355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ефим Дорош » Дождливое лето » Текст книги (страница 3)
Дождливое лето
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:01

Текст книги "Дождливое лето"


Автор книги: Ефим Дорош



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

Впрочем, появилась первая баня и в Ужболе. Построил ее Синьков, бригадир тракторной бригады. Баньку он сделал ладную– выкопал землянку, вывел наружу сруб, сложил печку. Я не знаю, кем был Синьков на войне, но в баньке этой угадывается, я бы сказал, фронтовой стиль. Правда, сацерные сооружения из дерева и земли, как мне кажется, основой своей имеют древнее умение русского крестьянина артистически работать топором и лопатой. Синьков, которому лет тридцать пять, оказывается, не утерял еще этого искусства своих отцов, напротив того, он прибавил к нему весьма распространенное в современной деревне умение разобраться в разного рода механизмах, моторах…

Я советую Наталье Кузьминичне построить себе такую же баньку, как у Синькова, на она говорит, что Виктор «по топору никак не умеет, ней и не мужик». Интересно, что Виктор всего лишь лет на восемь моложе Синькова, но тот, пусть мальчишкой, успел поработать в хозяйстве отца, тогда как Виктор не помнит иного порядка, кроме колхозного. «Да и откуда ему уметь, – рассуждает меж тем Наталья Кузьминична, – то он в школе учился, то служил во флоте, то вон в Донбассе сколько прожил!» Если отбросить работу в Донбассе, то биография Виктора мало чем отличается от биографии любого другого деревенского парня его возраста, стало быть и все они тоже «не умеют по топору».

Наталья Кузьминична как бы подтверждает это, ссылаясь на то, что и Андрей до армии по топору ничего не умел. «А. теперь умеет, – говорит она, – хоть мост, как на Идше, срубит, хоть баню… Вот приедет он домой, – судя по его письмам, Андрей служит в саперной части, – так уж обязательно срубит баню… Надоело в печи-то!..»

Я убежден, что в районном отделе народного образования политехнизацию связывают по большей части с машинной техникой, с электричеством – впрочем, едва ли и здесь имеются значительные успехи, – а топор, если сказать о нем товарищам, по всей вероятности, представляется им орудием устаревшим» олицетворяющим собою отсталость и косность. Но суть не в топоре, хотя и очень нужны деревне мастера, умеющие топором и бревно обтесать, и спичку вдоль расколоть, – суть в том, что обстоятельства деревенской жизни отличны от обстоятельств жизни городской. Если не понимать этого, то можно, к примеру, дойти до того, что телега обойдется колхозу немногим дешевле недорогого автомобиля,

* * *

Сегодня зашла к нам женщина лет сорока пяти – ей зачем-то понадобился председатель колхоза, – бойкая, опрятная, видать, следящая за собой. Из разговора с ней мы узнали, что она – вдова, работает сторожихой на ферме крупного рогатого скота в деревеньке Путьково, километрах в семи от Ужбола. Там она и живет, в Путькове, но не в своей избе, а на квартире. С квартиры, собственно, и начался разговор. Женщина стала жаловаться, что хозяева гонят ее прочь, а она не одна – у нее сын, дочка шестнадцати лет да еще мальчонка годов четырех. Правда, тут же выяснилось, что мальчонка с ней не живет, он в приюте, куда она его сдала, как только он родился, и с тех пор ни разу не видала. А вот сын и дочь, те действительно с нею.

Прежде всего мы начали спрашивать женщину, почему же она на квартире, вде ее дом, или она приезжая, не здешняя, не путьковская.

Женщина ответила, что всю жизнь живет в Путькове, а дом несколько лет назад продала – топить нечем было. Она ведь одна, без мужа, где же ей было купить дров. Да и хворосту нарубить и привезти – тоже без мужика не нарубишь и не привезешь, вот она и продала дом.

Тогда ее спросили, что с ее мужем: помер он, что ли, убит?..

Оказалось, что нет: муж пожил с ней три года и ушел.

Без всякой логической связи с этим, как это часто бывает в таком вот бабьем рассказе, женщина принялась рассказывать про сына, как он недавно женился – а ему уже под тридцать – и жена прогнала его, так он взял и вернулся к матери, куда же ему еще идти.

А с квартиры и без того гонят, снова пожаловалась она нам.

Тут слушатели заметили некоторое странное несоответствие: сыну под тридцать, дочери – шестнадцать, мальчонке, который в детском доме, четвертый пошел… Как же это так получилось, если с мужем она прожила всего три года и оставил он ее, судя по всему, лет двадцать семь или, допустим, двадцать шесть тому назад?

Гостья наша, застенчиво и не без лукавства улыбнувшись, – сказала, что дочь у нее – пригульная: случился, мол, с нею такой грех.

Ну, а мальчонка, который в приюте, он как?

Женщина вдруг переменилась в лице. Теперь к ее почти девичьему застенчивому лукавству прибавилась печаль, какая-то, тоже девичья, грусть, и все это было странно в пожилой женщине, – оказалось, что ей без малого пятьдесят лет. По деревенским понятиям, она старуха.

Она рассказала нам, что года четыре, нет годов пять тому назад – в то время трудно жилось в колхозе – делала она ка-кую-то свою домашнюю работу возле дома, а к ней подошел какой-то неизвестный молодой мужчина, здоровый, кудрявый, одетый во все городское, очень из– себя красивый, подошел и спросил, нет ли у нее молока или, может быть, она самовар согреет. У него с собой была хорошая еда, он сел завтракать и ее посадил с собой, а за завтраком, когда они разговорились, вдруг спросил: «Если приеду к тебе, примешь?» И она ответила, что примет – вовсе не из-за еды, очень он ей понравился.

Он стал приезжать к ней каждую субботу, этот красивый незнакомец, а она не знала ни фамилии его, ни того, откуда он, знала только, что любит его и что зовут его, как он однажды назвался, Коля.

Продолжалось это с год времени, и женщина была счастлива.

Но вот он приехал к ней как-то в субботу, и она сказала ему, что чувствует себя беременной, но он ей в ответ ничего не сказал.

А в следующую субботу он не приехал. Она ждала его в следующую за этой субботу, но он тоже не приехал. И тогда она поняла, что он уже никогда не приедет к ней, никогда она его не увидит.

Сквозь слезы рассказывает она нам, как плакала тогда, как убивалась, хотела на себя руки наложить: такой он был красивый, такой молоденький, такой благородный, и это ведь была последняя любовь.

Потом она родила мальчонку – а зачем он ей, старухе, – и она его отнесла в детский дом, с тех пор ни разу и не видела.

Наталья Кузьминична спрашивает женщину, жалко ли ей маленького, вспоминает ли она его, скучает ли… «Неужто не жалко!» – говорит женщина как бы между прочим и снова принимается вспоминать того неизвестного молодого человека, с которым в любви и согласии прожила почти год, принимается его хвалить. Она ни в чем не упрекает его, не имеет к нему каких-либо претензий, не испытывает злости, только восхищение им слышится в ее словах и еще боль об утраченном счастье.

Не дождавшись председателя, женщина говорит, что зайдет в другой раз, прощается и уходит – складная, легкая на ногу, в чистых, пахнущих стиркой ситцах, в свежей, подкрахмаленной белой косынке.

* * *

В самом конце мая, когда я еще и не собирался в Райгород, получил я оттуда по почте тамошнюю газету. На первой странице газеты, над статьей, которую принято называть передовицей, я увидел поразивший и огорчивший меня заголовок: «Ошибочные, вредные советы тов. Зябликова». Правда, я тут же заметил, что под статьей этой стоят две подписи, чего обычно не бывает в наших передовых статьях, которые, как правило, не подписываются, но заголовок и место, отведенное статье, свидетельствовали, что мой добрый знакомый, глубоко мною уважаемый и сердечно любимый Николай Семенович Зябликов, проштрафился весьма серьезно, совершил какую-то вредную ошибку.

Мне трудно было поверить этому, но еще труднее, огорчительнее было сознавать, каково теперь там, в Райгороде, Николаю Семеновичу, представшему вдруг перед всем районом не только ошибающейся личностью – с каждым это может быть, – но еще и вредной. А ведь редкий человек в городе, да и в любой здешней деревне не слышал о Зябликове, многие знают его в лицо, большинство же числит его в своих знакомых. И в Москве, и в Ленинграде есть немало людей, особенно среди почвоведов, селекционеров, археологов или просто любителей русских древностей, которые хорошо знают Николая Семеновича Зябликова, переписываются с ним, бывают у него в Райгороде, принимают его у себя. А сколько по всей нашей стране агрономов, учившихся у Николая Семеновича, – ведь он в одном только Райгородском техникуме преподает уже лет двадцать пять, а ему, должно быть, шестьдесят, он и прежде где-то преподавал. Конечно, за пределами нашего района едва ли кто подозревал о существовании этой статьи, но Николай Семенович, я был убежден в этом, чувствовал себя так, будто взяли его и поставили перед всем белым светом на всеобщую хулу и поношенье.

Но в чем же суть зломыслия Николая Семеновича Зябликова?

Я мог уже думать об этом с некоторой грустной усмешкой, так как успел. пробежать статью и стал перечитывать ее более спокойно.

Статья была написана директором и главным агрономом одной из райгородских МТС. Она служила ответом на статью Николая Семеновича «О способах посева кукурузы», опубликованную в той же газете за три дня до этого. Оказывается, Николай Семенович в своей статье рекомендовал производить посевы кукурузы с викой, горохом или овсом, пытаясь при этом доказать, – оно сразу выдавало авторов, это словечко «пытаясь», которым сшибают с ног противника, заранее беря под сомнение его способность предложить что-нибудь дельное или же подозревая его в попытке предпринять наказуемое законом действие, – так вот, пытаясь при этом доказать преимущество таких посевов. Авторы далее высказывали мнение, что рекомендации Зябликова глубоко ошибочны, потому что кукуруза – культура пропашная и дает высокие урожаи только при хорошей междурядной обработке, а посевы вики, гороха и овса вместе с кукурузой не позволят производить междурядную обработку.

В этом последнем своем утверждении директор с агрономом были правы, если только исходить из того, что любой существующий рабочий прием, способ или метод свят и незыблем, – но тогда едва ли можно развивать и совершенствовать человеческое знание и умение.

Однако, соглашаясь с товарищами, что оба они имеют право, владея некоторыми бесспорными истинами, не искать в своем деле новых путей, я никак не мог согласиться с ними, когда стал читать дальше.

Оба деятеля сельского хозяйства обвиняли Зябликова в перестраховке. Они так и написали о нем, добавив, что он, мол, рассуждает следующим образом: если не вырастет кукуруза – вырастет вика, горох и овес. А подобные рассуждения, считают авторы, крайне вредны.

Но какие же они тогда хозяева, директор МТС и его главный агроном, если не понимают, что в сельском хозяйстве, которое все еще зависит от переменчивой погоды, от стихии, без «перестраховки» попросту пропадешь. Да ведь любой, самый темный мужик, когда вел хозяйство на своей полосе, двадцать раз обдумывал, как бы ему получше застраховаться от обычных в его деле неожиданностей, и зачем же придавать этой трезвой предусмотрительности, деловой осторожности нехороший политический оттенок. Печально это, когда в производственном споре прибегают к такого рода приемам, когда вместо того, чтобы сказать «предосторожность», «осмотрительность», говорят «перестраховка» и тем самым порочат доброе имя советского человека.

Вообще, если иметь в виду этическую, нравственную сторону, о которой никогда не следует забывать, даже в том случае, когда спор идет об агротехнических приемах, то были здесь и другие нарушения обязательных норм чести, обыкновенной профессиональной этики.

Доказывая, что кукурузу не следует сеять в смеси с другими культурами, что она дает высокие урожаи лишь в чистом виде, при посеве ее квадратно-гнездовым способом, авторы статьи приводили примеры из практики некоторых колхозов. Удивительно только, что все эти колхозы были из других районов, хотя и нашей области, а в Райгородском районе не нашлось ни одного колхоза, который в прошлом или в позапрошлом году собрал хороший урожай кукурузы. Но ведь авторы статьи не сторонние этому делу люди, не агрономы-просветители, почитывающие популярные лекции, а практические работники сельского хозяйства, руководители одной из двух МТС района. Оба они отвечают за хозяйственную деятельность шестнадцати колхозов. И если ни в одном из этих колхозов кукуруза, посеянная по методу, который отстаивают товарищи, не дала сколько-нибудь приличного урожая, больше того, если эта кукуруза, как я хорошо знал, почти повсеместно пропала, то как же у них достает совести называть ошибочными и даже вредными советы человека, предлагающего другой метод. Элементарная порядочность в таких случаях требует от специалиста, чтобы он сперва добился успеха, а потом уж опровергал инакомыслящих.

И газета, напечатавшая эту статью, огорчила меня той поспешностью, с какой она в редакционном примечании заявила всем и каждому, что считает своей ошибкой публикацию статьи т. Зябликова.

Конечно, если бы газета невольно оклеветала честного человека, если бы она высказала суждение, противное морали или нашей коммунистической идеологии, если бы она нечаянно сослужила службу врагам социализма или просто ввела в заблуждение своих читателей, то во всех этих случаях, как и в других, похожих на эти, она обязана была бы незамедлительно, со всей большевистской прямотой признать ошибку.

Но здесь-то ведь ничего похожего не было!

Было другое. Газета решила помочь колхозникам и обратилась к старейшему преподавателю местного сельскохозяйственного техникума, агроному, знатоку истории отечественного земледелия, краеведу, которым исхожены все земли района, и попросила его посоветовать наиболее выгодный, по его мнению, способ возделывания кукурузы в здешних условиях. Как это часто бывает, нашлись другие специалисты, посчитавшие, что способ, предложенный Зябликовым, плох, что кукурузу следует сеять не так, а этак. Разумеется, газета обязана была напечатать статью этих товарищей, но напечатать, во-первых, на том же месте, где была статья Зябликова, а не вместо передовой статьи, во-вторых же, сопроводить ее спокойным, деловым заголовком, не оскорбляя недавнего своего автора грубым и угрожающим окриком.

А потом надо было организовать обсуждение этих двух статей, проверить на практике, в колхозах, различные способы возделывания кукурузы, после чего и судить, кто же был прав, а кто ошибался.

Но даже в том случае, если бы способ Зябликова оказался ошибочным, газета не имела права называть его выступление вредным, явно толкуя это слово в плане политическом, потому что такого рода обвинения унижают достоинство советских людей и не способствуют творческим спорам, без которых любое дело обречено на застой.

Все это я высказал сегодня Василию Васильевичу, не надеясь, впрочем, что он возьмет мою сторону в этом деле. В последнем я потому был убежден, что Василий Васильевич, хотя и агроном, да еще тимирязевец, lia партийной работе совсем недавно и, как мне кажется, не успел отстать от исполкомовской привычки скорее приказывать; нежели советовать, спорить, убеждать. К удивлению моему, Василий Васильевич согласился со мной, сказал, что я прав, но тут же добавил, что и они, то есть райком, и газета, и авторы статьи, тоже по-своему правы.

Мы разговаривали не в райкоме, потому что день сегодня воскресный, а дома у Василия Васильевича, в довольно большой, но несколько темноватой, затененной деревьями комнате типичной провинциальной квартиры, с голландскими печами, с цветами на подоконниках, с теми едва уловимыми подробностями, которые позволяют догадаться, что живут здесь по преимуществу мужчины, увлекающиеся охотой и рыбной ловлей, – у Василия Васильевича четыре сына, да и сам он, когда есть время, не прочь посидеть с ружьем на озере или хотя бы с удочками.

Конечно, в райкоме, в кабинете секретаря, спорить нам было бы удобнее, чем в несколько чопорной, с портретами хозяев и вышитыми салфеточками зале, как называли в пору моего детства такие комнаты в провинциальных домах. Но с Василием Васильевичем у нас давно уже установились дружеские отношения, и я откровенно сказал ему, что так не бывает, чтобы и я был прав, и он; двух правд не существует, а есть только одна, и эта единственная правда на моей стороне.

Тогда он возразил, что иной раз из высших соображений следует поступить, как они поступили с Николаем Семеновичем, – так, мол, нужно было! На это я ответил запальчиво, что не знаю других соображений, кроме блага советского человека, а в статье Зябликова, когда я ее прочитал, я не нашел ничего, что шло бы с этим вразрез.

Тут Василий Васильевич выдвинул против Зябликова обвинение, что незачем было перед самым севом выступать с какими-то советами, путать колхозников. Я высказал предположение, что вся вина Николая Семеновича сводится к одному – никто так не сеял, а он вылез со своей статьей, чем и напугал товарищей.

Василий Васильевич этих моих слов как бы не расслышал.

И вот я сижу у себя в Ужболе, записываю все это, изредка поглядываю на улицу сквозь мокрые от дождя стекла, которые придают всему, что за ними, расплывчатые, смазанные очертания – светлой булыжной дороге, пустынной по случаю воскресного дня, избам на той стороне и неспокойным вершинам деревьев над избами. Потоки воды торопливо обмывают окна, словно кто-то старается, чтобы мне лучше было видно.

Я думаю о Николае Семеновиче – отобьет ли вся эта история у него охоту к делам, которые не входят в круг служебных обязанностей? Мне вспоминается одна из наших встреч два года назад, летним утром, и я спешу ее записать, какой она мне запомнилась.

Николай Семенович приехал ко мне тогда рано утром и повез куда-то за Павловск, к берегам Сары, где – слышал он– найдены залежи известкового туфа или мергеля. Не знаю, зачем они ему понадобились, – район был не наш, а сам по себе туф или мергель не такая уж редкость.

Мы подошли с ним к излучине реки, к топкому ее берегу, на котором росли ивовые кусты и невысокие, тощие березки. Над этой сырой и плоской землей возвышался бугор, в склоне которого чернела исполинская яма, – должно быть, карьер, где добывают этот самый туф или мергель. На черной стене карьера, из которой беспрерывно сочилась вода, видны были следы как бы гигантских зубов, оставленные экскаватором.

Покамест мы шли вдоль подошвы бугра, пересекая бесчисленные ручейки, бегущие из карьера, под ногами чавкала земля, хрустела сочная болотная растительность. Николай Семенович спустился в карьер, а я поднялся на склон бугра, откуда мне было видно, как Николай Семенович ходит под черными и мокрыми стенами карьера, нависшими над ним, как он скоблит их какой-то большой, специальной, трезубой вилкой, отваливает ею ломти грунта, разламывает их и осматривает.

Я слышал, как он при этом приговаривает: «Хорошо… Хорошо… Вот он, вот он… Сегодня же напишу письмо…» – называет имя одного из виднейших ученых страны, известного ботаника, лесовода и географа, с которым переписывается в течение многих лет. В этом его бормотании, в неутомимости и проворстве, с какими он обследовал карьер, была завидная молодая увлеченность, самозабвение.

Потом он вылез наверх, перепачканный землей, принялся показывать мне кусочки туфа или мергеля, – я так и не помню, что же это было, – которые, просыхая на солнце, стремительно светлели. Он разламывал их и показывал мне, что они прослоены черными, как каменный уголь, корочками. Эти корочки меня почему-то заинтересовали, и я спросил, откуда они, на что Николай Семенович ответил, что это, по всей вероятности, смятые и спрессованные остатки болотных растений. Впрочем, он тут же осторожно заметил, что для окончательного решения необходим геоботанический анализ. Мне почему-то показалось, что осторожность у него не только от привычки к точности, какая требуется при такого рода занятиях, но еще и от врожденной честности и вежливости, которые не позволяют ему ввести кого-либо в заблуждение.

Нашу поездку Николай Семенович считал предварительной. «Сюда надо забраться на целый день;– говорил он, – с резиновыми сапогами, да кислоты обязательно взять». Он объяснял мне, как это хорошо, что соседи взялись разрабатывать известковые удобрения, что и нам это необходимо нужно, что давно пора в нашем районе исследовать почвы на кислотность. Я примерно знал, в чем сущность известкования, поэтому слушал не особенно внимательно, – мне вспомнилось, как я впервые увидел Николая Семеновича, худощавого, быстрого, шагающего по полям со скляночкой, из которой, наклонившись, он изредка капал на землю кислоту и смотрел, не кипит ли. Только одна подробность привлекла мое внимание. Оказывается, что животные, если они едят сено с лугов или полей, получивших известь, отличаются крепким костяком.

Так, разговаривая, цепляясь за кусты и давя подошвами какие-то мясистые растения, мы поднимались по склону бугра. Было странно, что здесь растут осока и тростник. Но и на вершине бугра, когда мы поднялись на нее, мы увидели, как среди с мятлика и торчащей повсюду пушицы кое-где покачиваются тростники. Из-под наших башмаков сочилась вода, ноги вязли, словно мы не на холме, господствующем над округой, откуда далеко видно вокруг, а в топкой низменности.

Мы любовались широкой речной долиной, горделивым изгибом реки, сияющей в лучах солнца, плотиной на ней и маленькой электростанцией, бесконечным картофельным полем, простерщимся за рекой к дальнему лесу, где над светлой массой берез и осин торчали темные пики елок.

* * *

Сегодня я вспомнил почему-то, как лет десять тому назад, дождливым московским летом, когда на мокром асфальте от только что проглянувшего сквозь тучи солнца лежали слепящие пятна света и округлые дырявые тени молодых лип, мы бродили по городу с одним литератором, и он сказал, что хорошо бы написать рассказ на одном лишь «настроении», с ослабленным сюжетом и назвать его «Дождливое лето».

Уже на исходе первая неделя июля. Почти весь июнь был на диво жаркий, знойный, грозящий засухой. Только в самые последние дни июня, перед нашим приездом сюда, пошли вдруг дожди. Дождям этим сперва радовались. Дивно принялся расти картофель, хороши стали овсы, хорош лук, не плохи хлеба, особенно яровые, потому что озимь кое-где изрежена суровой зимой. Поправились и травы, которые начали было гореть, совсем стали хорошие. Но косить нельзя – каждый день дождь. Выдастся погожее утро, отработают косцы росу, навалят травы, а с обеда принимается лить дождь, скошенного не высушить, не убрать…

И постепенно тревога охватывает людей.

* * *

Виктор собирается в кино: чуть присев, изогнувшись, он заглядывает в зеркальце на комоде, причесывается. Наталья Кузьминична говорит: «Ничего я в кине вашем не понимаю, по-тому и не хожу, и ни одна баба не ходит, только мужики да молодцы с девчатами. Чего хорошего в том кине! Мельтешится– и всё. А вот постановку учителя зимой делали, тут я все поняла. Приехал бы кто с постановкой, так я бы не то что рубль – десять рублей отдала за билет».

Виктор смеется.

А я думаю о том, почему бы нашей актерской молодежи не организовать веселые и яркие «бродячие» труппы, – сколько у нас актеров в столицах и больших городах! И какая это отличная школа – колесить по проселкам, большакам, автомобильным магистралям! И не такое уж это бесприбыльное дело, – Наталья Кузьминична не зря сказала про десятку за билет. Не знаю, как где, а у нас тут по деревням народ денежный.

Уже другой мост по-хозяйски считал вагоны поезда, и звук сирены, приглушенный расстоянием, теперь не казался таким резким.

Огромная земля была за окнами.

* * *

Мне рассказали про Пелагею из самой дальней нашей деревеньки Жаворонки, как ее недавно судили за воровство. Пелагея работала свинаркой и жила неплохо. Она даже дом капитально отремонтировала. А работников у них в семье она одна. Остальные все у нее – «дай да купи!». Шутка ли, прокормить одной такую ораву – троих мальчишек да старого деда, который давно уже «вышел из годов». Вот все и удивлялись Пелагеиному достатку. Казалось бы, неоткуда ей жить так, как она жила.

Правда, Пелагея всюду хвалилась своей коровой: так уж будто она хорошо доится, что и себе хватает и на продажу много остается. Что же, Пелагея действительно молоко продавала и своим сельским и в город возила. Не станут же люди учитывать ее корову, не фермская.

А потом выяснилось, что молоко Пелагея воровала. Выпишут поросятам молока, а она им ничего не даст, продает. У нее и поросята были плохие, часто дохли. Но людям все как-то невдомек.

Открылось же Пелагеино воровство случайно.

Было постановление, чтобы все свинарки получали молоко в-одно время, с вечера. А Пелагея все норовила получить отдельно, – то она будто забудет прийти вечером, то недосужно ей. Ведь если ей вместе со всеми получать молоко, так со всеми надо и поросятам нести, домой уж тут от свинарок не уйдешь. Вот она и приходила за молоком утром.

На этом и поймали Пелагею. Проследили, как она, получив молоко, собралась отвезти его в город, на рынок… И отдали под суд.

Судили Пелагею здесь же, в колхозе. Суд вошел в ее тяжелое семейное положение и присудил к одному году принудительных работ с отбыванием в колхозе.

Пелагее двадцать шесть или двадцать семь лет, хотя на вид ей можно дать за тридцать. Она невысокая, сильная, с грубоватым, но приятным лицом, проворными, ловкими движениями, которые выдают умелую, быструю работницу. Теперь она работает в поле – почернела лицом, стала как бы жилистее, суше, словно насквозь прокалило ее солнце.

Некоторые деревенские женщины злорадствуют, – мол, это тебе не свинарник, где сейчас работать легко: и корм подвозят, и воду…

А вообще-то мало кому есть дело до Пелагеи.

Деревенские бабы, например, так те видят во всем, что случилось с Пелагеей, некую закономерность: у них вся семья такая, и дед ее вор, однажды у Лизаветы бадью украл, и отец покойник поворовывал, и мать… Ее ведь, Пелагею, и муж прогнал за воровство. Она в другую деревню была выдана, пожила с мужем, мальчонку своего старшего родила да вдруг попалась на воровстве у соседей. Вот муж ее и выгнал. Это у нее все от деда да от отца. Дед-то у них не только вор, он еще грязный всегда, потому и прозвали его Мараций.

Так я узнал, кстати, происхождение этого странного имени, звучащего несколько на итальянский лад. Здешние обитатели произносили его при мне не раз, причем всегда с пренебрежительной усмешкой.

Конечно, я не могу согласиться с нашими деревенскими женщинами, хотя понимаю, что в чем-то они правы, – семья не воспитала в Пелагее сколько-нибудь твердых нравственных правил, представлений о порядочности, честности, как это случилось, например, с сыновьями той же Натальи Кузьминичны. Диву даешься, но Виктор и Андрей, почти ровесники Пелагеи, выросшие в тех же деревенских условиях, выглядят людьми иного времени, иного социального слоя. Правильнее сказать, что и они, и Николай Леонидович, и многие другие молодые деревенские люди в возрасте от двадцати до тридцати лет, с которыми я встречаюсь, что все они представляют собою тип современного крестьянина, тогда как Пелагея словно бы явилась из прошлого.

Пелагея грамотна, но благом этим почти не пользуется, потому что нет у нее ни времени, ни привычки к чтению. У нее все права советского гражданина, но ей до них дела нет, если не считать того, что она в горло вгрызется каждому, кто посягнет на ее усадьбу, обсчитает трудоднями или, допустим такой невероятный случай, задержит выплату пособия на детей. Вот ее судили, за кражу колхозного молока, но стыда особенного она не испытывает – не у людей ведь украла, в колхозе – и переживает эту свою судимость только лишь как-беду, неудачу, невезение… Нельзя все же сказать, чтобы она была совсем равнодушна к своему колхозу; она и на собрании покричит, и у колодца посудачит с бабами о колхозных делах, но дела эти не очень-то понимает. Общественное добро представляется Пелагее неким мирским пирогом, от которого не худо бы отхватить кусок побольше, а что до всякого другого, о чем говорят на собраниях всякого рода «представители», – впрочем, весьма редко выступающие перед Пелагеей, – то в это она не вникает, поскольку не видит от их слов прямой для себя пользы.

Так что же, во всем этом виноват вздорный старичонка Мараций?!

Эта молодая женщина, с крепким, золотистым, будто из необожженной глины телом языческого божка и угрюмым, но смышленым взглядом, оставила надежду выйти замуж, особенно после того, как прижила без мужа двоих детей. Она лишена многих радостей, доступных ее сверстницам. У нее осталась одна у лишь работа, преследующая только одну цель – прокормить, одеть и обуть себя и семью. И вся живость ее ума – а Пелагея неглупа, – вся сообразительность, находчивость, догадливость, которые при должном воспитании могли быть направлены на пользу многим, тем самым и ей на пользу, и семье, переработались у нее постепенно в хищную, упрямую добычливость.

Неужто и в этом во всем повинен один Мараций?

Отчасти я могу взять сторону наших деревенских женщин, когда они рассуждают о дурном семени, о яблочке, не способном откатиться далеко от яблони… Но не это занимает меня, а то, повторяю, что никому, по совести говоря, нет дела до Пелагеи. Конечно, если бы она голодала со своими детьми, если бы кто-нибудь из них тяжело заболел или случился пожар, тогда бы и соседи, и колхоз, и существующие для этого учреждения приняли в судьбе Пелагеи посильное участие. А все то, что занозой входит в меня сейчас, когда я думаю о внучке Марация, все это не повод для сочувствия и помощи со стороны соседей, колхоза, учреждения. Да если бы любая наша баба догадалась, о чем я думаю, покамест она со всеми подробностями рассказывает мне, как судили Пелагею из Жаворонков, то это бы ее удивило до чрезвычайности: «Вона, нашел заботу!»

В сущности, ведь и самой Пелагее до себя никакого дела нет, если не считать забот материальных. Она способна представить себе, что могла бы жить лучше, то есть больше зарабатывать, иметь мужа, но она едва ли способна вообразить, что могла бы стать иной, более развитой, культурной, заинтересованной в общественной жизни, в том, что происходит в мире, понимающей радости, какие приносят литература, искусство, знакомство с научными открытиями… Да подумай я вслух обо всем этом, меньше того – выскажи я соображение, что из Пелагеи, если послать ее на курсы, выработается неплохой бригадир, меня не только наши деревенские женщины засмеяли бы: «Это из ворихи-то!» – сама Пелагея слушать не стала бы, потому что невысокого о себе мнения.

И тут я невольно вспоминаю партийную организацию района.

Я хорошо представляю себе при этом, как Василий Васильевич, в силу наших с ним добрых отношений, ругнувшись, откровенно сказал бы мне, изложи я ему все, что здесь записал: «И за это отвечать? Какая-то там бабенка проворовалась, а райком виноват!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю