355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ефим Дорош » Дождливое лето » Текст книги (страница 8)
Дождливое лето
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:01

Текст книги "Дождливое лето"


Автор книги: Ефим Дорош



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Иван Федосеевич, например, предлагает наладить семеноводство дикорастущих трав, выровнять поверхность лугов. Николай Семенович, я убежден, станет говорить о необходимости заливать луга озерным илом. Кто-нибудь еще – мало ли у нас в районе председателей колхозов, агрономов, краеведов или просто любящих и знающих свою землю людей! – предложит другие, известные науке или рожденные практикой приемы и способы, с помощью которых можно увеличить урожайность луговых злаков и трав, ускорить их уборку.

Вообще, я думаю, райкому надо бы созывать не кампанейские совещания, а по коренным проблемам здешнего сельского хозяйства. Ежегодные районные совещания перед весенним севом, перед уборкой, право же, почти ничего не дают. На этих совещаниях говорят все о том же, что посеять надо в срок, что убрать надо быстро и без потерь, в подтверждение чего приводятся навязшие в зубах пословицы: «Сей в грязь, будешь князь», «Летний день год кормит»… Истины эти перемежаются заверениями политичных председателей, легко берущих любое обязательство, и жалобами председателей простоватых, которым почему-то всегда недостает комбайна или пары сеялок. Главенствует же над всем так называемая накачка, ради которой и затеваются совещания.

Мне кажется, что перед посевной или уборочной совещания надо бы созывать в самом колхозе, в МТС, где можно обговорить работу каждого человека, подсчитать, сколько какая лошадь потянет, с точностью до одного часа установить, когда можно боронить какое-нибудь Попово поле или жать рожь: за Барским двором.

А партийный штаб района, мне кажется, должен бы главным образом собирать людей, чтобы обсуждать с ними проблемы плодородия почв или того же луговодства, экономические проблемы, как это и сделал недавно наш райком.

Об этом мы говорим с Иваном Федосеевичем, направляясь к Любогостицам.

Мы возвращаемся домой другой дорогой, вернее, без всякой дороги, напрямки, или навпростец, как говорят украинцы, через истоптанные скотиной болотца, через мелкие овражки, посреди которых едва приметно текут ручьи.

Так достигаем мы подошвы холма, на котором стоит белая церковка строгой, несколько суховатой архитектуры, во вкусе провинциального русского классицизма. Церковка эта была посвящена Николаю-угоднику, некогда очень популярному в русских деревнях, особенно же в селах у речных перевозов, потому что святой этот считался еще и покровителем лодочников, рыбаков, матросов. А здесь как раз в старину был перевоз на большом Московском тракте, впоследствии перенесенном отсюда немного в сторону.

Существует давняя ямщицкая поговорка, относящаяся к сельцу возле этой церкви. Я ее и раньше знал, а теперь уж кстати вспомнил: «Пронеси, господи, Деболовский мост и Николу-Перевоз!» Деболовский мост – это по ту сторону Райгорода, к Москве, а Никола-Перевоз – вот он, село Никольское, на Перевозе. И хотя давно уже нет ямщиков, и дорогу перенесли, и вырублен дремучий лес, на месте которого растет недавно покинутый нами молодой лесок, – а именно лес у Перевоза, где удобно было грабить проезжих, способствовал, я думаю, дурной славе Никольского, – хотя наступили иные времена и другие складываются поговорки, все равно здешние мужики слывут людьми отчаянными, склонными к внезапному гневу и драке.

Церковь давно закрыта, а поповский дом напротив недавно купил колхозный электромонтер. Поп, рассказывает Иван Федосеевич, чуть ли не с первых дней революции снял с себя сан, работал, кажется, счетоводом, но продолжал жить в этом доме, красиво поставленном на вершине церковного холма. Трудно сказать, почему расстригся поп, – скорее всего, он хотел, чтобы детям его не было никакого утеснения от новой власти, которая не очень-то жаловала так называемых служителей культа. Стало быть, дети были попу дороже бога, в которого, по всей вероятности, он и не верил. Можно и так сказать, что революция освободила его от необходимости быть неискренним. Дети у попа выросли хорошие, недавно один из сыновей, человек ученый, приехал и забрал с собой одинокого одряхлевшего отца, а дом продал.

И еще рассказывает Иван Федосеевич, что не так давно некоторые из граждан бывшего здешнего прихода, по большей части старики и бабы, ходатайствовали об открытии церкви. Просьбу разбирал не то Синод, не то епархиальный архиерей, в точности Иван Федосеевич не знает. Подсчитано было, что церковь здесь себя не оправдает, так как верующих мало, а неподалеку имеется действующая церковь, куда и следует этим гражданам ходить. Таким образом, просьба была отклонена, о чем Иван Федосеевич говорит хотя и с некоторой снисходительностью, но все же с явным одобрением, потому что трезвый взгляд на жизнь ему всегда по душе.

Я постоянно дивлюсь осведомленности Ивана Федосеевича обо всем, что имеет хоть какое-нибудь касательство к той довольно обширной округе, где прошли все его взрослые годы, дивлюсь тому почти юношескому интересу, какой вызывают у него обстоятельства народной жизни, история края.

Ивана Федосеевича живо интересует современное состояние здешних заливных лугов, но в то же время ему любопытна строительная деятельность знаменитого митрополита Ионы, который жил около трехсот лет тому назад. Он отлично помнит каждое острое словцо, обращенное в адрес подвизавшегося здесь некогда оппозиционера, и ему интересно знать, как сложилась жизнь каких-то пятерых Лукичей, уехавших в свое время из Стрельцов…

Когда бываешь с Иваном Федосеевичем, остро чувствуешь, как история, экономика, особенности быта огромной страны– вся ее прошлая и настоящая жизнь – отражены в подробностях жизни нескольких бывших уездов.

Из Николы-Перевоза в Любогостицы мы идем проселочной дорогой.

Мой председатель надел вдруг шляпу, которой никогда раньше я у него не видел, и с некоторой принужденностью проговорил: «Проедемся по моему избирательному округу». То ли его смущала эта коричневая фетровая шляпа, то ли он стеснялся несколько официальных слов «избирательный округ», сказать не могу, но только стал он какой-то связанный, напряженный.

Я знал, конечно, что в последние выборы Ивана Федосеевича избрали депутатом областного Совета, однако это впервые случилось, чтобы он говорил мне о своем депутатстве. Что же до шляпы, то она меня обрадовала, потому что я понял ее как некий символ своеобычного душевного потепления.

Иван Федосеевич всю свою жизнь работает ради «дальних» своих, – не ближних, а именно дальних, то есть односельчан, соотечественников, – но при этом, будучи натурой аскетической, до недавних пор не давал себе труда понять, что человеку не безразличны разного рода удобства, что ему приятны такие знаки внимания, как новая шляпа на посетившем его депутате.

Теперь мой приятель стал заботливее к своему костюму, к обстановке, в которой живет, и так как человек он редкостной справедливости, то и другим не откажет в праве на удовлетворение тех же потребностей. Желание какого-нибудь парня заработать на мотоцикл или радость, с какой почтенная женщина выдирается из толпы от прилавка, прижав к груди тюлевые гардины, еще недавно казались Ивану Федосеевичу проявлением собственничества.

Покамест я думаю об этом, машина уже мчит нас по булыжному шоссе.

Погода меняется. Поднявшийся ветер гонит редкие тучи, которые по временам заслоняют солнце и низвергают на землю крупные капли дождя. Когда мы сворачиваем с шоссе и едем среди полей, где видно далеко вокруг, этот дождь представляется нам как бы кочующим. Вот он свалился на нас, прочертив косыми царапинами ветровое стекло. Однако короткое время спустя царапины эти уже сверкают на солнце, а дождь, освободив половину сияющего синего неба, дымчатой, сбитой в сторону завесой закрыл часть горизонта. Затем он как бы снова приходит к нам, или это мы его настигаем…

Вот так и перемежаются влажный летучий блеск с дымящимся сумраком.

Я начинаю догадываться, что Иван Федосеевич сегодня вовсе не – думает устраивать какие-либо встречи с избирателями. Мы и в деревни-то почти не заезжаем, разве только в тех случаях, когда никак не объехать деревню.

Наш депутат, как я понимаю, интересуется полями.

Шляпа его давно уже смята и сдвинута на затылок, пальто, которое он Застегнул было на все пуговицы, распахнуто. Он сидит впереди меня, спиной к боковой дверке, положив левую руку на спинку сиденья, и мне хорошо видно его бритое лицо, красноватое от крестьянского загара, местами в резких морщинах. Сперва оно злое, потому что мы едем меж полей, где цикория не видать за сорняками, где пары заросли исполинской лебедой, в которой только волкам жить, а во ржи и зайцу не укрыться. Но вот открываются иные просторы… Волнуемая ветром рожь, густая и чистая, то изогнет свои высокие стебли, торопливо накладывая колос на колос, то встанет, и колосья как бы исчезнут, словно они скрылись в белесой, отливающей желтизной щетине. Картофельные поля тщательно обработаны вдоль и поперек, и между зелеными кустами темнеют прямые, глубокие борозды. Лиловое паровое поле, занявшее округлый склон косогора, граничит с полосатым черно-зеленым полем цикория и выглядит прибранным, чисто подметенным. А там кудрявятся клевера с бурыми шишечками семенников, пшеница едва наклонила колос, красными и черными линиями исчерчено пространство, занятое столовой свеклой. Иван Федосеевич заметно добреет. «Тут народ, – говорит он, – истинные крестьяне, земледельцы».

И я вспоминаю его рассказ о том, как мальчишкой, когда отца взяли на войну, затемно выезжали они с меньшим братом Павлом пахать или боронить, как в кровь сбивали босые ноги об жесткие, холодные комья, как Павел, еще не проснувшись, валился в борозду, а он поднимал его, и оба, понуждаемые сиротством, учились тысячелетней работе отцов.

Чего-нибудь стоит, я думаю, похвала Ивана Федосеевича.

Тем временем мы въезжаем в молодой лиственный лес.

Сперва мы едем по влажной и мягкой черной дороге, с налитыми водой колеями, с мокрыми кустиками земляники на обочинах, кое-где вдруг поднявшей поздний цветок. Потом дорога исчезает, и мы пробираемся вперед какими-то тропинками или просто между кустами черемухи, сквозь чащу орешника, гибкие черные ветви которого, с их круглыми, будто светящимися листьями, бьются о брезентовый верх машины. Мы едем медленно, переваливаясь с боку на бок, под шуршание листвы, трущейся о брезент, под дробь частых капель, падающих вразнобой с потревоженных нами деревьев. Внутри нашей машины стоит солнечный, пополам с зеленым, свет.

Похоже, что мы пересекаем административную границу между двумя областями. Это почти всегда бывает, что в таких местах нет проезжих дорог, если только не проходит здесь государственный тракт, если граница не отрезала своей воображаемой линией железнодорожную станцию или старинный торг, куда ездят независимо от областной принадлежности. Иначе, даже если и существует дорога, она постепенно дичает, потому что дорожному отделу нет резона ее ремонтировать, поскольку население тяготеет к центрам, удаленным от границы. Через границу здесь обычно не столько ездят, сколько ходят – в гости или с какой-либо мелкой и сугубо частной нуждой в соседнюю деревню, за грибами и ягодами в смежный лесок. Все же прочие, первостепенной важности, производственные, гражданские и бытовые нужды влекут обитателей этих несколько заглохших мест в сторону, противоположную от границы, куда и лежат торные дороги: к МТС, к базару, к больнице, к разного рода районным учреждениям…

Есть нечто волнующее в такой вот тихой областной границе.

Мокрый солнечный лесок остался позади. Наш ГАЗ-69 бежит по крепкой скользкой после дождя глинистой дороге, которая неизвестно откуда взялась. Поля здесь так же хороши, как и те, мимо которых мы сейчас ехали. Но только цикория не встретишь, да и овощей в поле тоже не видать – сторона тут хлебная и картофельная по преимуществу.

Иван Федосеевич говорит, что места эти некогда входили в наш Райгородский уезд, а потом отошли к соседней области. Он работал здесь лет двадцать пять назад, когда начиналась в нечерноземной стороне массовая коллективизация. Он был тогда директором МТС, почти все время пропадал в окрестных деревнях уполномоченным райкома партии. Вот здесь неподалеку в сельце, или, вернее, погосте Святой Крест, рассказывает он, родилась его меньшая дочь, которая теперь работает агрономом; ее назвали Флора, такое имя стояло в тот день на листочке календаря. Это было как раз перед пасхой; в самую предвесеннюю сырость, в пронзительные, холодные дни. Окоченелая земля с белыми пятнами зернистого снега простиралась под низким серым небом, откуда по временам сеялась ледяная крупа. Исхлестанные прутья тальника торчали над оврагами, где исподволь уже накапливалась вода.

Он говорит, что революционное переустройство общества – дело трудное и в ту пору совсем новое, что был он тогда не шибко грамотным молодым мужиком, как и многие, кто взялся переделывать жизнь наново, что пусть расшибались они в кровь, прокладывая дорогу, но иначе ведь было нельзя. Он смотрит на неспокойное поле овса, по которому ходит ветер, и мне кажется, что ему представляется, будто овес этот вырос из тех самых семян. И я вспоминаю, как Ленин писал о марксизме, что Россия выстрадала его. Вот этот человек рядом со мной – весь в рубцах и ссадинах. Он выстрадал наш сегодняшний день, и все живое, все прекрасное на нашей земле растет из трудного его опыта.

Я начинаю догадываться, что мы путешествуем сегодня по биографии моего друга. Правда, я не совсем убежден, что он именно с этой целью затеял поездку, – Иван Федосеевич не склонен предаваться лирическим воспоминаниям и не хвастлив. Впрочем, хвастовство не совсем то слово. Просто вся эта земля, даже довольно отдаленная ее история, неотделима от жизни Ивана Федосеевича. В какую сторону от Райгорода мы бы ни поехали, километров на сто примерно, повсюду встретятся нам черты из крестьянской его родословной.

Машина останавливается посреди мокрой луговины, напротив длинного, обшитого тесом здания больницы. Характер тесовой обшивки, фронтон и узкий балкончик бельведера, высокие окна – все выдает в этом здании старинную помещичью постройку. Догадку мою подтверждает и то обстоятельство, что дом стоит вдалеке от села, рядом с поредевшим липовым парком и оплывшими от времени зелеными насыпями, в которых можно угадать остатки каких-то сооружений. Правда, здание больницы соотносится с парком и земляными валами не как центр композиции с ее периферией, а только лишь как одна из составных частей, из чего я заключаю, что перед нами флигель или службы помещичьей усадьбы. В этом моем предположении укрепляет меня еще и то, что усадьба, как говорит Иван Федосеевич, принадлежала знаменитой фамилии Воронцовых-Дашковых, что сюда будто бы приезжала Екатерина. Конечно же здесь должен бы стоять дворец, а не одноэтажный мелкопоместный дом.

Мы поднимаемся на вал и бродим среди редких высоких лип, которые черными колоннами стоят на зеленой траве, по обеим сторонам каких-то заросших прямоугольных углублений, террасами уходящих вверх. Это остатки обширных прудов, зеркальными ступенями спускавшихся от графского дворца, между рядами липовых аллей. Удивительно, что деревья и земля как бы хранят еще очертания всех этих сооружений.

Вокруг пустынно. Ветерок перебирает светящиеся листья на липах. Пахнет увядшим липовым цветом. Сырая трава хлещет по ногам.

Как всегда в таких местах, думаешь о крепостных мастерах, об утонченных философствующих барах, о курных избах, на которые открывался вид из окон библиотек, картинных галерей и домашних театров.

Все это было – вощеный паркет и земляной пол, томик изысканных сонетов и розги на конюшне, грудное контральто крепостной певицы и тронутые морозцем озими, французская речь и запах сохнущей лучины, которым обдаст, когда войдешь с холоду в избу… Как говорится, из песни слова не выкинешь.

И было бы очень жалко, если бы оказалось, что дворец разрушили здешние крестьяне, хотя к тому у них имелись все основания. Иван Федосеевич не может ответить на мой вопрос о дворце, – он помнит лишь, что в двадцатых годах, когда он попал сюда, он видел здесь остатки развалин.

Позднее, когда я вернулся к себе в Ужбол, я нашел в описании нашего уезда сведения о дворце Воронцовых-Дашковых и вообще об этих местах. Я узнал, что древняя здешняя вотчина некогда принадлежала одному из князей райгородских и что сюда к нему однажды приезжал великий князь Василий Васильевич Темный. Что же до того времени, когда окрестной землей владели Воронцовы-Дашковы, то составитель «Описания» рассказывал, что в восемнадцатом веке графское поместье походило на город. Здесь был зверинец, парки, оранжереи, конский и винный заводы, манеж… К усадьбе вел обложенный на несколько верст липами проспект. «Ныне от всего этого остались жалкие следы, напоминающие о прежнем величии», – писал составитель, имея в виду восьмидесятые годы прошлого столетия. О самом дворце, который, по его свидетельству, был огромен, он сообщал, что от него остались развалины.

«В одной из полуразрушенных зал… дворца есть следующая надпись, сделанная, очевидно, недавно и вполне идущая к настоящему положению:

 
В молчании передо мною
Огромный замок над рекою
Стоит, как грозный исполин,
Среди испуганных долин,
Бросая вдоль от башен тени.
Мимоидущие века
Не пощадили старика:
Его гранитные ступени
Пустынный мох позеленил.
Увиты стены повиликой,
Гнездо на башне филин свил
И стонет в нем так страшно, дико…»
 

Я ничего этого еще не знаю, покамест брожу с Иваном Федосеевичем под старыми липами. Вдали угадывается река – густая некошеная трава обозначила линию ее низкого берега. Но к реке мы не идем, очень уж там, должно быть, сыро. Мы говорим о том, что еще не сровнялось и ста лет с тех пор, как отменено было в России крепостное право. Я вспоминаю, что двадцать лет тому назад в станице Буденновской мать легендарного маршала рассказывала мне, как девочкой слушала бабкины рассказы про панщину, – это ведь было совсем рядом во времени, ближе, чем для нынешних детей минувшая война. Припоминается мне и то, как Иван Федосеевич, когда однажды зимой мы приехали с ним к его матери, жившей тогда еще в Угожах, рассказывал об одном из памятных событий раннего детства – как они, бывало, всем селом барина поминали. В церковной ограде стояла очередь к сладкой кутье, и какое это было неизъяснимое наслаждение, если удавалось, сменявшись с кем-нибудь из ребят шапкой и обманув этим бдительность ктитора, получить вторую порцию, – впрочем, чаще всего ктитор узнавал хитреца, легонько, но больно стукал его ложкой по лбу.

В ту же зиму я узнал, откуда пошел обычай поминать угожского барина. В воспоминаниях здешнего летописца я прочитал, что крестьяне угожские еще в 1809 году выкупились из крепостной зависимости. Летописец рассказывает, что барин, человек холостой, завещал было вотчину своему племяннику, однако две местные крестьянки, родные сестры и давние господские любовницы, сумели уговорить барина, чтобы он изменил свою волю. Крестьяне переведены были в звание свободных хлебопашцев, но зато были на вечные времена обязаны платить наследникам барина по десяти тысяч рублей ассигнациями ежегодно. Господским любовницам от крестьян установлен был пожизненный пенсион. А барину, в знак благодарности, трижды в год творились заупокойные службы: в день рождения, именин и кончины.

Почему-то в Угожах никогда не вспоминалось обо всем этом. Быть может, потому, что здесь трудно вообразить себе господских любовниц, помогавшего им любимого господского лакея, все перипетии старинной усадебной интриги, от исхода которой зависели судьбы нескольких сотен крестьян. Трудно вообще представить себе столь недавнее все же рабство, когда бываешь в этом большом современном колхозном селе с его Домом культуры, машинно-тракторной станцией, средней школой, тремя магазинами, почтой, медицинским пунктом, детскими яслями…

А вот тут, где какие-то едва уловимые подробности вызвали в воображении картины деревенского быта родовитого русского барства, – здесь я все это вспомнил вдруг, и как-то у меня получилось, что крепостное состояние предков Ивана Федосеевича я соединил не с угожской землей, а со здешней. Вот так и этой своей стороной история простершейся окрест зеленой земли как бы вошла в биографию моего друга.

Так ездим мы весь день. На обратном пути заезжаем еще в колхоз, где работает Флора. Она просила отца взглянуть на овсы, которые, по ее словам, в этом году у нее удались. Овес и впрямь дивно хорош. Когда я смотрю на его летящее золото, на косой, частый ливень длинных и острых зерен, мне становится понятно, откуда это название – «Золотой дождь».

Близко к вечеру мы попадаем наконец в Любогостицы.

Уезжаю я отсюда в сумерки, когда на редких столбах вспыхивает и дрожит в вечернем воздухе неяркий свет электрических ламп.

Дверь у нас двустворчатая, с медной старой ручкой на правой створке. К двери ведут три деревянные ступеньки, на которых в хорошую погоду всегда тесно сидят ребятишки. Берешься за ручку, ребята не встают, а только отворачиваются и еще теснее жмутся друг к другу. Но дверь никак не открыть. Тогда ребята все сразу вскакивают, торопливо подбирают игрушки. Тянешь к себе медленно створку и чувствуешь, как неохотно ползет вверх чугунная гиря, подвешенная к продетой сквозь блок веревке.

Дом, крыльцо, дверь – все серое, особенно в поздних сумерках.

Тем ослепительнее открывшееся вдруг голубое сияние стен и потолка, покрашенных масляной краской. Зеркально блестят красновато-коричневые ступени широкой, некрутой лестницы и уходящий от нее пол. Перила у лестницы такого же коричневого цвета, а точеные балясины – синие и желтые.

– Над лестницей, высоко подняв сильную керосиновую лампу, стоит Наталья Кузьминична. Стены, и пол, и потолок отражают и множат свет лампы.

Неужели я не был здесь только два дня!

* * *

Виктор с Натальей Кузьминичной собираются в дальние овраги за хворостом. Виктор договорился с трактористом, который расчищает здесь придорожные канавы, что тот привезет этот хворост на тракторных санях. Тракторист сможет поехать сразу после обеда, поэтому Виктор с Натальей Кузьминичной идут с утра, чтобы успеть нарубить побольше хвороста.

Наталья Кузьминична спрашивает Виктора: «Ужище колхозное куда девал?» Она ходит по избе, разыскивая веревку, произносит еще какие-то слова, но я уже ничего не слышу. Может показаться, что слово «ужище» происходит от слова «уж», – толстая веревка напоминает ведь ужа, вообще змею. Однако это едва ли так, скорее наоборот, скорее, что безобидное пресмыкающееся получило такое название из-за своего сходства с веревкой.

Узы – вот откуда пошло ужище.

Недавно один любогостицкий колхозник отдал мне старинную Библию, изданную «в двадесять девятое лето мирного и благополучного государствования императрицы Екатерины Алексеевны». Библия принадлежала умершему отцу колхозника, а до «этого – деду. Вероятно, кто-нибудь из предков моего знакомого купил ее еще в екатерининские времена – здешние крестьяне издавна грамотны. Но если прежде для грамотного и любознательного мужика Библия могла быть целой библиотекой, то теперь она ему не интересна. Мой знакомый попросил у меня взамен Малую Советскую Энциклопедию, потому что, подобно предкам, в книге ищет ответа на волнующие вопросы.

Когда Наталья Кузьминична спросила про ужище, я вспомнил одно место у евангелиста Марка, которого читал несколько дней тому назад.

Там рассказывается о человеке, одержимом нечистым духом, который имел жилище в гробах, и никто не мог его связать даже цепями, – многажды был он окован железными путами и цепями, «и растерзатися от него ужем железным», то есть он разрывал цепи и разбивал оковы…

«Изрезав шатер, сви себе ужище», – говорится в летописи.

В Актах рассказывается о посошных людях «с веретищи и с ужищи, с всею извозною снастью». Должно быть, такое название веревки было общеупотребительным.

Пока я думаю об этом, Наталья Кузьминична, отодвинув от стены сундук и опять не найдя веревки, обращается к Виктору с тем же вопросом.

Это древняя Русь разговаривает сейчас рядом со мной.

Но ужище-то – колхозное!..

Древен и в то же время молод язык Натальи Кузьминичны.

* * *

Пришел кузнец и принес книжную полку. Пришел он не один, а с сыном, мальчиком лет десяти, – сразу видно, что мать велела ему последить за отцом, как бы тот не пропил полученных за полку денег. Я убежден, что ей не денег жалко – живут они в достатке, – она оберегает семью, честь мужа. Последние четыре дня кузнец пил, бегал по селу, кричал, хвастал… Он грозился проучить Николая Леонидовича, который отказывается продать ему дом за наличные деньги. Кузнец живет у нас с середины зимы. До этого он работал в разных местах, нигде не задерживаясь надолго. Родом он бог знает откуда, нигде нет у него прочных связей, и вот Николай Леонидович, с согласия Кузнецовой жены, которой надоело шататься по свету, придумал продать им дом в рассрочку на пять лет, чтобы привязать этим мужика к нашему колхозу. Хитрость здесь в том, что до истечения пятилетнего срока кузнец как бы и не владеет домом, не может его перепродать.

До сегодняшнего дня я кузнеца в лицо не знал, только слышал о его запоях, о вздорной похвальбе. Я проходил как-то мимо дома, где прежде помещалось правление колхоза, а теперь живет кузнец, и удивился тому, как преобразилась эта запущенная изба. Крыльцо и наличники на окнах покрашены масляной краской – белой, зеленой и синей. За протертыми до блеска стеклами краснели герани, топорщились складки накрахмаленных кисейных занавесок. Я еще тогда подумал, что у нашего кузнеца домовитая, хозяйственная жена, а потом услышал, как ее хвалят бабы: и в бригаде-то она работает хорошо, и с товаром вот уже сколько раз ездила… Во мне все больше крепло уважение к незнакомой женщине, которая, как. я догадывался, задалась цельр обосноваться в Ужболе, войти в круг его лучших граждан. Именно этому и сопротивлялся кузнец – пил, шумел, выламывался.

Вздорный характер кузнеца, по моим соображениям, сформировался в условиях, когда в наших нечерноземных колхозах почти не найти было мужчин, знающих какое-либо нужное в сельском обиходе ремесло. Произошло это оттого, что все лучшие плотники, шорники, кузнецы, какие вернулись с войны, посчитали для себя невыгодным работать в ослабших колхозах и подались в город, «на производство». Впрочем, иные из них, в том числе и наш кузнец, сообразили, что куда легче не на заводе работать, где строгая дисциплина, а слоняться по деревням и, как говорится, сшибать шабашки. Вот так и складывались эти натуры – непоседливые, не столь даже алчные, сколь одержимые фантастическими мечтами о баснословных заработках, причем иной раз не сами деньги, а возможность хвастать ими прельщала их больше всего. Надо добавить, что все это люди мнительные, до истеричности самолюбивые, отвыкшие от какой-либо регулярности в работе, склонные к загулам и к приступам исступленной деятельности. Теперь их время проходит, – некоторые из них, вконец избаловавшись, попались в воровстве или хулиганстве, другие же самим течением современной деревенской жизни прибиваются к покойным берегам. Так случилось и с нашим кузнецом, который хотя и доказывает иногда с превеликим шумом свою исключительность, однако по преимуществу с утра и до ночи постукивает молотком в кузнице – вместе с Виктором ремонтирует косилки и жнейки, выделывает болты, зубья для борон, кует лошадей, оттягивает шкворни, работает бабам ухваты, кочережки, тяпки. Но время от времени, вообразив себя уязвленным, он напивается, хватает топор, чтобы изрубить мебель в доме, – впрочем, отдает он его без какого-либо сопротивления, – бегает по селу и кричит, что такого мастера, как ои, нигде не сыскать.

Я бы никогда не поверил, что весь тот шум, о котором у нас говорят: «Кузнец загулял!», производит этот невысокий, тщедушный человечек с застенчивой улыбкой. Ему лет тридцать с небольшим. Он с напускной скромностью говорит, что материалу нет, а то бы он сделал полку получше, и в то же время следит, понравилось ли его изделие, покрашенное им почему-то лимонножелтой эмалью. Он вызывается починить старинные ходики с боем, которые либо совсем не бьют, либо, словно спросонок принимаются вдруг бить по многу раз, торопливо, взахлёб и все невпопад. Увидев продавленное кресло, он предлагает перевязать пружины и перебить обивку. Но сын его, по всей вероятности, опасается, что мы примем все за пустое хвастовство, тянет отца за рукав, к двери – хватит, мол, пойдем!

* * *

Пасмурно и тепло. Обычные краски земли и неба – зеленая, черная, желтая и голубая – смягчены влажной дымкой, заполнившей все видимое пространство. Озеро не отличить от неба, и они как бы слились, потому что полоса противоположного берега закрыта белесой мглой.

Я иду в город по скользкой от сырости тропинке, в которую уже впечатаны редкие палые листья. Желтые листья торчат и в жесткой траве.

В райкоме я застаю одного Василия Васильевича.

Сперва мы говорим о сенокосе, потом, вспомнив, я спрашиваю его, почему же он не приехал в субботу к Ивану Федосеевичу. «Так ведь казанская, оказывается, была!» – восклицает Василий Васильевич. «Ну да, – говорю я, – а вы что, не знали?» Тут Василий Васильевич в свою очередь говорит, что если бы знал, то конечно же не обещал бы приехать. Я делаю вид, что никак не пойму, почему казанская помешала ему, атеисту, приехать в гости к товарищу, которого уже лет сорок односельчане называют безбожником. И тогда Василий Васильевич почти дословно произносит все то, что высказано было мною позавчера Ивану Федосеевичу лишь как догадка, предположение.

Он так и говорит, что по сеноуборке и силосованию колхоз Ивана Федосеевича отстал, и как это будет выглядеть, если при таком положёнии дел, да еще на казанскую, секретарь райкома приедет в гости к председателю колхоза! Да ведь тут каждый скажет, что оба они, вместо того чтобы мобилизовать народ, пьянствуют и празднуют религиозный праздник.

По праву дружбы, которая позволяет быть жестоким, я говорю Василию Васильевичу, что он, сколько я понимаю, скорее озабочен своим добронравием, нежели сенокосом и отношением колхозников к религии. Ведь ничего не изменилось оттого, что он не приехал в тот день в Любогостицы, – колхозники все равно не вышли на работу и праздновали казанскую. Выиграл только он, Василий Васильевич, о котором никто теперь не скажет худого. Но ведь это больше походит на христианскую святость, чем на большевистскую принципиальность. Большевики, по-моему, не уходят от греховности мира сего, спасая свои души и оставляя людей предаваться пороку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю