Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Поступление в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров
4 ноября 1832 года Лермонтов успешно сдает экзамены, и уже через четыре дня, 8 ноября, заведующий Школой гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров генерал-адъютант Нейдгард отношениями своими на имя командира Школы генерал-майора К. А. Шлиппенбаха дал знать, «дабы недорослей из дворян, просящихся на службу в полки лейб-гвардии Александра Уварова в Кавалергардский ее величества, Михайла Лермантова в Гусарский, Николая Юрьева… в Преображенский… зачислить во вверенную мне Школу кандидатами, коих и числить налицо».
Став «воином», Лермонтов фактически начал с того, что пренебрег мудрым предостережением Марии Лопухиной и выкинул «штуку». 26 или 27 ноября «после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами», Лермонтов, «чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в [правую] ногу [ниже колена] и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он болел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки Е. А. Арсеньевой».
Так вспоминал А. Меринский, соученик Лермонтова по Школе.
Этот прискорбный случай, который заставил Елизавету Алексеевну страдать, вызвал в Москве новый всплеск толков и разговоров об опрометчивом решении Лермонтова. 7 января 1833 года Алексей Лопухин сообщал своему другу: «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход на военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул и что это твое единственное было желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорошо конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алексеевна – всё твердят. – Знаю наперед, что ты рассмеешься и не примешь к сердцу».
* * *
25 февраля Лопухин спрашивает Лермонтова: «Напиши мне, что ты в школе остаешься или нет и позволит ли тебе нога продолжать службу военную…» Очевидно, вопрос этот одно время стоял серьезно; однако уже в середине апреля Лермонтов после болезни вернулся в Школу.
Следует отметить, что переход из университета в Школу должен был быть не очень болезненным, поскольку еще совсем недавно ее устройство мало чем отличалось от университетского и было достаточно свободным: она «имела вид военного университета с воспитанниками, жившими в стенах его, наподобие того, как жили казеннокоштные студенты в Московском университете. Нравы и обычаи в обоих учреждениях не многим отличались друг от друга, если только взять в соображение разницу, которая происходила от общественного положения молодых людей. Казеннокоштные студенты университета были люди из бедных семей, в Школе же это были сыновья богатых и знатных родителей», – пишет Висковатов. Смена руководства Школы, сопровождающаяся завинчиванием гаек, как раз пришлась на 1832 год: Лермонтову не повезло.
В Московском университете его считали гордецом, который вечно воздвигал преграду между собой и другими людьми. В Школе Лермонтов – участник всех затей, автор скабрезных стишков, гуляка и повеса.
Алла Марченко в своем «романе» «С подорожной по казенной надобности» довольно смешно пишет о «перемене», которая якобы произошла с Лермонтовым:
Лермонтову-де… «пришлось… перестроить, переоборудовать душу на новый, юнкерский – легкомысленной, фривольный, а то и прямо скабрезный лад… Чем же можно объяснить столь внезапную метаморфозу? Изменением стиля поведения? Почти характера? Безошибочно верной реакцией, скорректированной «инстинктом самосохранения»? Отчасти, видимо, и этим… В университете Лермонтов мог, ничем не рискуя, навлечь на себя неприязнь всего факультета – подчеркнутым равнодушием… В школе подобный эксперимент становился рискованным. И удобнее, и проще стать таким, как все. Вернее, заставить себя казаться таким, как все. Но для этого надо было, во-первых, как можно глубже спрятать себя настоящего. Во-вторых, половчее подогнать к нестандартной своей внешности, а также сущности – и костюм, и повадки типичного лейб-гусара…»
Этот пассаж особенно забавен потому, что Лермонтову несвойственны были эксперименты со своей индивидуальностью: он всегда был равен самому себе и не считал нужным ни под кого подстраиваться. И уж конечно, не интеллигентским «инстинктом самосохранения» продиктованы его поступки: есть все основания полагать, что подобные мотивы Лермонтов нашел бы низостью.
Судя по тому, что нам известно о Лермонтове, он в принципе довольно плохо умел выстраивать внешние отношения с людьми. «Интерфейс» всегда был с изъяном, поэтому представлялся постороннему взгляду карикатурой, чем-то неестественным и непривлекательным. Отсюда и многочисленные воспоминания о крайне неприятном молодом человеке, который держался фальшиво, невежливо и «с чрезмерностями».
В «Княгине Лиговской» он потом диагностически точно опишет этот феномен, когда будет представлять читателю «первого Печорина» (куда более похожего на самого Лермонтова, чем Печорин «Героя»): «…когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, – и в свете утверждали, что язык его зол и опасен…» – «Печорин сам не знал, что говорил. Опомнившись и думая, что сказал глупость, он принял какой-то холодный, принужденный вид».
Такую же «физиономию» Лермонтова описывает В. И. Анненкова – супруга генерал-майора H.H. Анненкова (адъютанта великого князя Михаила Павловича и дальнего родственника Лермонтова). Навещая Лермонтова в лазарете Школы юнкеров, «мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину, – вспоминает Анненкова. – Он (Лермонтов) смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».
«Новая кузина» припоминает детали этого «свидания»: «Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и, думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам».
Лермонтов умел общаться с людьми только «душа к душе» – и те, кто был допущен к такому общению (на самом деле – любой, кто был способен к такому общению) видели совершенно другого Лермонтова и очень дорожили дружбой с ним. Отсюда и почти полярные характеристики его поведения, манер, даже внешности.
Глава двенадцатая
Школа юнкеров
Образовательная программа в Школе была довольно обширна. Помимо изучения военных дисциплин (артиллерия, военный устав, тактика, топография, фортификация), выездов на лагерные учения в окрестности Петергофа летом и участия в осенних маневрах близ Красного Села, воспитанники изучали математику, историю, словесность, географию, судопроизводство. Французский язык в Школе преподавал Я. О. Борде, имевший обыкновение читать на занятиях вслух по-французски комедии Мольера и других драматургов. Борде любил обсуждать с воспитанниками политические новости. Предполагают, что личность именно этого педагога вспоминалась Лермонтову, когда он создавал образ гувернера-француза в поэме «Сашка»:
Его учитель чистый был француз,
Marquis de Tess. Педант полузабавный,
Имел он длинный нос и тонкий вкус
И потому брал деньги преисправно.
Покорный раб губернских дам и муз,
Он сочинял сонеты, хоть порою
По часу бился с рифмою одною;
Но каламбуров полный лексикон,
Как талисман, носил в карманах он
И, быв уверен в дамской благодати,
Не размышлял, что кстати, что не кстати.
Его отец богатый был маркиз,
Но жертвой стал народного волненья:
На фонаре однажды он повис,
Как было в моде, вместо украшенья.
Приятель наш, парижский Адонис,
Оставив прах родителя судьбине,
Не поклонился гордой гильотине:
Он молча проклял вольность и народ,
И натощак отправился в поход,
И наконец, едва живой от муки,
Пришел в Россию поощрять науки.
И Саша мой любил его рассказ
Про сборища народные, про шумный
Напор страстей и про последний час
Венчанного страдальца… Над безумной
Парижскою толпою много раз
Носилося его воображение;
Там слышал он святых голов паденье,
Меж тем как нищих буйный миллион
Кричал, смеясь: «Да здравствует закон!»
И в недостаток хлеба или злата
Просил одной лишь крови у Марата…
Среди преподавателей, которые должны были оставить след в сознании Лермонтова, следует назвать, очевидно, Е. И. Веселовского, читавшего курс судопроизводства. Часть его лекций по истории российского законодательства сохранилась в конспективных записях Лермонтова, где обращает на себя внимание обилие сведений, связанных с возникновением и особенностями крепостного права. Там же краткая запись: «Вольность Новгорода». О Новгороде и древних новгородцах Лермонтов слышал и на лекциях по русской истории П. И. Вознесенского, автора специального труда на эту тему. Для Лермонтова, написавшего поэму «Последний сын вольности», стихотворения «Приветствую тебя, воинственных славян» и «Ново-город», эти лекции представляли несомненный интерес.
По свидетельству товарищей, особенно интересовала Лермонтова теория словесности, которую читал В. Т. Плаксин («Лекции из военного слова»).
Будни Школы складывались из занятий и строевой подготовки, а свободное время отдавалось светским развлечениям и кутежам.
Поднимались барабанным боем в 6 утра; после завтрака отправлялись на занятия, которые длились с 8 до 12 часов. Вечерние занятия проходили от 15 до 17 часов, а строевым посвящался час от полудня до часа дня. Только некоторым юнкерам, по усмотрению командира, вменялось в обязанность обучаться строю еще один час. Бабушка старалась, как могла, облегчить участь «милого Мишеля», такого нервного и болезненного. В первые дни, сразу после поступления Лермонтова в Школу, она приказала его слуге потихоньку приносить барину из дома всякие яства, а поутру будить его «до барабанного боя» – из опасения, что пробуждение от внезапного треска дурно скажется на нервах внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился.
По поводу этого пресловутого барабанного боя решительно высказался Л. М. Миклашевский, который заявил (1884 год), что «обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенного гнета, как пишет Висковатов, мы не испытывали… Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас, проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил…» Висковатов, впрочем, настаивал на своем – опираясь на воспоминания г-жи Гельмерсен, жены командира Лермонтова.
О «ношении яств» вспоминает и Аким Шан-Гирей: «Школа была тогда на том месте у Синего моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными холодными и страсбургскими паштетами, конфетами и прочим…»
Бабушкино баловство было хорошо известно товарищам Лермонтова, и, что любопытно, они не высмеивали ни «нежного Мишеля», ни чудаковатую старушку. А. Ф. Тиран, например, вспоминал об этом так:
«Выступаем мы, бывало; эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. «Лермонтов, Лермонтов! Бабушка!» Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее – и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери – целый роман».
Итак, товарищи фантазировали насчет родителей Лермонтова, но над бабушкой никогда не смеялись; расспрашивать о матери и отце не решались. Л. М. Меринский говорит, что «в юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками». Что-то не слишком заметна «мимикрия» из «инстинкта самосохранения», на которой так настаивает Алла Марченко!
«Обычаи Школы требовали известного ухарства, – продолжает Висковатов. – Понятия о геройстве и правдивости были своеобразные и ложные… Считалось доблестным не выдавать товарища, который, наперед подломив тарелку, ставил на нее массу других, отчего вся груда с треском падала и разбивалась, как только служитель приподнимал ее со стола… Восхищались теми, кто быстро выказывал «закал», то есть неустрашимость при товарищеских предприятиях, обмане начальства, выкидывании разных «смелых штук»»…
В Школе славился своею силою юнкер Евграф Карачевский. Он гнул шомпола или вязал из них узлы, как из веревок… С этим Карачевским тягался Лермонтов, который обладал большою силою в руках. Однажды, когда оба они забавлялись пробою силы, в зал вошел директор Школы Шлиппенбах. Вспылив, он стал выговаривать обоим юнкерам:
– Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы шалить? Ступайте под арест!
Оба высидели сутки. Рассказывая затем товарищам этот выговор, полученный от начальства, Лермонтов с хохотом заметил: «Хороши дети, которые могут из железных шомполов вязать узлы!»
Меринский утверждает, что «между товарищами своими Лермонтов ничем не выделялся особенно от других». Он сохранил свою прежнюю привычку «приставать», которая была замечена еще в университете. Меринский, настроенный к Лермонтову очень дружески, тоже отмечает ее: «В Школе Лермонтов имел страсть приставать со своими острыми и часто даже злыми насмешками к тем из товарищей, с которыми он был более дружен. Разумеется, многие платили ему тем же, и это его очень забавляло…»
* * *
В эти годы Лермонтов «пишет мало, читает не более», как он жалуется в письме Лопухиной. Но так ли это?
Конечно, писать пришлось меньше – тайком от начальства, по вечерам, уединившись в одном из самых отдаленных классов.
В Школе создавались не только «юнкерские поэмы», но и новая редакция «Демона», «Хаджи Абрек»; вероятно, закончен начатый еще в Москве «Измаил-бей»; велась работа над романом «Вадим»…
Отдельно следует рассмотреть, хотя бы кратко, так называемые «юнкерские поэмы» – «Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша». Это эротические (чтобы не сказать «порнографические») стихотворные произведения в духе П. Скаррона и Ивана Баркова. Не исключено, что создавались они при участии его товарищей по Школе, где «царствовал дух какого-то разгула, кутежа», по словам Шан-Гирея. Помимо «грубого натурализма», в юнкерских поэмах встречаются точные зарисовки военной жизни; портреты товарищей Лермонтова – Барятинского, Поливанова, Шаховского и других – очерчены точно и сатирически. Автографы этих произведений не сохранились – они известны по копиям рукописного журнала «Школьная заря». Подлинник этого журнала вместе с карикатурами Лермонтова еще в 1879 году находился у князя B.C. Вяземского; в настоящее время местонахождение подлинника неизвестно. В собраниях сочинений Лермонтова «юнкерские поэмы» обычно не печатаются, а Лермонтовская энциклопедия даже не пересказывает их содержания.
«Школьная заря» была рукописным журналом, который выходил в 1834 году и пережил семь выпусков, после чего благополучно скончался. Изначально предполагалось, что журнал будет еженедельным. Желающие могли складывать свои статьи в особый ящик на столике возле кровати. По средам статьи вынимались, сшивались и затем прочитывались в собрании товарищей при общем хохоте.
А. Ф. Тиран вспоминал, что «главное участие» в «Заре» принимали двое: Лермонтов и Мартынов. Мартынов – Николай Соломонович – будущий убийца Лермонтова.
В своей «Исповеди», которую он принимался писать несколько раз, Мартынов рассказывает очень осторожно: «Я стал знать Лермонтова с юнкерской школы, куда мы поступили почти в одно время. Предыдущая его жизнь мне была вовсе не известна…» Далее Мартынов, немного противоречиво, утверждает, что юнкера понимали в 17 лет, что они уже «не дети», в то время как Лермонтов, «поступив в юнкерскую школу, оставался школяром в полном смысле этого слова».
«Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садился верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь свою простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «Нумидийским эскадроном». Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и внезапно сорвав с него одеяло каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру… Эта жестокость, – прибавлял Мартынов, – не имела даже никакого основательного повода… В следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и когда ничего не знавшие об этом заговоре нумидийцы собрались в комплект в нашей комнате, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя, и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры».
В этом эпизоде что-то не слишком заметно, чтобы Лермонтов был одинок в своем «школярстве» – иначе где бы он набрал «нумидийцев»? Но главная цель Мартынова – объяснить обыкновение Лермонтова «доставать» окружающих, привычку, которая имела роковые последствия (Владимир Соловьев полагает, что привычка эта «демоническая», и уверенно, вслед за многими, становится на сторону убийцы поэта: «…услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова, как роковое орудие кары…»)
Но пока что Мартынову далеко – и до бравого майора, и до «рокового орудия кары». Лермонтов и Мартынов вместе работают над журналом…
«Новый Барков»
Сочинения Лермонтова «доставили ему славу нового Баркова»: «Произведения эти отличаются жаркою фантазией и подчас прекрасным стихом, но отталкивают цинизмом и грязью, в них заключающимися, – с сожалением констатирует Висковатов. – Юнкера, покидая Школу и поступая в гвардейские полки, разносили в списках эту литературу в холостые кружки «золотой молодежи» нашей столицы, и, таким образом, первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила. Когда затем стали появляться в печати его истинно-прекрасные произведения, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта негодовали, что этот гусарский корнет смел выходить на свет со своими творениями. Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим… Первая репутация долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь еще продолжает давать себя чувствовать» (это писалось в 1880-е годы!).
По поводу одной «оды», в которой от Лермонтова достается части начальствующего персонала Школы, «известный наш библиограф NN» замечает: «Стихи зачастую довольно звучные, но содержание по своей скабрезности едва ли не превосходит произведения пресловутого Баркова. При виде этого рукописного журнала дивишься той мощи гения Лермонтова, который мог развернуться в нем даже еще в этом учебном заведении, среди обстановки крайне неблагоприятной…»
В «Уланше» – самой «скромной» из этих поэм – изображается переход конного эскадрона Юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой – уланский юнкер «Лафа», посланный вперед квартерьером, а героиня – крестьянская девушка.
«Надо сказать, – объяснял Меринский, – что юнкерский эскадрон, в котором мы находились, был разделен на четыре отделения: два тяжелой кавалерии, то есть кирасирские, и два легкой – уланские и гусарские. Уланское отделение, в котором состоял и я, было самое шумное и самое шаловливое. Этих-то улан Лермонтов воспел, описав их ночлег в деревне Ижорке, близ Стрельны, при переходе их из Петербурга в Петергофский лагерь. Вот одна из окончательных строф – описание выступления после ночлега:
Заутро раннее светило
Взошло меж серых облаков,
И кровли спящие домов
Живым лучом позолотило.
Вдруг слышен крик: вставай, скорей!
И сбор пробили барабаны,
И полусонные уланы,
Зевая, сели на коней».
Все товарищи Лермонтова имели прозвища: князя Иосифа Шаховского за большой нос именовали Курком, Алексея Столыпина – лучшего друга Лермонтова и его родственника – Монго, самого Лермонтова – Маёшкой; Лафой называли Поливанова.
Тот же Поливанов, а также другие персонажи – князь Барятинский и Шубин – действуют в поэме «Гошпиталь»; «грязноватая поэма» «Петергофский праздник» изображает главным действующим лицом юнкера Бибикова.
Висковатов утверждает, что все эти сочинения сослужили Лермонтову дурную службу не только в плане репутации «нового Баркова»; на него всерьез обижались влиятельные люди. «Те из героев, упоминавшихся в них (поэмах), которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славою поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в злейших его врагов. Один из таковых – лицо, достигнувшее потом важного государственного положения, – приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. (Речь идет о князе Барятинском, «герое» «Гошпиталя».) Он называл его самым «безнравственным человеком» и «посредственным подражателем Байрона» и удивлялся, как можно им интересоваться для собирания материалов его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в его служебной карьере, которую сами проходили успешно».