355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Хаецкая » Лермонтов » Текст книги (страница 16)
Лермонтов
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:16

Текст книги "Лермонтов"


Автор книги: Елена Хаецкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

Итак, вы видите, что я хорошо отомстил за слезы, которые заставило меня проливать кокетство m-llе С. пять лет тому назад. О! Дело в том, что мы не свели еще счетов. Она заставила страдать сердце ребенка, я же подверг пытке самолюбие старой кокетки, которая возможно еще более того… но тем не менее я в выигрыше – она сослужила мне службу. О! Дело в том, что я очень изменился. Я не знаю, как это делается, но каждый день придает новый штрих моему характеру и моим взглядам. Это должно было случиться, я это всегда знал… Но я не думал, что совершится так скоро. О, дорогая кузина, надо признаться вам, что причиной того, что я не писал вам и m-llе Marie, было опасение, что вы по моим письмам заметите, что я почти не достоин более вашей дружбы… потому что от вас обеих я не могу утаить правды – от вас, которые были наперсницами моих юношеских грез, столь прекрасных особенно в воспоминании…»

Чтобы завершить тему «правдивости» воспоминаний, приведем еще одно «воспоминание» о Сушковой. В 1880 году Н. Д. Хвощинская-Заиончковская сообщала Н. К. Михайловскому следующее: «Если бы вы знали г-жу Хвостову (рожденную Сушкову), писавшею о нем совсем не то, что она сама же мне рассказывала… Какой он был славный, Лермонтов, и как его не понимали эти барыни и барышни, которые только и думали, что об амуре и женихах! И хорошо они его ценили! Ведь этой самой Хвостовой он написал свое «Когда я унесу в чужбину», а умирая, «как сестре», послал, сняв с своей руки, кольцо; я его видела – широкое, плоское. Она подарила это кольцо некоему гусару, сосланному сто раз поделом на Кавказ за сотню подвигов. При мне это было. Я кричала: «Помилуйте, да лучше бы вы мне отдали!» – «Но это вовсе не знак любви, а потом, уже пятнадцать лет прошло!..» – Видите, какой резон. А потом пишут свои мемуары да себя в них раскрашивают».

О степени достоверности этого рассказа предоставим судить читателю.

Глава пятнадцатая
Гусарские проделки

Висковатов называет «молодечество» «плодом праздности умственной жизни». В обществе разного рода «подвиги» и «выходки» встречали успех, а начальство хоть и наказывало «героев», но относилось к ним снисходительно. Особенно отличался в те годы «Костька Булгаков» – товарищ Лермонтова по Школе. С ним он «хороводился», когда являлась фантазия учинить шалость. Двоюродный брат Лермонтова и тоже его товарищ, Николай Дмитриевич Юрьев, рассказывал, как однажды, когда Лермонтов дольше обыкновенного зажился в Царском, соскучившаяся бабушка послала за ним Юрьева с наказом: непременно доставить внука в Петербург. Лихая тройка уже стояла у крыльца, когда явились Булгаков, лейб-егерь Павел Гвоздев и лейб-улан Меринский. Бабушка угостила компанию завтраком, и все четверо отправились за Мишелем в Царское. Дело было на Масленой неделе. Молодежь неслась к заставе, где дежурным стоял знакомый Преображенский офицер. Он легко пропустил товарищей, наказав, чтоб на возвратном пути «Костька Булгаков» был «в настоящем своем виде», т. е. сильно хмельной. Друзья обещали прибыть в самом масленичном состоянии духа.

Лермонтова застали также пирующим в кругу друзей. Вновь прибывшие были приняты с распростертыми объятиями. Булгаков «сыпал французскими стихами собственной фабрикации», а Лермонтов «сооружал застольные песни самого нескромного содержания».

«Гусарщина шла в полном разгаре. Шум встревожил даже коменданта города».

В конце концов собрались ехать в Петербург к бабушке. Взяли с собой на дорогу корзину с окороком, рябчиками, шампанским. «Лермонтову пришло на ум дать на заставе записку, в которой каждой должен был расписаться под вымышленной фамилией иностранного характера, – рассказывает Висковатов. – Булгаков назвал себя французом маркизом де Глупиньон, вслед за ним подписались: испанец дон Скотильо, румынский барон Болванешти, грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, синьон Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко и, наконец, российский дворянин Скот Чурбанов (имя, которым назвал себя Лермонтов). Много было хохота по случаю этой, по словам Лермонтова, «всенародной экспедиции»».

На середине дороги бешеная скачка была остановлена: упал коренник одной из троек. Кучер объявил, что «надо сердечного распречь и освежить снегом, так как у него родимчик». Решили задержаться в «торчавшем на дороге балагане» – летом там торговали, а зимой он пустовал. Нашли доски, поленья, соорудили что-то вроде стола, зажгли фонари и принялись закусывать. На белой стене балагана тут же начертили углем все псевдонимы, причем в стихах. «Нас было десять человек, – вспоминал Юрьев (в записи В. П. Бурнашева), – и написано было десять нелепейших стихов…

 
Гостьми был полон балаган,
Больванешти, молдаван,
Стоял с осанкой воинской
Болванопуло был Грек,
Чурбанов, русский человек,
Да был еще поляк Глупчинский…
 

… Когда мы на гауптвахте, в два почти часа ночи, предъявили караульному унтер-офицеру нашу шуточную записку, он имел вид почтительного недоумения, глядя на красные гусарские офицерские фуражки…»

В городе честная компания разъехалась по квартирам. Булгаков ночевал у бабушки Лермонтова, как и Юрьев. «Утром Булгаков пресерьезно и пренастоятельно уверял бабушку, добрейшую старушку, не умеющую сердиться на наши проказы, что он весьма действительно маркиз Глупиньон».

* * *

За разные шалости и мелкие проступки против дисциплины и формы Лермонтов неоднократно попадал на гауптвахту. Однажды, например, он явился на развод с маленькой, чуть ли не игрушечной саблей, несмотря на присутствие великого князя Михаила Павловича. Тот сразу же дал эту саблю поиграть племянникам, маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам, которых привели посмотреть на развод; а Лермонтова приказал «выдержать» на гауптвахте. После этого Лермонтов завел себе саблю гигантских размеров, которая при его малом росте казалась еще громаднее. Она стучала о мостовую и производила ужасный шум. Были и другие преступления: неформенное шитье на воротнике и обшлагах вицмундира, ношение форменной шляпы «с поля», что было «противно правилам и преследовалось» и т. п.

* * *

В. П. Бурнашев оставил весьма непосредственное описание своих встреч с Лермонтовым, знакомство с которым имел не прямое, а косвенное – через общих приятелей.

«В одно воскресенье, помнится, 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, – так начинает он свой рассказ, – я поднимался по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля А. И. Синицына. […] Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым: «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», – и продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристегнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие свое шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжелым, сосредоточенным; да еще, враг всяких фамильярностей, я внутренно нашел странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его.

Под этим впечатлением я вошел к Синицыну и застал моего доброго Афанасия Ивановича в его шелковом халате, надетом на палевую канаусовую с косым воротом рубашку, занятого прилежным смахиванием пыли метелкою из петушьих перьев со стола, дивана и кресел и выниманием окурков маисовых пахитосов, самого толстого калибра, из цветочных горшков, за которыми патриархальный мой Афанасий Иванович имел тщательный и старательный личный уход, опасаясь дозволять слугам касаться до его комнатной флоры, покрывавшей все его окна…

– Что это вы так хлопочете, Афанасий Иванович? – спросил я, садясь в одно из вольтеровских кресел, верх которого прикрыт был антимакассаром, чтоб не испортил бы кто жирными волосами яркоцветной штофной покрышки, впрочем, и без того всегда покрытой белыми коленкоровыми чехлами.

– Да как же, – отвечал Синицын с несколько недовольным видом, – я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю; а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к вам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет окурки своих проклятых трабукосов в мои цветочные горшки и при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает всякие грязные истории о петербургских продажных красавицах, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел! Ленив, пострел, ленив страшно, и что ни напишет, все или прячет куда-то, или жжет на раскурку трубок своих же сорвиголов гусаров. А ведь стихи-то его – это просто музыка! Да и распречестный малый, превосходный товарищ! Вот даже сию минуту привез мне какие-то сто рублей, которые еще в школе занял у меня «Курок»… Да, ведь вы «Курка» не знаете: это один из наших школьных товарищей… Вы знаете, Владимир Петрович, я не люблю деньги жечь; но, ей-богу, я сейчас предлагал этому сумасшедшему: «Майошка, напиши, брат, сотню стихов, о чем хочешь – охотно плачу тебе по рублю, по два, по три за стих с обязательством держать их только для себя и для моих друзей, не пуская в печать!» Так нет, не хочет, капризный змееныш этакой, не хочет даже «Уланшу» свою мне отдать целиком и в верном оригинале и теперь даже божился, греховодник, что у него и «Монго» нет, между тем Коля Юрьев давно у него же для меня подтибрил копию с «Монго». Прелесть, я вам скажу, прелесть, а все-таки не без пакостной барковщины[…].

После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться сочетанию талантов в Лермонтове с страстью к повесничанью и молодечеству. А только мне больно то, что ветреность моего товарища-поэта может помешать ему в дальнейшем развитии этого его дивного таланта, который ярко блещет даже в таких его произведениях, как, например, его «Уланша». Маленькую эту шуточную поэмку невозможно печатать целиком; но, однако, в ней бездна чувства, гармонии, музыкальности, певучести, картинности и чего-то такого, что так и хватает за сердце.

– Не помните ли вы, Афанасий Иванович, – спросил я, – хоть нескольких стихов из этой поэмки?..

– Как не знать, очень знаю, – воскликнул Синицын, – и не только десяток или дюжину стихов, а всю эту поэмку, написанную под впечатлением лагерных стоянок школы в Красном Селе, где между кавалерийскими нашими юнкерами (из которых всего больше в этот выпуск случилось уланов) славилась своею красотою и бойкостью одна молоденькая красноселька. Главными друзьями этой деревенской Аспазии были уланы наши, почему в нашем кружке она и получила прозвище «Уланши». И вот ее-то, с примесью всякой скарроновщины, воспел в шуточной поэмке наш Майошка.[…].

Тогда Синицын вынул из своего письменного стола тетрадку почтовой бумаги, сшитую в осьмушку, и сказал мне:

– По пословице: «Кормил до бороды, надо покормить до усов». Вам, Владимир Петрович, по-видимому, нравятся стишки моего однокашника, так я вам уж не наизусть, а по этой тетрадке прочту другие его стихи, только что вчера доставленные мне Юрьевым для списка копии. Это маленькое стихотворение Лермонтова называется «Монго».

– Вот странное название! – воскликнул я.

– Да, – отозвался Синицын, – странное и источник которого мне неизвестен. Знаю только, что это прозвище носит друг и товарищ детства Лермонтова, теперешний его однополчанин, лейб-гусар же, Столыпин, красавец, в которого, как вы знаете, влюблен весь петербургский beau-monde и которого в придачу к прозвищу «Монго» зовут еще le beau Столыпин и la coqueluche des femmes. То стихотворение Лермонтова, которое носит это название и написано им на днях, имело soit dit entre nous, основанием то, что Столыпин и Лермонтов вдвоем совершили верхами, недель шесть тому назад, поездку из села Копорского близ Царского Села на петергофскую дорогу, где в одной из дач близ Красного кабачка все лето жила наша кордебалетная прелестнейшая из прелестных нимфа, Пименова, та самая, что постоянно привлекает все лорнеты лож и партера, а в знаменитой бенуарной ложе «волокит» производит появлением своим целую революцию. Столыпин был в числе ее поклонников, да и он ей очень нравился; да не мог же девочке со вкусом не нравиться этот писаный красавец, нечего сказать. Но громадное богатство приезжего из Казани, некоего, кажется, господина Моисеева, чуть ли не из иерусалимской аристократии и принадлежащего, кажется, к почтенной плеяде откупщиков, понравилось девочке еще больше черных глаз Монго, с которым, однако, шалунья тайком видалась…»

* * *

Эти заметки рисуют Лермонтова таким, каким он виделся людям достаточно к нему близким. Людям, которые его любили и ценили его поэтический дар. Людям, которым он приоткрывался.

Вот интересно: обычно любящие не могут быть объективны и справедливы, они пристрастны и потому вольно или невольно искажают факты в пользу объекта своей любви. В случае с Лермонтовым дело обстоит ровно наоборот: те, кто Лермонтова не знает, те его и не любят и в своих оценках личности поэта страшно необъективны (некрасивый, злобный, мрачный); но чем больше Лермонтов открывается какому-либо человеку, тем больше этот человек его любит – и тем яснее его взгляд на поэта (ранимый, верный, абсолютно гениальный).

Синицын – где-то посередине: Лермонтов не дает ему узнать себя вполне, но того, что знает Синицын, достаточно, чтобы любить в Лермонтове доброго товарища и безусловно ценить его поэтический дар.

Монго

Ближайшим и постоянным, до самой смерти, другом – участником проделок, шалостей, дуэлей, вылазок в театры и к цыганам – оставался у Лермонтова неизменный Алексей Аркадьевич Столыпин – Монго.

Столыпин приходился Лермонтову дядей – он был сыном Аркадия Алексеевича Столыпина, обер-прокурора Сената, родного брата бабушки Лермонтова Арсеньевой. Однако в силу того, что Монго и Лермонтов были ровесниками, их считали двоюродными братьями.

Столыпин был настолько красив, что это вошло в поговорку. М. Н. Лонгинов пишет так: «Красота его, мужественная и вместе с тем отличавшаяся какой-то нежностью, была бы названа у французов «proverbiale» (общеизвестной). Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать Монго-Столыпина значит для нас, людей того времени, то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов, и он умер уже не молодым, но тем же добрым, всеми любимым Монго, и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность его соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное».

Отменная храбрость Алексея Аркадьевича ни у кого не вызывала сомнений. Однажды он отказался от дуэли, на которую был вызван, и никто не посмел сказать ему ни слова в упрек. Его отказ был принят без всяких объяснений – так безупречна была репутация Монго. Известно также, что Столыпин всегда защищал Лермонтова от нападок многочисленных врагов и мало расположенных к нему людей. В двух дуэлях Лермонтова Столыпин был его секундантом. Безукоризненная репутация Столыпина немало способствовала тому, что поэт был огражден от наветов и кривотолков. Все отзывы о Монго сходятся в том, что он был храбр и благороден. Один только князь Барятинский, также товарищ Лермонтова по Школе, недоброжелательно отзывался и о нем, и о самом Лермонтове; но у Барятинского имелись собственные причины.

Гусарство в обществе Монго запечатлено Лермонтовым в поэме, которая так и называется «Монго», по имени главного ее героя. Лермонтов выведен там под своим прозвищем Маёшка. Событие, подавшее повод к «блестящей поэме-шутке», уже изложено устами добрейшего Афанасия Ивановича Синицына, выковыривавшего после визита Лермонтова окурки из цветочных горшков. «Краса и честь балетной сцены» Екатерина Пименова была дочерью кузнеца и воспитывалась в театральной школе. Ее красота увлекла одного богатого казанского помещика и откупщика Моисеева. Девушка, как тогда выражались, «не устояла», и счастливец поселил свою «нимфу» в одной из весьма модных дач по Петергофской дороге, где окружил всевозможной роскошью.

Монго вместе с Маёшкой задумал совершить ночной набег на дом танцовщицы. Верхами они выехали из Красного Села с закатом солнца, чтобы успеть обратно к семи утра – на полковое учение.

В поэме Лермонтов дает, надо полагать, не только живописный, но и вполне правдивый портрет своего друга:

 
Монго – повеса и корнет,
Актрис коварных обожатель,
Был молод сердцем и душой,
Беспечно женским ласкам верил
И на аршин предлинный свой
Людскую честь и совесть мерил.
Породы английской он был —
Флегматик с бурыми усами,
Собак и портер он любил,
Не занимался он чинами,
Ходил немытый целый день,
Носил фуражку набекрень;
Имел он гадкую посадку:
Неловко гнулся наперед,
И не тянул ноги он в пятку,
Как должен каждый патриот.
Но если, милый, вы езжали
Смотреть российский наш балет,
То, верно, в креслах замечали
Его внимательный лорнет.
Одна из дев ему сначала
Дней девять сряду отвечала,
В десятый день он был забыт —
С толпою смешан волокит.
Все жесты, вздохи, объясненья
Не помогали ничего…
И зародился пламень мщенья
В душе озлобленной его.
 

Дополнительный комизм придает положению то обстоятельство, что довольно ничтожная тема («набег» гусара на ветреную актрису) изложена Лермонтовым «демонским» слогом: безумные страсти, клубящиеся в душе демона (у демона есть душа? Ведь он сам – дух?), сопоставлены с досадой на «коварную», снедавшую Монго.

Далее Лермонтов переходит к «автопортрету»:

 
Маёшка был таких же правил:
Он лень в закон себе поставил,
Домой с дежурства уезжал,
Хотя и дома был без дела,
Порою рассуждал он смело,
Но чаще он не рассуждал.
Разгульной жизни отпечаток
Иные замечали в нем;
Печалей будущих задаток
Хранил он в сердце молодом;
Его покоя не смущало,
Что не касалось до него;
Насмешек гибельное жало
Броню железную встречало
Над самолюбием его.
Слова он весил осторожно
И опрометчив был в делах.
Порою: трезвый – врал безбожно,
И молчалив был – на пирах.
Характер вовсе бесполезный
И для друзей и для врагов…
Увы! читатель мой любезный,
Что делать мне – он был таков!
 

Любопытно отметить, что «автопортрет», кажется, похож гораздо меньше: скорее, описан тот Маёшка, которым Лермонтов, по его мнению, представал таким людям, как Синицын. Синицыны же видели его глубже – и любили гораздо больше, чем думалось Лермонтову.

Далее поэма переходит к месту действия и третьему персонажу – героине.

 
Вдоль по дороге в Петергоф,
Мелькают в ряд из-за ограды
Разнообразные фасады
И кровли мирные домов,
В тени таинственных садов.
Там есть трактир… и он от века
Зовется «Красным кабачком»,
И там – для блага человека
– Построен сумасшедших дом,
И там приют себе смиренный
Танцорка юная нашла.
Краса и честь балетной сцены,
На содержании была:
N. N., помещик из Казани,
Богатый волжский старожил,
Без волокитства, без признаний
Ее невинности лишил.
«Мой друг! – ему я говорил. —
Ты не в свои садишься сани,
Танцоркой вздумал управлять!
Ну где тебе ее…»
 

В «Монго» есть все: роковые страсти, эротические сцены, описанные с изяществом французских «просветителей», монологи, раскрывающие характер, мотивы и образ жизни персонажей, псевдоглубокие наблюдения «с моралью»:

 
Маёшка, друг великодушный,
Засел поодаль на диван,
Угрюм, безмолвен, как султан.
Чужое счастие нам скучно,
Как добродетельный роман.
Друзья! ужасное мученье
Быть на пиру…
Иль адъютантом на сраженье
При генералишке пустом;
Быть на параде жалонёром
Или на бале быть танцором,
Но хуже, хуже во сто раз
Встречать огонь прелестных глаз
И думать: это не для нас!
 

Финал истории, как мы помним, таков: в разгар нежной сцены является сам N.N. – «хозяин» прекрасной Пименовой.

 
Меж тем Монго горит и тает…
Вдруг самый пламенный пассаж
Зловещим стуком прерывает
На двор влетевший экипаж:
Девятиместная коляска
И в ней пятнадцать седоков…
Увы! печальная развязка,
Неотразимый гнев богов!..
То был N.N. с своею свитой:
Степаном, Федором, Никитой,
Тарасом, Сидором, Петром, —
Идут, гремят, орут, содом!
Все пьяны… прямо из трактира,
И на устах —…
Но нет, постой! умолкни, лира!
Тебе ль, поклоннице мундира,
Поганых фрачных воспевать?..
В истерике младая дева…
Как защититься ей от гнева,
Куда гостей своих девать?..
Под стол, в комод иль под кровать?
В комоде места нет и платью,
Урыльник полон под кроватью…
Им остается лишь одно:
Перекрестясь, прыгнуть в окно…
Опасен подвиг дерзновенный,
И не сносить им головы!
Но вмиг проснулся дух военный —
Прыг, прыг!., и были таковы…
 

Собственно, вот и вся поэма. Заполнять многоточия читатель волен в меру собственной испорченности; но многоточия в «Монго» – не главное. Вся эта поэма – беглая зарисовка характера Маёшки, такого, каким он хотел выглядеть (и выглядел) в глазах большинства.

* * *

Зимой 1834/35 года Лермонтов часто бывает у братьев Александра и Сергея Трубецких. Здесь он встречался с князем А. И. Барятинским, Б. А. Перовским (братом писателя, автора «Черной курицы»), Сергеем Голицыным, Бахметевым, H.A. Жерве. У Трубецких, как сообщал Г. Г. Гагарин, собиралось «небольшое общество исключительно добрых и честных юношей, очень дружных между собой. Каждый сюда приносит свой небольшой талант и, в меру своих сил, способствует тому, чтобы весело и свободно развлечься значительно лучше, чем во всех чопорных салонах». Здесь рисовали, пели, занимались гимнастикой. Однажды на вечере у Трубецких произошел спор Лермонтова с Барятинским. «Лермонтов настаивал на всегдашней его мысли, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Тогда, не говоря ни слова, Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, не прибавляя скорости, тихими шагами, бледный прошел через комнату и поставил ламповое стекло на стол целым…»

Некоторые из участников кружка Трубецких стали впоследствии членами «Кружка шестнадцати».

Что это был за кружок, кто конкретно туда входил и чем, собственно, все эти молодые люди занимались, осталось неразгаданным. Вероятнее всего, ничем серьезным не занимались и состав участников никогда не был постоянным. Однако именно в этом обществе и в это время у Лермонтова появляется «тайный враг» – Барятинский (по выражению Эммы Герштейн), и такое положение сохраняется до самого конца. Но о «Кружке шестнадцати» – в соответствующем месте, в 1839 году.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю