подозревать его и в остальных людях.

Она откидывалась без сил на спинку кресла и закрывала глаза, не зная, куда ей деваться от того, что она обнаружила в себе, — но закрывать глаза было еще хуже: тотчас подробно и с преувеличенной четкостью возникало близко мартышечье лицо Астапа, и она с испугом подумала: во сне бы не проговориться.

Самолет гудел и улетал прочь от этой земли, на которой смирно копались гектарщики — крестьяне, которые брали от колхоза в аренду засаженное поле, обрабатывали его в личное свое время и имели право на долю урожая. Это было выгодно хозяйству, потому что урожай волей-неволей оказывался высоким, хватало и крестьянам, и колхозу, и оставалось только руками развести перед безусловностью прибыли. Под горячим солнцем этой земли спела и осыпалась шелковица, зеленые листья которой срезали на корм червям, черви опутывались шелковой нитью — и это тоже приносило прибыль тем добровольцам, которые не щадили труда держать у себя дома их, ненасытных. А от асфальта, разогретого благоприятным солнцем, исходил горячий дух, и по асфальту катили их автомобили, заработанные неутомимыми трудами, и около многих домов паслись на длинной привязи их коровы с тучным выменем, и корову на этой земле держать было несравнимо легче и выгоднее, чем на робкой родине Жени, потому что не требуется здесь запасать сено в долгую зиму. Сюда, говорили, развернут скоро реки с бедных российских мест, где все равно толку от тех рек никакого, а здесь толку будет много, и на этой вот изобильной многовыгодной земле Женя оставила свою душеньку, продав ее за одно то, чтоб успеть к самолету, чтоб не осталось синяков на ее коже, чтоб не волновать отца и чтоб вернуться к маленькому своему детенышу.

Голова Жени моталась по спинке кресла, а тот, обезьян, он теперь пообвыкнется и будет думать, что так — можно. Что только так и можно. И будет еще и еще. Как тигр, вкусивший человечины, становится впредь людоедом.

И это она, Женя, растлила его. Это она позволила ему считать, что так можно.

Сказать Косте… Костя бросит к чертям чемпионат, полетит назад, разыщет этого обезьяна, будет драться — и убьет; но это будет конец и крушение всей жизни. Все рухнет — спорт, семья — будет тюрьма и несчастье. Может быть, увечье — в драке-то. А может быть — скорее всего — пока он долетит, истомившись по дороге ненавистью до изнеможения, уже недостанет духа отомстить, растеряется, перегорит и станет пустым — и удивится: зачем это я приехал? — подумает и не сможет вспомнить, а Женю разлюбит. И останется тишина и развалины — как после землетрясения.

Или: додержит гнев до места, войдет в бой, но там не Костина земля, там земля Астапа, и там у него заступники — убьют еще Костю, белокожего пришельцы и чужака, или, того хуже, унизят и искалечат. И ее, Жени, не окажется рядом помочь — ведь он не возьмет ее с собой, он сделает это угрюмо и тайно — в одиночку. Нет, это невозможно, рассказать ему — невозможно! Нельзя!

И мстить — нельзя, нельзя… нельзя…

Господи, отомсти за меня!

И было все безвыходно, непоправимо и ужасно, да, но было нечто еще более ужасное, таимое в глубине и недостижимой тьме — в такой пропасти, куда человек обычно не заглядывает: боится подойти близко к краю. Но она подошла, приблизилась — ей теперь нечего было терять — заглянула… Там было вот что: она с первого дня знала, как действует на Астапа. Женщина это всегда знает. Она знала, и ей нравилось.

И не будь этого — не было бы и всего остального.


Отец стоял у чугунной ограды и пристально глядел издали, торопясь высмотреть дочь, словно бы время их свидания отмерено, секундомер уже пущен и, чтобы оно не утекало зря, надо скорее встретиться взглядами — и уже не выпускать друг друга из поля любви.

А Жене, наоборот, хотелось укрыться за спинами, чтобы оттянуть этот миг соприкосновения взглядов: ей было стыдно — за себя и за отца. За то, в чем они оба замешаны и виноваты, подельщики — за все, что делается. Но укрыться ей было трудно с ее ростом атлетки, да в следующий миг уже и ничего, прошло. Она уже смотрела вперед.

— Загорела… — волнуясь, сказал отец.

Да, это заметно. А то — незаметно.

Потом ждали в багажном отделении ее чемодан, отец рассказывал:

— Рассердится — и начинает «слова» говорить, напористо так. Какие подвернутся звуки, в кучки складывает — и вроде слова получаются. Торопится побольше наговорить: авось нечаянно выйдет что нужно, по теории вероятности. — Женя кивала. Кажется, это о ее сыне. — …А ты не огорчайся, — сказал вдруг, и она вздрогнула: а это о чем? Ах да, в состав не попала… — Я тебя в детстве специально отдал в легкую атлетику: спорт чистый, трудный — честный. И люди в нем приживаются только благородные. А благородство — это, брат, и мужество прежде всего.

Женя на него долго пристально смотрела, копилась во взгляде враждебность — спортсменка, утратившая сегодня то имущество, на которое так рассчитывал отец, — мужество и благородство.

Но отец ведь о другом. Женя вздохнула:

— Вот и живу в этой среде повышенного благородства, как в дворянстве. Думаю: так оно и везде. А потом вдруг оказывается: нет.

— Что ж, — согласился отец. — Это так.

Значит, он знал! Знал и не предупредил ее: про жизнь…

Женя молчала, у нее сильно билось сердце, помощи ей от отца не было, а если б и была, то опоздала, а отец стоял рядом, опустив руки, смутно чувствовал тоску, как всякий зверь вблизи беды, но не знал, что за беда и что тут можно сделать — ведь дочка стояла рядом, целая и невредимая, и не от кого было ее защищать. Подумав, отец наугад сказал:

— В принципе, ведь ты можешь пойти тренером? Если устала…

— Да-да… Да, конечно.

Когда Женя увидела после разлуки своего ребенка, он показался ей маленьким и совсем незначительным — не стоящим того, что она за него заплатила… Она увидела, что не любит его. Его было совсем мало, сына, а горя внутри нее много.

Вечером позвонил Костя. Она боялась этого звонка и хотела, чтобы связь испортилась, как вчера. Она не знала, что будет с ее голосом.

Но, живя на свете после того все дальше и дальше, она с удивлением обнаруживала, что может. Всякий последующий шаг — может. Как прыгун, не знавший своих возможностей, удивляется всякому новому преодолению планки и с недоверием выжидает: что будет сейчас, на новой выставленной высоте — и берет и ее… Безграничны возможности тела и — теперь она видела — души тоже.

И была эта приемистость души грустна…

Говорил Костя, а она старалась молчать. Он осторожно отчитался за первые дни соревнований: берег ее самолюбие. Вера, сказал, споткнулась на ровном месте и выбыла из борьбы. А Гарька, шут гороховый, терпенья на него нету; команду, конечно, он веселит, но ведь и бежать иногда надо, не только трепаться!

Говорил об одних промашках, удачи умалчивал — чтоб Жене не было там одиноко.

Она же все время боялась, вдруг он спросит: как ты доехала до аэропорта? Но, к счастью, такие вещи не были у них важными: как доехал, что ел, как спал… Для них важно было другое.


А Кармен? — вспомнила ночью Женя. Достоинство, которое она не захотела променять на жизнь… А я? — тоскливо думала Женя, и даже в молчании голосок ее тускнел и замирал, недостойный оглашать собою эфир человеческих мыслей, пространство духа.

Ну и? Костя вернется, а ей будут сниться сны, которых она не сможет ему рассказать.

Смотреть в глаза и держать эту фигу в кармане.

Радоваться ссорам и его промахам: копить, чтоб хватило оплатить ее предательство. Чтобы вышло так, что он вроде его заслужил… И все, конец. Да, так и выходило: рассказать Косте — разлюбит. Не рассказать — сама не сможешь любить. Ведь хорошее рождается от самого себя, множась простым делением, и кому сделал добро — хочешь делать еще. А кому вышло сделать зло — того станешь избегать, как место отбросов, а то и преследовать дальше.

А может: взять и повиниться… У той самой чугунной ограды аэропорта, стоять там и сказать:

«Он не виноват…» Потому что преступник никогда не виноват один. Всегда — больше или меньше — и жертва тоже. Вот. И пусть тогда Костя сам выбирает, жить ему с ней или нет. …И что при этом будет происходить с Костиным лицом… лязг, танк, гусеницы, скрежет, и вдавливается человек, впечатывается в землю, смешивается с землей, смачивая ее соками бывшей своей жизни…

Да ни за что!

Еще одна мысль: о смерти… Но только мысль — и тело сразу шарахается.

И снова, и снова — туда, сюда: где выход?

На этой точке мы оставляем Женю, слишком зная, что положение у нее безвыходное, — тот случай, когда сердце успокоится только одним — забвением. Оно не замедлит.

А Астап вскоре попал в аварию, и ему глубоко ампутировали ногу. Правда, свою эту беду он никак не сопоставил с Жениным проклятием. Просто беда — слепая, глухая, безразличная. Несправедливая. Страшная. Избави нас Бог.

Черная кошка


Считается, черные кошки приносят в дом счастье.

Прочесав наш микрорайон в поисках рыбы в июльское пекло и вернувшись через два часа без ног (без рыбы), я почувствовала, что счастье мое достигло предела и пора им с кем-нибудь поделиться.

Она принципиально не ест ничего, кроме рыбы и мяса.

Свезу ее на Птичий рынок и продам за рубль в хорошие руки — есть же чудаки, в отпуск из-за них не едут. Одна моя знакомая даже празднует день рождения кошки.

Я терпеть их не могу. За равнодушие — когда сытые; за суетливое заискивание, когда голодные: вот она трется у ног, бежит впереди, заманивает тебя на кухню; и воротит нос от всего, что не рыба и не мясо, — принцесса крови!

Утром, когда я еще сплю, она вспрыгивает мне на грудь и неотступно пялится зелеными фарами, мерзко помявкивая: пора, мол, заняться ее высокородием.

Непонятно, по какой логике через четыре раза на пятый она делает лужу в любимом углу и, как ее ни тыкай носом, от своей привычки не отступается.

Когда у нее начались муки любви, она выла утробным воем, но соседского кота не признала равным себе. Тогда я выставила ее за дверь — пусть ищет себе принца хоть в тридевятом царстве.

Она вернулась дня через четыре — даже не голодная. Видимо, фраера водили ее по ресторанам, а она жеманно похвалялась: «Фи, да у меня двухкомнатная квартира! Меня там кормят рыбой каждый день!» Но зря, зря ухажеры тратились на нее, она их продинамила: осталась без котят.

У людей с такими беспощадная расправа.

Какая это мерзавка, я убедилась спустя полгода, когда у нее снова началась пора любви. Я отправила ее к соседскому Гавриле, но через сутки мне принесли обоих: может, эта принцесса, эта стерва станет посговорчивее в родных стенах?

Кот Гаврила — парень замечательный, пушистый, демократ. А моя гладкая черная гадюка катается по полу от вожделения, но как только Гаврила к ней приблизится, шипит змеиным шипом и лепит ему когтистой лапой затрещину.

Промучился он с нею больше суток. Столько терпения и выдержки не проявил бы и самый интеллигентный человеческий мужчина.

Он приручал ее, не применяя никакого давления. Ляжет в сторонке и терпеливо ждет, когда она успокоится, выспится и снова начнет проявлять признаки любовного беспокойства. Тогда он осторожно подбирается, вопросительно мяукая: можно?

Ни за что! — шипит она, ощетинившись.

Он еще подождет, потом улучит момент, вцепится зубами в холку и гладит ее лапой, укрощает, уговаривает: не бойся, ничего плохого я тебе не сделаю. А она, негодная, хоть и не вырывается, но шипением презрительно выражает: да кто ты такой супротив меня, дубина стоеросовая!

И ведь он на нее не обижается, напротив — никому в обиду не дает.

Нам бы, женщинам, таких.

Иногда он все же подстерегал ее в состоянии сомнения, так что мог невозбранно настичь и впиться зубами в загривок. Потом ждал, когда она утихомирится и перестанет сучить ногами. А чтобы поняла, что зубы — мера вынужденная, чтоб не сердилась, он нет-нет да и ослабит хватку, нежно лизнет место укуса: мол, не больно? Но как только сочтет, что пора уже и власть мужскую применить, она, выпучив безумные глаза, кричит караул, и он ее тут же отпускает, чего никогда бы не сделал человеческий самец.

Как же мне было обидно за славного этого парня, как стыдно перед ним за весь наш подлый женский род!

Вызвала я его хозяйку. С боем пришлось отлучать Гаврилу от моей мерзавки.

Оставшись одна, эта тварь забеспокоилась, забегала: где? Где оно, уже ставшее привычным: чтоб обожали, домогались, валялись в ногах? Нету!

Смотрит на меня в недоумении. Ах ты ж, змеюка, говорю ей, такого парня тут втоптала в грязь, теперь ори не ори, а больше не придется тебе куражиться над ним, мразь ты этакая!

И снова выкинула ее за дверь. На панель.

Не знаю, встретила ли она там привычное обожание или пришлось ей снизить уровень притязаний, а может, ей доступно объяснили, кто она такая есть. Вернулась через два дня сильно притихшая.

И снова без котят.

И вот наступил тот жаркий июльский день, когда в поисках рыбы я поняла, что с каждым месяцем демократии мне все большую часть жизни придется посвящать этой непрошеной королеве.

Да, я ведь не рассказала, как она у меня появилась. Насильственно — в виде подарка. Еще котенком. Маленького-то и таракана жалко. Она росла, драла когтями стены и обивку мебели. Теперь светится в дырах неоструганная древесина, а лохмотья обоев трепещут на сквозняке. Сколько раз я просила уезжающих родных прихватить эту царевну в сибирские леса воеводой — ни у кого не поднялась рука! И у меня не поднималась. Пока, повторяю, в один июльский день разгара демократии, в поисках рыбы…

В воскресенье я повезла ее на Птичий рынок. Она дрожала всем телом, вопила в метро и, вырываясь, изодрала на мне кофту — еще одну. Последнюю, надеюсь.

На Птичьем рынке самое лучшее вот что: направо глянешь — хороший человек, налево — тоже. И так до конца ряда. Тот, что справа, говорил: его кошка всегда приносит двух или трех котят, и ни одного еще они не погубили, всех пристраивали — из уважения к кошке.

Слева полосатый котенок карабкался хозяйке на плечо, как на телеграфный столб, раздирая когтями платье, а она с мольбой вглядывалась во встречные лица: возьмите котенка! В хорошие руки за так!

За те два часа, что я простояла со своей ношей, никто не взял в нашем ряду ни одного даже сиамского голубоглазого котенка. Что уж говорить про мою черномазую красавицу. Побрела я с нею прочь.

Чем богата наша земля, так это пустырями. Ближайший оказался за углом, села я на штабель ржавого проката, отпустила кошку в бурьян и не знаю, как быть дальше.

Забежал в кусты по срочному делу молодой мужик, оглянулся, огораживаясь взглядом, как забором, заметил: высотные дома, кошка в траве, сидит на железяках баба, облокотившись о колени в позе ямщика.

И в центре Москвы всегда отыщется местечко, поросшее лебедой, и при нем такая вот понурая фигура, потерявшая дальнейшее направление. Русский пейзаж. Сама недавно видела на пустыре: сидел на камушке мужик, стояла перед ним бутылка на земле, в ногах вертелась собачонка. Пробегая мимо во второй и в третий раз (бутылка постепенно пустела), я хотела подойти, сказать: что, брат, хреново? — и сесть рядышком. Но было недосуг.

И вот сама сижу…

Вышел мужик из кустов, опустился рядом на железяки.

— Что, — говорит, — сидишь тут, ждешь кого?

— Да кошку вот хотела отдать в хорошие руки — не берет никто.

— Ох, эти кошки, — говорит мужик. — У меня у самого как-то уехали в отпуск мои, а я замучился с котенком. Пищит! Я его в окошко выкинул. Утром вышел — а его уже в универсам отнесли. Он там и сейчас живет, вырос.

— Да знать бы, что выживет, — говорю, — можно и бросить.

— Выживет, куда денется, — заверил мужик. — Они, кошки, умные. И хорошими прикинутся, и пристроятся куда угодно — к столовой, к магазину. Кошек везде принимают.

Он между тем придвинулся поближе.

— Живешь тут? — спросил.

— Нет, — говорю, — с Сокола приехала.

— Ух ты, из-за кошки? — удивился. — А я вот тут с ребятами… В кусты забегал, видела, наверно, — сказал, застыдившись.

— Все в порядке теперь? — успокоила я его.

— Да, — улыбнулся, — большое облегчение. А кошка — да хочешь, я ее заберу к себе на деревообделочный комбинат, у нас там крыс!..

— Забери, — взмолилась, — сделай милость!

— А потом, — припомнил он, — мои снова завели кошку и опять уехали. Нет бы с собой забрать — мне оставили, а ни к чему ее не приучили. Она нагадит в коридоре, размажет и половичком прикроет. Придешь — вонища! Ну, я ее избил. Соседка к ветеринару отвезла, гипс наложили.

— Ничего себе, так бил?

— Ага, — раскаянно сознался он. — Сломал ей что-то. А ты тоже соседям отдай!

Надежды на него не было, сгребла я кошку и побрела с ней вдоль дороги. Рыночные ряды тянулись и там. Встану, то тут постою со своей ношей, то там. Мужик плелся следом.

— Слушай, пойдем со мной! Мои опять уехали. А ты замужем?

— Еще как, — говорю. — И дети.

— Вот и у меня двое. Только жена — давно я уже с ней не живу, отбила у меня все, падла! — бедственно пожаловался мне.

— Ничего, — утешила я. — Это, считай, у всех.

Он задумался о печальных свойствах жизни, а мы с кошкой стали потихоньку отступать дворами. Там царила тишина, бугристый асфальт под кленами давно сроднился с землей.

Кошка моя присмирела и уже не лезла на плечо. Поняла, что жизнь — это не праздник победы над попранным Гаврилой, это невольничий рынок, где тебя продают — а покупателя нет.

Потом она завозилась у меня в руках и спрыгнула на землю. Я смотрела, что будет.

Она приникла к асфальту и вслушалась: вот он, мир, где не до побед: где надо выжить. Крадучись, двинулась прочь, пробуя этот мир всеми настороженными чувствами.

Она не оглянулась на меня. А я не шагнула следом. Пусть как знает, ведь что-то ей подсказывает инстинкт?

Счастье моего дома удалялось, крадясь навстречу неизвестности. Может, она почувствовала, что этот выбор надо сделать.

Вот скользнула за угол дома. Что же я медлю? Что же не бегу, а иду шагом?

Странно ли, что за углом я ее уже не нашла? Разве я не этого хотела?

Теперь, когда я прихожу домой, никто не бросается мне под ноги с воплями нетерпения, и я спокойно принимаюсь за дела. Никто не будит меня по утрам.

Но кошки находят свой дом за десятки километров. Я жду, когда она заскребется под дверью, как это было уже не раз. Я открою, она ошалело ворвется и снова водворится в доме хозяйкой — шумная, эгоистичная.

В ожидании стоят по местам ее блюдца и ванночка в туалете.

Умный, несчастный, обреченный мучиться со мной мужчина сказал:

— Вот всегда ты так: одной рукой гонишь, другой манишь. Настоящая женщина: стерва.

Он оглянулся


Самый печальный миф античности гласит: «Орфей очень любил свою жену Эвридику».

Это не начало мифа и не конец, но здесь корень трагедии. Что значит любил в случае мужчины и женщины? Господь Бог, например, в совершенстве своем любит всех, не делая различий. А Орфей выделил одну Эвридику. Значит, он любил ее иначе, чем Бог.

Почему-то представляется беспокойный паук: вот он высматривает, выжидает муху, вот он опутывает ее, трепещущую, заботливо укутывает и вступает в права обладания.

Нет, это неуместное сравнение. Не Бог, но ведь и не паук же! Совсем не такова любовь людей.

Довольно безобразное зрелище, если присмотреться.

Часа через два после того как они расставались, любящий муж начинал тосковать и звонил жене. Она, еще не сняв трубку, уже знала, что это звонит он. Как она выделяла его звонок из тридцати прочих, для нее самой оставалось загадкой. Наверное, телефонные провода облегчают телепатию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю