Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
Маёшка
О прозвище Лермонтова Маё, Маёшка, говорили различно – общего мнения не осталось; все сходились на том, что так звали какого-то горбуна или карлика из какого-то романа.
Меринский говорил: «Лермонтов был небольшого роста, плотный, широкоплечий и немного сутуловатый. Зимою в большие морозы юнкера, уходя из Школы, надевали шинели в рукава, сверх мундиров и ментиков; в этой форме он действительно казался неуклюжим, что и сам сознавал, и однажды нарисовал себя в этой одежде в карикатуре. Впоследствии под именем Маёшки он описал себя в стихотворении «Монго»».
Аким Шан-Гирей тоже помнил, что «в школе он носил прозвание Маешки от m-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа».
Е. П. Ростопчина вспоминает: «Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, – горбатого Майё, и Лермонтову дали это прозвище вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторое фамильное сходство с этим уродцем».
Меринский утверждает, что Маё – «название одного из действующих лиц бывшего тогда в моде романа «Собор Парижской Богоматери». Маё этот изображен в романе уродом, горбатым».
В. П. Бурнашев записал другое объяснение – от Синицына: «Лермонтов немного кривоног благодаря удару, полученному им в манеже от раздразненной им лошади еще в первый год его нахождения в Школе, да к тому же и порядком, как вы могли заметить, сутуловат и неуклюж… Вы знаете, что французы, Бог знает почему, всех горбунов зовут «Мауеих» и что под названием «m-r Mayeux» есть один роман Рикера, вроде Поль де Кока; так вот «Майошка косолапый» уменьшительное французского Mayeux».
Если прозвище Маё находило себе хоть какие-то, пусть и запутанные, но в общем сходные объяснения, то другое прозвище, Монго, вообще практически не поддавалось истолкованию; это было нечто, понятное лишь очень узкому кругу и никогда за пределы этого круга по-настоящему не выходившее.
Алексей Аркадьевич Столыпин (1816–1858) приходился Лермонтову двоюродным дядей – он был сыном Аркадия Алексеевича и Веры Николаевны Столыпиных, внуком Н. С. Мордвинова. Дружба с этим человеком имела для Лермонтова очень большое значение; они вместе учились, вместе служили; вместе воевали в Чечне и вместе жили в Пятигорске. Столыпин стал секундантом Лермонтова в его последней дуэли. Подобно самому Лермонтову, Монго был весьма молчалив и сдержан в отношении фактов; что бы ни говорили о нем – а говорили много и далеко не всегда доброжелательно, – он не проронил ни слова. Единственный «знаковый» жест, который объяснял его отношение к Лермонтову, – Столыпин опубликовал свой перевод «Героя нашего времени» на французский.
Столыпин носит прозвище Монго со времен Школы – и до самого конца. Его так и называют «Алексей Монго Столыпин». Потому что Столыпиных много, а Монго – один-единственный.
Согласно одной из версий, это прозвище появилось так: увидев на столе у Столыпина французскую книгу «Путешествие Монгопарка», Лермонтов взял сокращенную версию этого имени. Другие говорят, что Монго – это кличка любимой столыпинской собаки, славной тем, что прибегала на смотр разыскивать хозяина и брехала на лошадь командира. Возможно, собаку назвали потом, когда хозяин уже был Монго.
* * *
Важными событиями в Школе были парады, экзамены и летние лагеря.
7 июня 1833 года по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров отдан приказ: «Завтрашнего числа имеет быть публичный экзамен 1-м классам и в 9 1/ 2часов утра, для чего всем юнкерам и подпрапорщикам быть одетыми в мундирах, кавалерии в рейтузах, а пехоте в белых летних панталонах…»
8 июня Лермонтов выдержал экзамен в первый (т. е. старший) класс.
«Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых… это все-таки внушает надежду на близкое освобождение, – писал он в письме Марии Лопухиной и тут же признается: – С тех пор, как я писал вам, со мной случилось столько странного, что я сам не знаю, каким путем пойду – путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели. Знаю, что вы станете увещевать меня, постараетесь утешить – это было бы излишним! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вас коробит от этих выражений! но увы! скажи, с кем ты водишься, – ия скажу, кто ты!»
В другом переводе (это письмо, как и остальные, обращенные к женщинам, написано по-французски) вместо слова «глупость» употреблено слово «пошлость» – в смысле, очевидно, «банальность».
В середине июня Школа готовится выступить в лагерь. 18 июня юнкера получают последний отпуск из Школы перед выходом в летние лагеря. В приказе по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров подробнейше «обсказаны» все подробности грядущего похода:
«Завтрашнего числа все военно-учебные заведения имеют выступить в лагерь; отряд собирается на Измайловском парадном месте, куда прибыть непременно к шести часам пополудни – одетым быть в шинелях, летних брюках и полной походной амуниции, а кавалерии в рейтузах; всем выступить из школы в 5 1/ 2часов.
Если эскадронный командир ротмистр Стунеев по болезни своей не в силах будет выехать во фронт, в таком случае командовать эскадроном ротмистру Осоргину, – во фронте при эскадроне быть гг. офицерам, штабс-ротмистру Эндоурову, поручику Бреверну, а при взводе подпрапорщикам штабс-капитанам Романусу и Лишину.
Всему обозу как с офицерскими вещами, так и с другими тягостями отправиться непременно в 3 часа пополудни; всех излишних нижних чинов отправить при сих повозках.
Весь сказанный обоз, офицерские денщики и прислужники поручаются штабс-капитану Шилину, коему вместе с ними следовать до Стрельны во время перехода, чтобы все были при своих повозках, никому не позволять заходить в питейные дома.
Юнкера и подпрапорщики, не вошедшие в расчет фронта, должны быть совершенно готовыми в учебном зале в 5 часов пополудни, откуда, под командою штабс-капитана бар. Седеркрейца, выступать через Нарвскую заставу до Красного кабачка, где и дожидать прибытия отряда; подпрапорщикам быть одетыми в походной форме без ранцев.
Для занятия мест от эскадрона и роты послать по 2 унтер-офицера или ефрейтора, коим на Измайловском парадном месте быть в 5 1/ 2часов; при сих унтер-офицерах быть на сказанном месте адъютанту школы г. поручику Шипову».
Свою жизнь в летнем лагере Лермонтов подробно описывает в письме Марии Лопухиной от 4 августа:
«Я не подавал о себе вестей с тех пор, как мы отправились в лагерь, да и действительно мне бы это не удалось при всем моем желании; вообразите себе палатку в 3 аршина в длину и ширину и в 2 1/ 2аршина в вышину, в которой живет три человека со всем снаряжением, со всеми доспехами, как: сабли, карабины, кивера и проч., и проч. Погода была отвратительная, из-за бесконечного дождя мы бывало по два дня сряду не могли просушить свое платье. Тем не менее эта жизнь мне до некоторой степени нравилась; вы знаете, милый друг, что у меня всегда было пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости Божьей, я насладился этим вдоволь.
Мы вернулись домой, и скоро начинаются наши занятия. Единственно, что придает мне сил, – это мысль, что через год я офицер. И тогда, тогда… Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском… мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии…»
О счастье, которое легко покупается за деньги и не затрагивает душу, он писал еще раньше, в «Странном человеке», – но именно такого «счастья» Лермонтову всегда будет недостаточно. Пока что он участвует наравне со всеми в лагерной жизни, которая, вопреки письму, состояла не только из «грязи и дождя».
Детали лагерного быта сохранились в альбоме Поливанова, среди рисунков – «Экзамен по уставам», «Юнкера ловят крысу в дортуаре», «Гауптвахта в здании училища», «Николай I на маневрах кавалерии»…
2 июля, согласно приказу, «после обеда дозволяется гг. воспитанников уволить на гулянье в петергофские сады и в Александрию не иначе, как командами при офицерах, для чего от всех частей оных нарядить офицеров, и команды сии могут составлять в большем числе, нежели на вчерашнем гулянье; если кто из воспитанников уволен будет на квартиру к родителям и родственникам, таковой, имея при себе отпускной билет, может гулять с родственниками, соблюдая везде свойственное благородному юноше приличие, опрятность и форму. Одетым быть гг. воспитывающимся в мундирах, в белых летних брюках, в лагерных киверах и портупеях, а гг. офицерам всем вообще в течение сегодняшнего дня быть в мундирах, в зеленых брюках, шарфах и лагерных киверах».
Описание этого памятного гулянья в Петергофе дано Лермонтовым в поэме «Петергофский праздник»:
Кипит веселый Петергоф,
Толпа по улицам пестреет.
Печальный лагерь юнкеров
Приметно тихнет и пустеет.
Туман ложится по холмам,
Окрестность сумраком одета —
И вот к далеким небесам,
Как долгохвостая комета,
Летит сигнальная ракета.
Волшебно озарился сад,
Затейливо, разнообразно;
Толпа валит вперед, назад,
Толкается, зевает праздно.
Узоры радужных огней,
Дворец, жемчужные фонтаны,
Жандармы, белые султаны,
Корсеты дам, гербы ливрей,
Колеты кирасир мучные,
Лядунки, ментики златые,
Купчих парчевые платки,
Кинжалы, сабли, алебарды,
С гнилыми фруктами лотки,
Старухи, франты, казаки,
Глупцов чиновных бакенбарды,
Венгерки мелких штукарей…
Толпы приезжих иноземцев,
Татар, черкесов и армян,
Французов тощих, толстых немцев
И долговязых англичан —
В одну картину все сливалось
В аллеях тесных и густых
И сверху ярко освещалось
Огнями склянок расписных.
Владимир Соловьев, который всерьез считает Лермонтова предтечей «ницшеанцев», о ранних (непристойных) творениях поэта высказывается крайне резко. Сравнивая скабрезные произведения Пушкина с «порнографической музой» Лермонтова, Соловьев утверждает: «Пушкина в этом случае вдохновлял какой-то игривый бесенок, какой-то шутник-гном, тогда как пером Лермонтова водил настоящий демон нечистоты». Чем «игривый бесенок» лучше «настоящего демона», Соловьев не проясняет; а ведь зло такого рода не имеет столь определенной количественной характеристики и не может быть измерено литрами и килограммами. Лучше ли синий черт желтого черта? Мы имеем дело с простым фактом: в юнкерской школе Лермонтов писал рифмованные непристойности. Утверждать вслед за Соловьевым, что «демон нечистоты» «слишком рано и слишком беспрепятственно овладел… душою несчастного поэта и слишком много следов оставил в его произведениях», было бы излишним и неумным морализаторством: этих следов совсем не так много, и большинство из них, как представляется, было вызвано обычным желанием «посмотреть, как далеко можно зайти слишком далеко». Что до «литературоведческих выводов» Соловьева о том, что «главное – характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той легкой игривости и грации, какими отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области», то оно, мягко говоря, преувеличено. (Заметим, что несколько раз Соловьев прибегает к эпитету «какой-то», «какое-то» – обычно это признак беспомощности в подборе определения; в устной речи моделируется мычанием и шевелением в воздухе пальцев.) Соловьев ханжески утверждает, что не может (из цензурных соображений) подтвердить свое суждение цитатами и потому поясняет его сравнением. «Игривая» муза Пушкина – это ласточка, черкнувшая крылом по поверхности лужи; «порнографическая» муза Лермонтова – «лягушка, прочно засевшая в тине».
Припечатал, конечно, знатно, да только это неправда: непристойные вирши Лермонтова так же легки, живописны и полны бесценных деталек, наблюдений из реальной жизни, как и его признанные творения, и если сравнивать приведенный Меринским отрывок из «Уланши» со стихотворением «Валерик», то в глаза бросится очевидное сходство: военный быт, без труда заключенный в умелую строфу.
Бабушка и юнкера
Елизавета Алексеевна Арсеньева провела это лето на даче в Петергофе, желая ежедневно видеться с внуком. А. М. Меринский вспоминал ее с благодарностью: «Все юнкера, его товарищи, знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе близ кадетского лагеря, в котором в это время стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные учения. Мы должны были проходить мимо ее дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду».
В конце августа юнкера возвращаются в Петербург и возобновляются занятия.
«Завтрашнего числа (т. е. 18 августа) по случаю праздника открытия школы имеет быть благодарственное молебствие в 8 час. утра. Юнкерам быть одетым в колетах и рейтузах, а подпрапорщикам в мундирах и белых панталонах, и всем в фуражках, гг. офицерам всем находиться при молебне, одетым быть: конным в зеленых мундирах, шарфах и шляпах и пешим в мундирах, в зеленых панталонах и киверах», – гласит приказ.
Царю небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь.
Пускай в манеже
Алехин глас
Как можно реже
Тревожит нас.
Еще моленье
Прошу принять —
В то воскресенье
Дай разрешенье
Мне опоздать.
Я, царь всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.
Так в полушутливом стихотворении «Юнкерская молитва» описывает Лермонтов свое житье-бытье в Школе.
Только один раз он обмолвился в письме о своем отношении к этому заведению, когда назвал годы, проведенные здесь, «страшными».
«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис, – писал он в декабре 1834 года другу, Марии Лопухиной, сестре Алексея. – Узнав о том, я едва не сошел с ума от радости; я поймал себя на том, что разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки; вмиг возвратился я к прошедшим радостям, двух ужасных лет как не бывало наконец…»
Считается, что только в этом письме да в «Юнкерской молитве» Лермонтов высказал какие-то подлинные свои чувства к Школе; все остальное – поэмы, карикатуры, выходки и проделки, «я счастливее, чем когда-либо» – все это было если не притворством, то защитой от неблагоприятной внешней среды («мимикрией»)… Но, зная Лермонтова вообще, можно предположить и иное: «страшно» время, проведенное не столько конкретно в Школе, сколько в Петербурге вообще; вспомним, например, бессонницу, мучившую Лермонтова в первые петербургские месяцы. Приезд Алексея Лопухина заново оживил в нем ностальгию – Лермонтов никогда не переставал тосковать по Москве и по тому уютному мирку, густо населенному кузинами, который она собой для него представляла.
* * *
Начало 1834 года ознаменовалось премьерой оперы Д. Обера «Фенелла» в Александринском театре. Четвертое представление, упомянутое в «Княгине Лиговской», было 24 января, но Лермонтов на нем присутствовать не мог, так как находился в Школе гвардейских подпрапорщиков. Зато на этом представлении был «первый Печорин», которого Лермонтов явно списывал с себя.
Учебный год длится; в начале лета – экзамен; в конце июня – опять летние лагеря в Петергофе. Поливанов рисует в альбоме акварелью бытовую сцену в юнкерской палатке, среди юнкеров – Лермонтов, Хомутов, Шаховской, Поливанов, Мартынов и др., другой рисунок изображает Лермонтова в палатке лагеря, третий – артиллерийский отряд на учении, дозор юнкеров в ночь с 27 июля 1834 года под Ораниенбаумом; атаку юнкеров 28 июля 1834 года под Ораниенбаумом…
В августе – возвращение в Петербург, где Лермонтова ждет письмо. Александра Михайловна Верещагина предполагает, что Лермонтов уже произведен в офицеры, поздравляет его и спрашивает о его литературных занятиях, рисовании и музыке.
«Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня большая радость, тем более что она была неожиданна. Потому что (я это говорю вам одному) я скорее ожидала встретить вас солдатом».
На самом деле производство Лермонтова задержалось до конца ноября 1834 года, так что поздравление было преждевременным.
Глава тринадцатая
«Вадим»
В одном из писем Марии Лопухиной Лермонтов признается: «Мой роман – сплошное отчаяние. Я перерыл всю душу, желая извлечь из нее все, что способно обратиться в ненависть, и все это в беспорядке излил на бумагу».
Считается, что в этом письме речь идет о неоконченном романе «Вадим». Вообще же хронология работы Лермонтова над романом не вполне ясна – точные и однозначные документальные свидетельства на сей счет отсутствуют. Традиционно «Вадим» датируется 1832–1834 годами на основании двух документов – воспоминаний Л. М. Меринского и письма Лермонтова («Мой роман – сплошное отчаяние»).
Л. М. Меринский рассказывал, что юнкер Лермонтов поведал ему план романа, «…который задумал писать прозой и три главы которого были тогда уже им написаны. Роман этот был из времен Екатерины II, основанный на истинном происшествии, по рассказам его бабушки. Не помню хорошо всего сюжета, помню только, что какой-то нищий играл значительную роль в этом романе; в нем также описывалась первая любовь, не вполне разделенная, и встреча одного из лиц романа с женщиной с сильным характером… Роман… не был окончен Лермонтовым и, вероятно, им уничтожен».
В любом случае «Вадим» создавался в стенах юнкерской школы. По мнению Ираклия Андроникова, это обстоятельство свидетельствует об особой революционности Лермонтова: «Напряженная работа над романом о пугачевском восстании в стенах закрытого военно-учебного заведения во времена Николая I сама по себе исключает мысль об ослаблении политических интересов и революционных нот в творчестве Лермонтова. Ибо… «Вадим», «со всеми своими слабостями и противоречиями, звучит как произведение революционное, как грозное напоминание о часе народной расплаты»».
Андроников рисует выразительную картинку: тайный революционер Лермонтов, запертый в казенном доме, ежеминутно рискуя быть обнаруженным, наказанным, сосланным, создает роман, полный призывов к бунту. Полузадушенный крик оппозиции в эпоху глухой реакции.
Поражает умение советской литературной критики видеть революционность там, где ее не было и в помине. Договариваются до того, что Пушкин же в «Капитанской дочке» показывает, как даже представители дворянского класса переходят на сторону народа; вот и Швабрин… Но ведь Швабрин – отрицательный персонаж! Он гнусно ведет себя с самого начала, а под конец оказывается предателем. Неужто Швабрин для Пушкина – пример для подражания?
Попробуем рассмотреть «Вадима» поближе – нет ли там в самом деле зова Руси к топору, как нас пытаются убедить?
Роман этот остался, кстати, без названия – первый лист в рукописи вырван (предполагают, что там имелось и посвящение, которое тоже погибло). Впервые роман был напечатан в «Вестнике Европы» (1873)подзаголовком «Юношеская повесть М. Ю. Лермонтова». Висковатов дал ей произвольное наименование «Горбач Вадим. Эпизод из пугачевского бунта. (Юношеская повесть)». В конце концов за произведением закрепилось название «Вадим»; так и будем называть его.
Завязка такова: горбатый нищий по имени Вадим нанимается в слуги к богатому помещику Борису Петровичу Палицыну. Борису Петровичу приглядеться бы получше к этому человеку; но, недалекий и привыкший полагаться на свое положение в обществе, он не снисходит до какого-то бродяги.
Между тем Лермонтов рисует персону очень неординарную: «Он был горбат и кривоног, но члены его казались крепкими и привыкшими к трудам этого позорного состояния; лицо его было длинно, смугло; прямой нос, курчавые волосы; широкий лоб его был желт, как лоб ученого, мрачен, как облако, покрывающее солнце в день бури… в глазах блистала целая будущность… они (его товарищи, т. е. другие нищие. – Е. Х.)уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона – но не человека…»
В этом описании гротескно соединяются черты самого Лермонтова – Маёшки – «безобразного горбуна», который едва ли не из «Собора Парижской Богоматери» Гюго позаимствован, и Демона лермонтовской поэмы. Точнее – Демона, если бы Демон был человеком (к этой теме Лермонтов не раз будет возвращаться в размышлениях Вадима о себе). Кажущаяся автобиографичность сбивает с толку; за Лермонтовым на десятки лет закрепляется эпитет демоничности, приверженности злому духу, а ведь это тоже неправда: автор отчетливо различает себя и своих персонажей и манипулирует сходством и различием между собой и ними: только что шли бок о бок, почти не различаясь, и вдруг резко разошлись… (Мы видели это, например, в «Сашке», в эпизоде похорон матери.)
Итак, возвращаемся к сюжету. Непростой нищий с «целой будущностью» во взоре нанимается в слуги к Палицыну. Тот, однако, не замечает в нем ничего: забавный урод, физически крепкий, чтобы приносить пользу, и только. Палицын беспечно вводит Вадима в свой дом.
У Палицына есть супруга, добрейшая и толстая Наталья Сергеевна; кроме того, в доме живет господская воспитанница Ольга, а в столице служит сын, Юрий, главная отрада господ Палицыных и вся их надежда.
Ольга – девушка-ангел, такая же, как Любовь в «Странном человеке»; Лермонтов о ней так и говорит: «Это был ангел, изгнанный из рая за то, что слишком сожалел о человечестве».
С первой же встречи Вадим «цепляет» Ольгу, намекая, что может открыть ей правду о ее происхождении. Этого достаточно, чтобы она заинтересовалась горбуном, начала искать его общества. В конце концов он раскрывает ей страшную историю ее семьи – их общей семьи.
Ольга на самом деле – родная сестра Вадима. «Твой отец был дворянин – богат – счастлив – и, подобно многим, кончил жизнь на соломе… У него был добрый сосед, его друг и приятель, занимавший первое место за столом его, товарищ на охоте, ласкавший детей его… Однажды на охоте собака отца твоего обскакала собаку его друга; он посмеялся над ним; с этой минуты началась непримиримая вражда… Друг твоего отца открыл старинную тяжбу о землях и выиграл ее и отнял у него все имение…» Трехлетнюю Ольгу после смерти разорившегося друга Палицын взял к себе – для успокоения совести, может быть; а Вадим, в те годы подросток, попадает в монастырь – «из сострадания… потому что я был не собака и нельзя было меня утопить». «В душных стенах, оглушаемый звоном колоколов, пеньем людей, одетых в черное платье… притесняемый за то, что я обижен природой…», растет озлобленный горбун. Оглушающие колокола сближают Вадима с Квазимодо, но это сближение мимолетно, потому что Квазимодо – воплощенная благодарность и любовь, прямая противоположность Вадиму; монастырь-тюрьма сближает Вадима с Мцыри, но и здесь сходство короткое, как соприкосновение рук. Все эти сближения важны лишь постольку, поскольку намекают на возможные пути, которые мог бы избрать для себя данный персонаж. Он как бы постоянно находится на распутье, и вот – минует сначала один перекресток, потом другой, потом третий, чтобы в финале вполне стать самим собой, т. е. полным злодеем.
В «Вадиме» обращает на себя внимание еще одна особенность сюжета: завязка лермонтовского романа практически идентична завязке «Дубровского». «Дубровского» Лермонтов никак не мог читать – этот роман увидел свет лишь в конце 1841 года, когда в живых уже не было ни Пушкина, ни Лермонтова.
Ираклий Андроников находит любопытную разгадку ребуса. «Фабула лермонтовского романа, – пишет он, – поразительно совпадает в этой части с историей Владимира Дубровского… Но если даже допустить, что сходство это обусловлено традицией «разбойничьих» сюжетов, то завязка в обоих романах – история с борзой собакой и возобновившаяся затем старинная тяжба о землях – заставляет думать, что в основе их лежит какой-то общий источник.
Известно, что в рукопись «Дубровского» Пушкин просто вшил писарскую копию с подлинного дела козловского уездного суда «О неправильном владении поручиком Иваном Яковлевым сыном Муратовым имением, принадлежащим гвардии подполковнику Семену Петрову сыну Крюкову…». Право было на стороне Муратова, но документ, подтверждающий это право, сгорел. Суд не пожелал разобрать дело по существу и вынес решение в пользу Крюкова. Нежелание суда войти в суть дела объяснялось просто: Крюков был важный барин, богатый помещик, владелец трех тысяч душ, а у Муратова было только одно небольшое поместье… Пушкин… узнал об этом деле от П. В. Нащокина и через его поверенного, Д. В. Короткого, чиновника Опекунского совета, достал копию судебного решения».
Лермонтов, как доказывает Лндроников, мог знать об этой истории совершенно из другого источника. «В Петербурге Арсеньева постоянно посещала дом Лонгиновых… Мать М. Н. Лонгинова, Мария Александровна… была дочерью тамбовской помещицы Прасковьи Александровны Крюковой, с которой Елизавету Алексеевну Арсеньеву связывала старинная и крепкая дружба… Постоянно встречаясь и переписываясь с Крюковыми, Арсеньева, несомненно, знала от них подробности многолетней незаконной тяжбы их тамбовского соседа и, вероятно, родственника, подполковника Крюкова, с обедневшим Муратовым… Если же вспомнить свидетельство Меринского о том, что роман Лермонтова был основан «на истинном происшествии, по рассказам его бабушки», становится понятным казавшееся раньше необъяснимым совпадение в «Дубровском» и в «Вадиме»: завязка обоих романов восходит, таким образом, к одному и тому же источнику, о котором Пушкин знал от Нащокина и Короткого, а Лермонтов – через Крюковых, со слов бабки».
Пройдем, однако, с Вадимом по другим его перепутьям. В «Вадиме» доведена до крайности еще одна тема, мучившая персонажей ранних пьес Лермонтова – и, очевидно, какое-то время мучившая и его самого: любовь к сестре. Но если у Юрия Волина речь идет все-таки о кузине, то с Вадимом все обстоит гораздо хуже: Ольга – родная его сестра. «Чудна природа; далеко ли от брата до сестры? – а какое различие!.. эти ангельские черты, эта демонская наружность… Впрочем, разве ангел и демон произошли не от одного начала?»
«Друг мой» назвала Ольга Вадима в разговоре. Ольга проста и сердечна; «брат – это друг, данный самой природой»; конечно, она так легко и естественно назвала его «другом»! «Впервые существо земное так называло Вадима; он не мог разом обнять все это блаженство… Эти два слова так сильно врезались в его душу, что несколько дней спустя, когда он говорил с самим собою, то не мог удержаться, чтоб не сказать: друг мой… Если мне скажут, что нельзя любить сестру так пылко, вот мой ответ: любовь – везде любовь, то есть самозабвение, сумасшествие, назовите как вам угодно…»
Чем больше берет верх демоническая природа в Вадиме, тем преступней его страсть к сестре. Эта страсть даже не физическая; он желает обладать ею целиком, в первую очередь – ее душой, хранить ее для себя одного, – и уж меньше всего хочет видеть ее счастливой замужем за кем-то другим.
Диалоги Вадима с Ольгой все чаще напоминают диалоги Демона с Тамарой: испепеляющая страсть и отчаянный призыв: «Люби меня!»
Человеческая природа мешает Вадиму; она требует от него постоянного выбора – то, чем не обременен Демон. «С тех пор как я сделался нищим, – говорит он сестре, – какой-то бешеный демон поселился в меня, но он не имел влияния на поступки мои; он только терзал меня; воскрешая умершие надежды, жажду любви, – он странствовал со мною рядом по берегу мрачной пропасти, показывая мне целый рай в отдалении; но чтоб достигнуть рая, надобно было перешагнуть через бездну…»
Вот отличие Демона от Вадима: Демону не дано перешагнуть через бездну и достичь вожделенного рая; человек же в состоянии это сделать. Выбор, постоянное требование выбора. И постоянная мысль о достижимости блаженства.
Вадима мучают воспоминания об утраченном земном рае, о вполне человеческом счастье его погибшего детства. «Высокие качели и пруд, обсаженный ветлами…» – мечты Вадима о былом почти в точности совпадают с теми, которые подчас охватывали самого поэта:
Как часто, пестрою толпою окружен…
… Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки…
… И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд…
Воспоминание о земном рае – о детской чистоте, о покое благополучного барского детства – проступают сквозь жизненную суету и мучают человека…
Лермонтов абсолютно точен в изображении того, что происходило в душе Вадима: демон, вселившись в человека, терзает его из зависти. Рай для падшего человека при определенных условиях достижим; рай для падшего духа не достижим ни при каких условиях; отсюда – зависть. Точен и Вадим в описании своих страданий и, главное, в определении природы этих страданий. Он еще не уступил демону совершенно, демон «не имел влияния на его поступки» – пока.
Все очевиднее, насколько был не прав Владимир Соловьев в его оценке «демонизма» Лермонтова. Лермонтов своего врага знал в лицо, изучил его досконально – ив любой миг готов был встретить и отразить атаку. Что бывает, когда человек соглашается со своим врагом, показано на примере Вадима. И удивительно, что все, кто обвиняет Лермонтова в сознательном «демонизме», не замечают этого мужества, этого ясного и прямого взгляда на зло. Не смея взглянуть на зло прямо, обвинители указывают все время на одно: «Лермонтов видит зло, он смеет анализировать зло; следовательно, он сам – зло!» Что можно сказать о подобной оценке Лермонтова, кроме – «это какой-то позор»?
Что же происходит в романе далее?
Мы присутствуем при эпизоде, когда г-н Палицын обнаруживает свои намерения касательно Ольги. В романе Вальтера Скотта уже одно это намерение сделалось бы сюжетообразующим (вспомним, например, как в «Айвенго» храмовник преследует Ребекку и что из этого выходит); но в «Вадиме» поползновения Палицына почти ничего не значат – они ничего не прибавляют к характеристике Бориса Петровича. Мы и так знали, что он избалован, самоуверен, развратен. Наталья Сергеевна тоже, в общем, не сердится – привыкла, что муж время от времени чудит. Это все в обыкновении эпохи.
Затем добавляется новый герой: приезжает «сынок» господ Палицыных – Юрий.