Текст книги "Новый папа на Новый год! (СИ)"
Автор книги: Элинара Фокс
Жанр:
Короткие любовные романы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
И тут я его поймала: «Доктор! А ваша профессия не требует лжи?» И смотрю на него. А он молчит, но смотрит бесстрашно, как будто спрашивает: а выдержишь? Выдержу, — смотрю я ему в ответ. И он мне: ну держись, старуха, и правильно, нам ли трусить.
Вот так и помолчали с ним. Ну что ж, значит, сомнений больше нет: скоро.
19 октября. «Вы спали сегодня, Магдалина Юрьевна?» — спрашивает он, продавливая пальцами выпученный мой живот, внимая там чему-то, непонятному мне.
Я не сразу отвечаю, наскоро пробегаю памятью ночные свои в темноте, сквозь боль, неимоверные сны о нем, которые страшно повторить себе самой: он, я…
Я отвечаю: «Нет».
Он приостанавливает пальцы: «Мне сказали, вы отказываетесь от уколов? Это напрасно, слушайте меня: боль отвлекает вас от главного. А вам надо сейчас очень плотно жить».
Он убеждающе на меня посмотрел, и я вспомнила, как он однажды сказал больному мальчику: «Ну, брат, если не можешь иметь то, что хочешь, научись хотеть то, что имеешь». Хорошо, я буду принимать эти уколы, этот морфий, в котором вы не сознаетесь мне.
Последняя радость — подчиниться ему. Он сказал: плотно жить. Я понимаю: передумать все неизрасходованные думы и дойти.
20 октября. В детстве была соседка с таким убаюкивающим голосом. Она приходила к матери в гости и вела пушистый мягонький разговор. И я полузасыпала за столом, не упуская из слуха это ласковое убаюкивание. Потом еще дня три можно было повторять это: положить голову на руки и плавать во вспоминаемых укачивающих звуках. Но дальше, дня через три, память уже выдыхалась.
Что же я об этом вспомнила? К чему? Ах да, вот что. Такой же голос был у Екатерины Ильиничны, когда она еще говорила. Теперь Екатерина Ильинична неживая.
Когда ее унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег — не хочу больше.
Он взял мою, отвратительную мне, руку (все тело мое, заболев, стало отвратительно моей душе; смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?), посмотрел в мои лопавшиеся от избытка боли глаза и сказал:
— Вы не готовы к тому, о чем просите. А боль — я сейчас что-нибудь придумаю…
— Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить — не надо, уберите ее от меня.
Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то не задетый смертью остаток успевает еще раз ненасытно удивиться: прямая четкость носа, бровей, четкость взгляда, о Господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз и еще что-то неподдающееся: не одолеть словами.
— Не хочу следующего дня, — горько шепчу я.
— Ну вот, в вас еще горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль — не лекарством, — говорил он, сосредоточившись пальцами на моем животе.
Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла наконец (примерно) свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на легкие, я задыхаюсь.
Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через нее из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слезы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание — и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.
Он сам вытирал мне губы салфеткой, и мне не было стыдно.
Как если бы я была его ребенком.
Меня уже не хватает на удивление.
Наверное, последние часы моя душа, спохватившись, решила провести в этом мире самым прекрасным образом.
22 октября. Он болен. Кто же его лечит? Жена? Кладет компресс на лоб, несет из кухни чай с лимоном? Лежит беспомощный, в жару. Взять его на руки и носить, носить по комнате. Как ночами напролет носила на руках сына, когда болел маленький.
На обход пришел другой, визгливый, осмотрелся в палате: «Что такое, почему две койки пустые? У нас больных ложить некуда, а здесь!»
Так и сказал: «ложить».
«Лечащий врач не разрешил сюда никого класть», — ответила Оля.
Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик ведет себя по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»
Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.
Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нем сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.
Бывает: я закрываю глаза и вижу на веках негатив того, на что перед тем не смотрела и о чем даже не думала. Себя, например: белый силуэт на темном, лицо повернуто к запрокинутой руке. Похоже, душа моя уже некрепко соединена с телом. Она, как во сне, отделяется от меня наполовину, летает надо мной, и я вижу свое полупокинутое тело.
Любовь — она тихая. Она молчит, потому что когда она есть, становится ясно, что нет ни слова, ни жеста, ни образа, которым можно было бы хоть близко выразить ее.
Неужели он не успеет выздороветь до моего конца? Впрочем, какая разница.
23 октября. Со свитой вошел главврач.
— Так. Действительно, палату надо заполнять. На ваше самоуправство жалуются, — сказал он, и я увидела того, кому он это сказал. Значит, уже не болен. Значит, здоров, Господи.
— Об этом мы поговорим, — ответил он.
Главврач с выученной наизусть добренькой гримасой сел на моей койке и с принужденным, тоже наизусть, вниманием вопросил: «Ну, как себя чувствуем, Магдалина Юрьевна?» — заглянув перед этим в историю болезни, чтобы назвать меня по имени. Так же и с Екатериной Ильиничной сюсюкал. Хотела я сказать по правилам вежливости «Спасибо, неплохо», но подумала: черт ли, жить осталось всего ничего, а я буду против души вежливость изображать к его казенному милосердию. Он еще говорит «милая». Он ведь даже не своим словом откупается — своего такого слова ему и не отпущено, — а приходит на службу, нагребает на язык десяток казенных несчитанных «милая» и раздает их, не прикасаясь к своим запасам.
Я отвернулась и молчу.
И вот свита удалилась, а мой доктор задержался на секунду, дотронулся до руки — признательно! — И говорит:
— Ненависть — дорогой материал. Его не надо расходовать по пустякам.
Все-то он видит.
26 октября. Еще в 25 лет я пережила чувство вполне прожитой жизни. Как будто села за стол, отведала от всех блюд, утолила первый голод и с сытым равнодушием продолжала есть, спокойная тем, что в любой момент уже не жалко будет оторваться от еды, встать и уйти.
Так чего же мне бояться?
Мне делают уколы — и я сплю. Он приходит по утрам, ощупывает границы моей печени, отмечает их шариковой ручкой на моем животе крестиками. Крестиками моими могильными. Смотрит на меня долго и странно: чуть ли не с завистью — как будто стоим в очереди за арбузами, и хоть всем достанется, я-то уже близко, а ему еще стоять да переминаться с ноги на ногу.
28 октября. Помнишь, Магдалина, помнишь, как после бессонной усталости он забылся, согнувшись на земле, и занемевшие ноги судорожно вздрагивали? Я выпуталась из сна, я взяла его голову на колени себе и невесомыми пальцами перебирала его волосы, чтобы ему легче спалось. Я освободила коричневую землю от камней, чтоб ногам его не было больно лежать. Теснота аэропорта, духота давила голову, рейсы откладывались вторые сутки, и я перебирала беззвучно светлые его волосы, чтоб он хоть во сне забыл, как устал. Линда сидела по вечерам на скамье у дома, держа на коленях своего урода и медленно прячась от неотступного солнца в тени планеты. И ты до меня дожил. Глупость, что мы себя втискиваем в прокрустово ложе условностей, а мы в нем не помещаемся и думаем, что это наше несчастье, а это наше счастье. Ты — осуществление. На берегу среди травы и деревьев солдат играет на трубе и приплясывает в сентябре под солнцем. И это было предчувствием тебя.
Это я, наверное, вру. Все прыгали в длину. Но все-таки сказал. И это тоже было предчувствием тебя. Да нет, он не приедет, но что же в этом страшного? Но во мне что-то отрывается, отрывается, и лопнул тот волос надежды. Я не по тебе тосковала, а по себе, несостоявшейся. Откуда это можно было сохранить к сорока годам?
Боже, какой бред написала я. Что эти уколы делают со мной?
Опять приходил сын. Лишенный выражения и значения взгляд сытого животного. Двуногое животное, результат моей бездарной и однообразной, как ходики, постельной деятельности.
Кощунство. Нет. Какая безудержно смелая честность проклюнулась во мне. Мне бы жить так-то смело, а не умирать. А то все пряталась за приличиями: прокрустово ложе тесных гробов приличия.
1 ноября. Пейзажи, недоступные художнику.
Многие воды во тьме, и истекает сверху лунный поток сквозь облачные просветы. И трепещет лунная вода посреди темного пространства. Недосягаемость.
И возобновляется видение столько, сколько мне захочется видеть. В ультрамариновых сумерках всплеск весел, звук нестерпимого счастья, небо возрастает необъятно глазам, и беззвучное эхо с неба, я замираю, я рассеиваюсь в бесплотной темноте, меня не остается совсем, и возобновляется видение.
Что это? Первые тренировочные полеты туда?
3 ноября. У меня есть свобода выбора, которую дает смерть: я могу выбрать между нею и всем остальным в любой момент, когда захочу. После всего, что уже было, смерть из всех оставшихся удовольствий наибольшее.
Теперь я свысока смотрю на жизнь. Как взрослый на игры своего детства. Я уже превзошла жизнь.
5 ноября. Меня тошнит от нежелания не то что какого-нибудь следующего, наступающего момента, а от нежелания настоящего: отвращение к последовательности времени. Я не хочу, не могу больше жить во времени, тяжко мне время.
Мне не хочется встать, но и оставаться лежать невмоготу. Все одинаково плохо, исчезла разница «лучше-хуже». Я потеряла хотение, и движение жизни во времени стало невозможно и невыносимо.
6 ноября. Странно обострившимся слухом я ухватила сегодня разговор у поста за дверью. Оля озабоченно говорила кому-то:
— Надо предупредить патанатома, что завтра его могут вызвать. Понадобится вскрыть сразу, потому что за праздники испортится, а ее еще надо перевозить в Латвию, на родину.
— А цинковый гроб? — спросила в ответ женщина.
— Ее сын уже заказал.
Какая глупость — перевозить меня на родину — неужто я хотела этого? Может быть, сказала в бреду? Не надо, пустое. Останется от меня груда испорченного мяса — зачем ее возить. Не забыть отменить, как только кто-нибудь войдет.
Я как бы выхожу из зоны действия времени. Года мои перестанут расти, и прекратится все, что подчиняется последовательности: удары сердца, обмен веществ, движение в пространстве.
Будет какое-то новое качество — да, но какое? Мне смутно представляется мягкая темнота, колючие сполохи, но не хватает воображения.
Остается одно: ждать и увидеть. Страх сменился любопытством.
Умирать не больно. А жизнь давно уже — скучное повторение известного. Я представляю: в сумерках зимы дорога с работы, молчаливые толпы черных прохожих мимо освещенных магазинов, сын, погода… Все уже видано и представимо и поэтому можно пропустить без остановки.
И доктор мой уже видится мне далеко, как кромка леса на горизонте. Я уже как бы из далекого воспоминания смотрю на него. Вот он сел, и я взяла его руку. Некрупная ладонь, наполненная жизнью: внутри что-то пульсирует, бьется, живет с большим запасом.
Я говорю ему: «Я уже буду молчать: мне противны слова. Но вы знайте: мне очень хорошо теперь».
Он кивнул издалека, из синей дымки горизонта: поверил.
«Больше не ставьте мне уколов: я хочу увидеть своими глазами: ведь один только раз… Это слишком важно…»
Он посмотрел на меня, и взгляд его был: нежное торжество. Нет, не скажу, что был его взгляд. Потом что-то сломалось, и он быстро-быстро отвернулся…
Это он не по мне, что ухожу, а по себе, что остается.
Многим людям всю жизнь некогда даже заметить, как они одиноки.
Я сжала его пальцы и отпустила его совсем.
7 ноября. Сегодня всё. Это я уже точно знаю: сегодня.
Не забыть сказать доктору, чтоб не уходил сегодня днем из больницы до пяти часов.
И дождаться вечера: отдать маме тетрадь.
Я жила плохо: я боялась смерти, поэтому жила вполсилы. Надо наоборот: если при жизни не страшна смерть, то не страшна становится и жизнь…
Доктор не захотел присутствовать на ее вскрытии.
Он осторожно закрыл тетрадку. Хотел положить в ящик стола, но передумал. Подержал в сомнении над мусорной корзинкой: уж не выбросить ли? Унести домой — ну и что дальше? Будет лежать среди бумажного вечнохранимого хлама и через несколько лет попадется под руку — перечитать и загрустить на несколько минут, пока жена не позовет ужинать. А за ужином выяснится, что у Ленки двойка и что она пропустила занятия в спортивной секции — и все это окажется важнее пустых воспоминаний.
Отдать эту тетрадку некому: мать Магдалины так и не пришла — передали, что она умерла в то же самое время, в пять часов.
Умереть в то же самое время — вот все, что может сделать один человек в память другого.
А как живому сохранить память, если она будет вскоре завалена домашними хлопотами, простудой жены; вот Харитонову сегодня сделал резекцию желудка — и не вполне удачно, как там он сейчас — надо идти смотреть, думать — тут уж лучше выбросить эту тетрадку в мусорную корзину, чем жалким образом валяться ей среди старых писем.
Но рука не поднялась. Доктор свернул тетрадь трубочкой и сунул во внутренний карман своего пальто. Потом подошел к зеркалу, снял колпак, отстраненно посмотрел на себя, усмехнулся: вот и всё.
И, вздохнув, вышел из ординаторской и побрел по длинному коридору в ту сторону, где седьмая палата, где Харитонов медленно приходил в себя после операции.
Подруга
Вот ты жил, жил. Был женат — от этого все зависит, все. Недаром: «Путь совершенного человека простирается далеко. Но начинается он с отношений мужчины и женщины» — или что-то в этом роде. Короче, ты разошелся.
После этого вечность был в яме. Ты пропадал там, ты тонул — и тебя вытащили. Появилась и вытащила. И вот: обсох, отогрелся, сидишь в уюте тяжелого теплого занавеса (ты настоял, твоя с детства береженая мечта: чтоб тяжелый теплый занавес, нет, два: на окне во всю стену и на дверном проеме — тоже во всю стену), ты слушаешь музыку, нет, не то слово, ты в мареве музыки завис и плаваешь, как в невесомости, как в материнской утробной жидкости, свернувшись ушной извилиной, раковиной, не помня себя, не зная, — в дремучей теплой первородной жидкости, ты плаваешь в этой музыке — и Анюта приводит в дом свою подругу.
Ну что подруга? — гадкий утенок, длинная шея, лицо с ошибками. Глядит испуганно, но сквозь испуг — как будто она что-то там такое знает.
— Простите, — говорит, — что это была за музыка? — И стушевалась, пугаясь и отменяя вопрос.
— Это Брух, — важно произносишь ты. — А вы?
— Это Ольга, — сразу же наскакивает Анюта и даже на шаг вперед выступает, загораживая грудью. — Она у нас работает.
Молодая, говорит, специалистка, ей платье скроить надо.
Ну что же, кроите ваше платье…
— Мы дверь закроем. Ты слушай, слушай, мы тебе не помешаем.
Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.
Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаешь на работе. Ты работаешь.
Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта — шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!) и Анюта шумит: двигается, поет, спешит — и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И еще маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе — всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, — рыдает она, — папа!..» — «Папа! — поет она, — папа!» — захлебывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла…»
Гостья уходит, унося раскроенный ситец в свертке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела — да: в первую минуту, когда Анюта заслонила ее, как она выструнилась и глазами: мне уйти? — я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.
Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! — наизусть помнишь: сигнал взгляда — запеленговали — вас понял, перехожу на прием. Всю партию можно рассчитать с первого хода.
Уходил от этого, убегал — и вот прибежал.
Итак, e2 — e4: Анюта привела подругу.
— Да? А вот она живет в общежитии, и никого во всем городе у нее нет.
Прикормили. Сперва дичилась. Спросишь что-нибудь — она кивнет — совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.
— Ольга, — мягко говоришь ты, — ну чего ты как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.
Это как бы добрая шутка.
А она вдруг серьезно отвечает:
— Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.
И сиди расшифровывай.
Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.
Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой — шея прогибается интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.
— Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?
Ужин не раньше чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернешься пружиной, схватишь ее, сомнешь, сожмешь и укусишь, ты ее прокусишь, эту шею. А встать и уйти — нет сил. Замер и ждешь: вот еще секунда — и ты на нее набросишься.
— Ольга! — позвала из кухни Анюта. — Вспомнила еще примету.
«У-у-ф!» — Ты откинулся на спинку дивана, пот на лбу.
— О чем до дела поговоришь, то не исполнится, точно.
Анюта, простая душа, шумиха — зачем она ее сюда водит, неужели не чувствует?
Да уже сама она ходит, без Анюты.
А ведь ты давно знаешь, что почем.
Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой сердцевины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про ее любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чем. Это возбуждение самых дешевых животных чувств, это Африка, и больше ничего», — и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!). И только когда моет полы или там печет блины, она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнюю работу.
Учил. А сам?
Как легко распустить удила и — под горку.
И все это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:
— Ольга, ты на дискотеку-то ходишь?
— Нет.
— Почему? — удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует…
— Старая для дискотеки, — улыбается она.
А ты, как последний идиот:
— Ну уж, старая.
А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку… Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, оплести, увести, затереться, затеряться… Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никакого дня рождения, никаких танцев, не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь — потому что все эти вечеринки — легальное язычество и атавизм.
И вот еще одно страшное искушение.
— Пойдемте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, и пойдем, загар-то лучше с утра.
Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко — и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя…» И как она гибко пойдет к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная… Бедная, милая Анюта — неужели не понимает?
Ольга явилась «утречком», они взяли Катьку и отправились одни. Анютино огорчение: «Боря, ну почему ты не хочешь?» Простота, простота. До бешенства простота.
Ты остался дома. Читал… не мог читать. Ты сходил в магазин, купил молока. Картошки начистил для обеда. «Одним ожерельем на шее твоей уязвила ты меня, возлюбленная моя… Прекрасна ты и грозна, как полки со знаменами. Уклони очи твои от меня…»
Сварить картошку или пожарить?
Пляж окружен кустарниками. Подойти, лечь в тени. Все видно, пляж маленький… Ветром и солнцем облизало ее от макушки до пяток; на берегу размытые солнечным ливнем тела — издали не различишь, муравейник, — но ты найдешь, ты сразу найдешь: биотоки или что, но ты найдешь. И увидишь как по заказу: встанет и пойдет, царевна моя, «заклинаю вас, девушки Иерусалима, не будите, не пробуждайте любовь, пока не проснется…» И Анюта тоже встанет и поспешит догонять, боясь обмякшими ступнями песка и камешков, и будет всплескивать крыльями для равновесия…
Не пускал ведь эту мысль, не разрешал — она сама вылезла, через все запоры; скотина, обругаешь себя, предатель — и украдкой все-таки будешь помнить: танцующая поступь широкобедрая к воде… Готов скорее себе не поверить, что не выходил из дома, чем реальности этого видения.
И не упомнишь теперь — то ли сварил картошку, то ли пожарил.
Но конфликт совсем не в этом. Это все еще ерунда.
Но вот наступает такой вечер. Запыхавшись, прибегает из общежития своего, показывает тонюсенькую книжечку — стихи.
— Вот, прислали из Красноярска десять штук — авторские экземпляры, — говорит она запинаясь и краснеет.
И ты не сразу вникаешь, вертишь книжечку — и вдруг сообразил: Ольга Гуляева! Ты и фамилии-то ее не знал. И добродушным медвежьим рыком, как и полагается пожилому другу, ты рокочешь:
— Ба! Да ты писатель, что ли, елки-палки!
Вот то-то же и оно.
Анюта с кухонным полотенцем на плече, в руке забытая ложка; Катька прибежала на шум, аж подпрыгивает, рвется к книжке, а ей все не дают посмотреть, сами не надивятся.
Оля смущена, вся в робком счастье. Вот она, минута жизни.
— Что же ты никогда не говорила, что стихи пишешь, — тихо упрекнула Анюта и опечалилась.
А ведь ее со школы звали только Анютой — за то, что никогда не унывает; она ведь и тебя выходила этим: своей солнечной энергией.
Она озабоченно вспоминает о плите — и не слышно с кухни ее песен. Она простодушная, она в свое время попросила: «Боря, давай я перееду к тебе, а?»
— Подписать? — спрашивает Ольга.
Вот уж этого не надо. Не хватало только автографов великих людей. В свое время ты на этих классиков насмотрелся.
— Боря, но ведь книжечка тонюсенькая-тонюсенькая, — сказала Анюта с надеждой, когда Ольга ушла.
Утешает. Откуда ей знать, что такое — эта тонюсенькая книжечка. Если ты колотился в эту стену своим беспомощным лбом несколько лет. Эти лирические этюды в вечерней газете. «Седобородая зима налилась синью…» К подписи Бор. Лежнёв редакция извинительно добавляла через запятую: инженер. Эти робкие — от робости нападающие — попытки сценариев на телевидении. И мягкое, щадящее: «К сожалению, это не вполне соответствует тематике нашего журнала». И она — голос уже испорчен курением, хрипло: «Надо попробовать послать это во ВГИК, на сценарный. А вдруг?» И потом: «Ты способный, но из тебя ничего не выйдет: ты сопьешься» «Я не могу, я боюсь, я патологически боюсь твоего пьянства».
Ну, раз патологически — что ж.
Уехала. Но к жене ты все равно после этого не вернулся — как вспомнишь эту непоколебимую поучающую ясность жизни: «А как же, так надо!» — и содрогнешься. И ты просто понемногу начал погибать. Анюта вытащила тебя из этой ямы, отогрела, сдула пыль и посадила на божничку. Ей, конечно, и в голову не приходило, что она тебя спасает. Она думала, это ты ее осчастливил. Вот уже шесть лет ее детское лицо к тебе — как подсолнух к солнцу.
А Ольге ни слова не сказал про ее стихи. Захлопнул книжечку, как бы наскучив ею, и, поколебавшись: вернуть Ольге, оставить себе (вроде ведь подарок?), — всунул между книг на полке — и книжечка эта сразу утонула, пропала между двумя толстыми томами. Только и сказал:
— Ольга, это странно, что ты не куришь. Или куришь?
Боялся, что Анюта ляпнет: мол, Боря тоже когда-то писал, прозу. Но Анюта не ляпнула: понимающий человек Анюта.
А ведь иной раз, показывая студентам на осциллографе фигуры Лиссажу, так и хочется загородить экран спиной, повернуться к этим молодым и сказать: «Да разве в этом дело!»
Вот тут и начинается весь конфликт.
Ты — вспомнил.
До острова, к которому ты причалил и где поджег свой корабль, донесся забытый ветер.
Но куда бежать от этих уютных тяжелых занавесов, из этой взлелеянной тишины, от фигур Лиссажу, от Катькиных слипшихся от фруктового сока пальцев? Куда тебе в море, ты плавать не умеешь.
Говорят, домашние гуси, завидев по осени клин в небе к югу, тревожатся, тоскуют и подскакивают: тоже улететь.
А Ольга приходит в гости. То пачку кофе притащит, то пирог с маком из магазина «Кулинария»: боится, значит, объесть хозяев. Придет, возится на кухне с Анютой. Анюта ее прогонит: «Ладно, Ольга, я сама». Бредет к Катьке в комнату. А Катька рисует политическую карту мира: накрутит карандашом разводов на листке и раскрашивает розовым, голубым и желтым. Ольга смотрит, смотрит — надоест.
— Боря, а вы… хорошо живете.
И вздох.
Какой соблазн! Ах, Оленька, ах, Олька… «Ольга, разве ты не видишь: как конвой, за нами соблазн совсем других отношений, а мы оба делаем вид, что свободные люди», — сказать так и прогнать насовсем из дома.
Или: «Ольга, неужели ты думаешь, что я стану обсуждать с тобой свою семейную жизнь?» — и усмехнуться ледяной усмешкой и мстительно любоваться, как она будет барахтаться в этой луже.
— Ольга, а когда же ты пишешь свои стихи? Ты ведь все время у нас.
Такой вот невежливый намек, и она покраснела. Но чтобы не понимать, что ее прогнали, лепечет разъяснение:
— Стихи записать недолго — они ведь неизвестно как появляются.
— Потому и плохо, — беспощадно рубишь ты. — На скорую руку сляпано.
Женщины не понимают этого. Она тоже вскакивала по ночам, варила кофе кипятильником в стакане и сидела в их холодной берлоге, вся в сигаретном дыму, завернувшись в пальто. Загораживала настольную лампу: чтобы не разбудить тебя. У нее тоже «неизвестно как появлялось». И неизвестно зачем. А ты и не спал, ты украдкой доставал из-под койки бутылку и отхлебывал неслышный глоток. Вскакивать и срочно записывать тебе было нечего. Писать «Седобородая зима налилась синью» тебя уже тошнило, а для того, что единственно имело смысл когда-нибудь написать, еще не завелось в природе обозначения и слов.
Ты ее ненавидел за то, что вскакивает и пишет. Ты ее ненавидел, потому что куда же еще деваться от любви.
Вот почему, Ольга, я до сих пор тебя не прогнал, понимаешь ли ты это?
Писем твоих листья облетели,
Наступила голая зима.
— Плохие, Ольга, стихи.
— Я знаю, — заливается она краской. — Но, может быть, я еще научусь?
Какая удача, что тебя, Бор. Лежнёв, в свое время нигде не напечатали, кроме «Вечёрки». Ты привел в свое логово Анюту, в ночь своего роскошного страдания — чтобы сострадала. Чтобы взглянула на твою берлогу, грязную, в пустых бутылках, в кислой питийной вони, и чтоб поняла, какое здесь страдалище.
Она была тихая, внимательная, Анюта.
Нет, конечно, ты не собирался всю эту красотищу обернуть своей кобелиной выгодой, — нет, ты просто увидел: взошла багровая луна, и щека ее веселого лица испятнана клочком тучи. Ты не выдержал, пошел и привел.
Анюта сидела у мутного окна, молча, а ты надолго забывал о ней, проваливаясь в темные паузы. Очнувшись, бормотал:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Ночи почти и не было. Часов в пять она повела тебя на улицу — ах, пустой город! Как чистое поле.
Луна уже пригорюнила на западе свое лицо набок — и вместо привычных ее глаз и улыбки видно было, как брат убивает брата, опрокинув вниз головой.
Анюта сидела на скамейке в сквере, а ты пошел на тротуар, чтобы встретить такое же, как ты сам, исчадие ночи — прикурить.
Улицы просторно пусты, и куда ни ступи — ты хозяин, нигде тебе не загорожено. Все-таки нашлось у кого прикурить, и ты возвращался к Анюте, заготовив пьяную нежность в красных измученных глазах. А она сидит и тихо поет. Поет и смотрит на тебя из своей песни, как из окна проезжающего мимо автобуса. «В инее провода, в сумерках города. Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда. Чтобы светить в метель, чтобы стелить постель, чтобы качать всю ночь у колыбели дочь».
И ты увидел: «Ты у меня одна, словно в ночи луна, словно в степи сосна, словно в году весна. Нету другой такой ни за какой рекой, ни за туманами, дальними странами».
Да, была такая песня в те времена. Ты сел с краю на скамеечке и отвернулся: не навредить бы.
Все это ты помнишь, ты даже насильно вспоминаешь. И все-таки: с кухни слышится:
— Анюта, ты все песни знаешь. Есть такая? «Звезда полей, звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука…»
— Такой не слышала, — неуверенно отвечает Анюта. — Не знаю.
Ольга заходит в комнату и бормочет:
— Нет такой песни. Бабель сам придумал. Не может быть такой песни.
А ты сидел, сидел, а потом наконец тихо:








