Текст книги "Именем закона. Сборник № 3"
Автор книги: Эдуард Хруцкий
Соавторы: Гелий Рябов,Игорь Гамаюнов,Александр Тарасов-Родионов,Борис Мегрели
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
…Я извиняюсь, что несколько горячусь и немножко выхожу из роли объективного докладчика, – мямлит Шустрый, потупясь и, очевидно, словив что-то во взгляде Степана, – но, товарищи, когда приходится говорить о подобных омерзительных вещах, трудно удержаться от возмущенья!
…Из собранных мною весьма подробных показаний целого ряда лиц, в том числе самого Зудина и его соучастников, бесспорно устанавливается тот факт, что Зудин, использовав свою неограниченную власть председателя губчека, принял на службу и приблизил к себе, на правах секретарши и любовницы, явно активную контрреволюционерку, гражданку Елену Вальц, до этого арестованную ЧК и подлежавшую расстрелу. Находясь с ней в связи и всячески ей покровительствуя, Зудин не мог, разумеется, не знать о сношениях Вальц с опаснейшим английским шпионом и организатором белогвардейских выступлений, мистером Эдвардом Хеккеем, которого ВЧК усиленно и безрезультатно разыскивает, в то время как он преспокойно, по крайней мере дважды, ночует у Вальц, в чем она сама вынуждена была сознаться. Хеккей в настоящий момент успел скрыться, и поэтому целый ряд недавних зверских убийств наших ответственнейших товарищей и, во всяком случае, последнее убийство честнейшего товарища Кацмана произошло, мягко выражаясь, не без косвенного участия гражданина Зудина. Подобной чудовищнейшей провокации еще не видывал мир. Но гражданин Зудин далеко не ограничился этим. Изменив партии и революции и предав на смерть своих старых, веривших ему товарищей, Зудин обнаружил, что в этих кошмарных мерзостях он менее всего руководствовался политическими соображениями, хотя и таковые, безусловно, для всех нас здесь очевидны. Основной целью Зудина было использовать свою власть и данное ему доверие в целях личного обогащения. Как вполне объективный докладчик, я должен констатировать, что Зудин не ограничился получением от своей верной сообщницы Вальц, служившей ему удобным орудием всех его преступлений, – о, насчет этого Зудин весьма хитер и предусмотрителен! – он не ограничился первоначальными взятками из предметов домашнего обихода и продовольствия, которые Вальц покупала на получаемые ею для него взятки, которыми она таким образом делилась со своим любовником и руководителем Зудиным, как это было, например, с женскими шелковыми чулками для жены Зудина. Иногда Вальц передавала Зудину полученные ею от белогвардейцев вещи в натуре, как это было, например, с шоколадом, полученным ею в количестве полпуда от того же английского шпиона Хеккея. Но, я повторяю, Зудин не ограничился этим. По его наущению Вальц шантажирует семью крупного золотопромышленника Чоткина, сын которого был совершенно без всяких оснований по ордеру Зудина арестован и сидел в ЧК почти четыре месяца. Угрожая расстрелом Чоткина-сына, Вальц вымогает для Зудина у стариков Чоткиных двадцать фунтов золота в вещах и монетах. Хотя Вальц и отрицает теперь какое-либо касательство Зудина к этому вымогательству, однако таковое вполне устанавливается тем фактом, что, во-первых, Чоткин был освобожден единоличным распоряжением Зудина как раз в день убийства товарища Кацмана, после того как Вальц накануне сторговалась с родителями Чоткина о сумме взятки, а во-вторых, по распоряжению того же Зудина, начальником канцелярии губчека Шаленко был выдан Вальц на руки совсем необычный дубликат ордера на освобожденье Чоткина-сына, конечно, в целях шантажирования его отца, и, наконец, в-третьих, полученные двадцать фунтов золота были тоже, безусловно, переданы Зудину и умело им скрыты, так как Вальц этого золота уже не нашла, и она теперь путается в своих объяснениях, голословно уверяя, что у ней его выкрали в ее отсутствие из-под кровати. Кроме того, вполне логично и естественно, что взяточничество Зудина не могло остановиться на одних шелковых чулочках и шоколаде, о котором, как оказывается, благодаря болтливости Вальц, знали почти все служащие чрезвычайки, но только молчали, терроризованные Зудиным, – об этом будет речь впереди. Кстати, сам Зудин на допросе пробовал первоначально отрицать получение им и чулок, и шоколада, и золота, но потом, вследствие явных улик, вынужден был сознаться в «принятии», как он выразился, им или его женой, – Зудин пытается теперь все свалить на жену, – так теперь он вынужден был признаться в получении через Вальц взяток и шелковыми чулками и золотом.
– Золотом? – тихо выпячивает трясущиеся губы Зудин.
– То есть виноват, оговорился, – шоколадом, а не золотом. Получение золота Зудин пока что отрицает.
Зудин ежится. О чем он думает? Он не думает ни о чем. На его побелевшем лице возле раскрытого рта играет жалкая улыбка растерянности и безнадежья. Он только ощущает совершенно подсознательно, что вот шел он такой уверенный в себе по твердой тяжелой тропинке и вдруг упал, провалился совсем неожиданно в самое нутро какого-то гигантского внезапного водопада и теперь вот летит вместе с ним стремительно в темную бездну, оглушенный хаосом и ревом необъятной стихии, и даже не пытаясь схватиться за мелькающие острые выступы царапающих его скал, потому что самые впечатления о них возникают в его сознанье слишком поздно, после того как он уже промчался мимо. Теперь он ни о чем не думает. Он ощущает полную беспомощность, страх, память о ясном сознанье, оставленном где-то там, наверху, и несущуюся навстречу смерть там, в зловещем низу.
Ему кажется, что порою по нему липко бродят чьи-то упрямые взгляды: может быть, что-то шарящих прищурок товарища Степана, а может быть, загнанный взгляд жалко покрасневшего друга Щеглова. Или это скрипящий пером секретарь украдкой мигает на него желторото своими круглыми безучастно удивленными глазами совы, разбуженной уличным любопытством толпы. Зудину некогда все это осознавать. Его опрокинул и несет ураганный поток речи Шустрого.
– Да, товарищи, как докладчик, старающийся быть объективным, – продолжает тот, обводя всех клокочущим взором, – я должен, однако, констатировать, и уж ваше дело будет согласиться с моим убежденьем или нет, что гражданин Зудин глубоко неискренний человек.
– Как?.. Искренний? – переспрашивает Степан, не расслышав.
– Глубоко неискренний человек! – подчеркивает громче и внятнее Шустрый, и чувствует Зудин, как острие взгляда товарища Степана опять оцарапало его лицо.
– Неискренний человек! – качает головою Шустрый. – Я уже высказал это убежденье в лицо гражданину Зудину, он не станет этого отрицать. В самом деле, он не ограничился услугами одной Вальц, которая, как чистейшая белогвардейка, была для него удобней других. Но он не ограничился, ею. Под его покровительством набилась в губчека всякая шваль, взяточники, шулера и вообще разные проходимцы самой темной репутации, которые, конечно, тормозили и свели на нет всю работу честных товарищей, имевших несчастье работать вместе с Зудиным. Чтобы не быть голословным, я приведу хоть того же Павлова, явного взяточника и шантажиста, пытавшегося вымогать крупнейшие суммы с арестованных, содержащихся по передаваемым ему следственным делам, и, разумеется, тоже, очевидно, делившегося с Зудиным. Он теперь арестован так же, как и Вальц. О личности этого Павлова Зудин был великолепно осведомлен покойным Кацманом, как о том свидетельствует товарищ Фомин, да и сам Зудин теперь этого не отрицает; более того, уверяет даже, что это он, Зудин, первый возбудил подозрение у Кацмана против Павлова. Наглая ложь Зудина вполне изобличается тем, что, во-первых, он все же не уволил Павлова из губчека, что было ему облегчено смертью Кацмана, как раз настаивавшего на увольнении Павлова, а во-вторых, даже теперь, после ареста Павлова и Вальц, Зудин пытался протестовать против этого ареста обоих этих героев, и Павлова и Вальц, называя это при мне в кабинете Игнатьева, – как бы вы думали, чем? – «разгромом чека»! В деле имеется соответствующее показание Игнатьева, да я думаю, что и сам Зудин не станет этого отрицать. Но, товарищи, жадный и предательский характер Зудина отличался, кроме того, звериным упрямством и жестокостью. Несмотря на то что он сам являлся главнейшим косвенным пособником убийства товарища Кацмана, это не помешало ему с разбойничьей настойчивостью провести через подавленную им коллегию губчека постановление о расстреле ста наиболее видных, но в большинстве случаев ни в чем не повинных буржуев, арестованных губчека. Не приходится пояснять, что подобный акт явился лучшим способом агитации против Советской власти среди обывательских кругов.
– Чего же вы теперь хотите? – произносит вслух Зудин.
– Торжества революционной справедливости, больше ничего!
– Но разве такая существует?!
– Это мы посмотрим!.. Что ж еще? Я боюсь, что уже и так утомил товарищей чересчур длинной речью по существу такого весьма ясного и простого дела, поражающего только чудовищностью преступления, вследствие редкого случая, что субъектом такого является весьма ответственный партийный бывший товарищ. Поэтому я не стану дополнять мой доклад упоминаньем об оргиях с конфискованными винами, погреб которых находился у Зудина в кабинете, причем тот же Павлов ухитрялся пользоваться ими же, несмотря на то что кабинет, по словам Зудина, в его отсутствие был постоянно заперт на ключ. Не буду упоминать и о любовных похождениях Зудина с Вальц на диване его кабинета, случайной свидетельницей чего была курьерша, слышавшая через дверь часть их разговора. Все это только более мелкие характерные штрихи главной сути дела.
Наступило продолжительное и тяжелое молчанье. Все взглянули на Зудина.
– Угодно вам дать объяснения? – спросил Степан.
– Да, да, конечно! – спохватился, волнуясь, как бы только что проснувшийся Зудин.
– Только, чтоб эти объяснения не превратились в пустое оттягиванье времени. Надо ограничить срок, – буркнул Шустрый.
– Да, да, мы увидим там, – недовольно поморщась, отмахнулся Степан. – Итак, мы вас слушаем, – обратился он к Зудину.
Но у того мысль, всегда такая живая и ясная, теперь валялась, как тряпка. «С чего начать?»
– Товарищи, – трясется он, – вы можете, конечно, мне верить и не верить, но я буду с вами откровенен, как и вообще был всегда откровенным. Неужели долгие годы нашей совместной работы в подполье и сейчас не будут для вас доказательством моей правдивости?
Зудин чувствует, что говорит какую-то нескладную ерунду, совсем не то, что заранее мысленно предполагал сказать в этом случае, ожидая суда. И бесит его веселый злорадный взгляд упивающегося его растерянностью Шустрого.
– Вашего прошлого мы просим не касаться. Оно нам всем достаточно известно. Мы просим дать ясные и краткие объяснения по существу предъявленных вам докладчиком обвинений. Признаете ли вы себя виновным или нет? – вдруг холодным твердым голосом обливает его товарищ Степан.
– Да, да, сейчас, сейчас, – еще более теряется Зудин, чувствуя, как всего его охватывает панический страх, – ужас не перед трагическим концом его жизни, который несется, как бешеный поезд, навстречу, с отчетливостью быстро растущих огненных глаз катастрофы, – а ужас боязни, что он так и останется совсем, совсем одиноким, что его не поймут, что он не сумеет так быстро высказать им, торопящимся, всю свою правоту, или его оборвут на полуслове. И зачем так медлен, нищ и неуклюж распухший человеческий язык!
Зудин понимает, что ему нужно вот, вот сейчас же, немедля, собраться с последними силами, со всеми мыслями всей своей жизни, напрячься и ринуться отчаянным ударом против чего-то густого, бесконечно тяжелого и ненавистного, которое давило его всю его долгую-долгую жизнь, начиная с тех пор, когда он был еще крошечной, беспечной и юркой личинкой. И вот наконец-то теперь навалилось оно на него совершенно вплотную, чтобы растереть, как пятно, без остатка. Но против кого кинуться? Кругом ведь все свои же, близкие, родные товарищи, даже этот брызжущий торжеством злобы Шустрый. Так, значит, остается погибнуть, даже не пискнув о своей правоте, не крикнув зарезанным голосом на всю ширь человечьего мира, загораясь мечтовои надеждой, что найдется где-нибудь чуткий жалобный отзвук, хотя бы пока потаенно затерянный в слепых еще зернах, имеющих в будущем лишь народиться новых людей со свежими бурями чувств, со свежими родниками мозгов?!
– Я не виновен, – твердо говорит Зудин. – Я не виновен! – повторяет он настойчивей, и голос его начинает звучать все прямее и крепче, и его слова впиваются в уши слушателей, как острые раскаленные клещи. – Это неправда, что Вальц была моей любовницей, что она подлежала расстрелу и я ее спас из-за страсти к ней. Все это неправда. Она была арестована, как случайно замешанная в савинковском заговоре его агента Финикова, но к нему непричастная, по глубокому моему убеждению. Мне ее стало очень жалко. Я думал, что честная служба ей поможет стать на ноги просто как человеку и стряхнуть с себя паутину подлого буржуазного быта. Но, значит, я ошибся. Шоколад оказался сильнее.
– Что оказалось сильнее?! – переспросили все.
– Шоколад! – усмехнулся Шустрый.
– Да, шоколад. Он оказался сильнее… О том, что она имела отношение к Хеккею, я первый раз сейчас слышу. Это меня поражает. Объяснить все это сразу себе не могу. По-видимому, правда, что чужая душа – потемки. Это верно, что Вальц принесла как-то и подарила моей жене на квартире чулки и шоколад ребятишкам. Она объяснила, что у ней, как у артистки, – она ведь бывшая балерина, – вся эта роскошь осталась излишнею от прежнего времени, да и, кроме того, кое-кто из ее былых сослуживцев привозил-де ей с фронта гостинцев. По правде сказать, я простодушно в это поверил. Если бы я был в момент дачи этих подарков, я уверен, что мы бы их не приняли, но жена, не подумав, взяла их в мое отсутствие, и потом мне было уже неловко их возвращать. Да и жену обижать, по правде сказать, мне не хотелось. По глупости считал все это тогда пустяками. О том, что Вальц взяла с Чоткиных взятку в двадцать фунтов золотом, первый раз слышу. Припоминаю, что она была особенно настойчива с его освобождением, и во мне даже шевельнулось тогда смутное подозренье, но Чоткин сидел совершенно зря, вследствие нашей неразберихи, и должен был давно быть отпущен на свободу, но просидел бы, наверное, еще черт знает сколько из-за халатности уехавшего следователя, если бы не случайно попавшее в руки Вальц его дело.
– Так что выходит по-вашему, что Вальц взяла взятку за дело?! – иронически бросил Шустрый.
– Оставьте! – махнул на него Степан.
– Точно так же никому никогда не давал я никаких распоряжений о выдаче ей какого-то дубликата ордера. Одним словом, всякие подозрения о моей связи с Хеккеем, о моем отношении к этому золоту и вообще о каких-то грязных отношениях с Вальц – чистейший натасканный вздор. Однажды вечером, правда, пробовала было подсесть она ко мне на диван и заговорила о любви, – мне казалось тогда, что все это было искренним, – но я тут же вовремя ее смахнул. Если курьерша это подслушала, – она может все это подтвердить. То же самое вздор и относительно Павлова. Мне он все время казался подозрительным проходимцем. Был разговор об этом и с Кацманом. Решили уволить. Но дела и события как-то захлестнули, и стало просто не до него. Вот и все. Больно, товарищи, было слушать, во что все это обратилось в «объективнейшей» речи товарища Южанина!
Зудин язвительно и брезгливо подернулся.
– То же самое и относительно оргий, – продолжал он. – Какие оргии? Где оргии? Если к нам таскают конфискованные вина и если они незаметно тают, это все скверно и, если хотите, позорно. За всем не углядишь. Но при чем тут басни об оргиях, которые громко вызванивал здесь Южанин? Ведь как-никак, а все же я – Зудин, а не целовальник! – еще злее швырнул он в Шустрого.
– Еще хуже! – выкрикнул тот, подпрыгивая точно на иголках.
– Бросьте! – махнул на обоих Степан.
– Но что самое нелепое, так это обвинение меня в злостном проведении провокационного террора, – кажется, именно так определил мое преступленье Южанин. Я расстрелял, как разбойник, сотню невиннейших граждан в отместку за смерть Кацмана?! Все, что хотите, товарищи, но это обвинение я совершенно не в силах осмыслить. Прежде всего, это постановление не мое единоличное, а всей коллегии, на заседании которой были и Фомин, и Игнатьев. Правда, я настаивал на расстреле, но разве мне кто-либо тогда серьезно возражал?!
– Вы всех терроризовали, – вставил Шустрый.
– Иль, может быть, позднее раскаяние в содеянном прегрешении, – язвительно ухмыляется Зудин, – заставляет теперь кое-кого бить отбой и, умывая руки, валить с больной головы на здоровую?! Что ж, быть может, настанет время, когда сами мы станем судить своих сотоварищей за наиболее энергичное проведение наших лозунгов и наших директив?! Но я не боюсь ответственности, и если бы еще раз повторилась та же самая обстановка, то я поступил бы точно так же, а не иначе.
– Конечно, это ерунда! – мычит Степан и даже истуканом застывший Ткачеев медленно поднимает на Зудина веки.
– Я убил сотню арестованных, – отчетливо отбивает слова Зудин, и его голос звонок, как медь, – и совершенно не считался с их виновностью. Разве вообще виновность существует? Разве буржуй виноват, что он буржуй, а крокодил виноват, что он крокодил?! Разве десятки наших зверских врагов контрреволюционеров – если им удается честно и глубоко перевернуть свои убеждения динамитом мысли и чувств – не принимаются нами охотно в наши ряды, как кровные братья по общей борьбе, и разве в то же самое время мы не сажаем за решетку, быть может, очень талантливых молодцов, сделавших в прошлом очень многое для революции и теперь тоже по-своему искренне ей преданных, но по своей глупости, упрямству и классовой подоплеке являющихся на деле нашими злейшими врагами и авангардом капиталистов?! Разве не так?!
– Вы и себя хотите подвести под эту рубрику? – расплывается улыбочкой Шустрый.
– Себя? – озадачивается Зудин. – Нет, я говорю о том, что я вправе был расстрелять сотню арестованных, не считая их ни виновными, ни невиновными, потому что ни виновности, ни невинности в вашем, обывательском смысле этого слова для меня не существует, – вот и все. Но не подумайте также, товарищ Южанин, что я руководствовался чувством мести к этой жалкой своре наших врагов. Отомщение меньше, чем что-либо иное, может меня вдохновить. Пусть этот нелепый предрассудок останется утехой наивных людей, детским наслаждением побить край стола, о который ушибся с разбегу, или выпороть море, потопившее лодку. Мщение – пустой самообман! И все-таки, если угодно, я расстрелял сознательно арестованных совершенно невинных людей!
– Чудовищное рассуждение! – заерзал на стуле Шустрый.
Даже Ткачеев опять лениво поднял на Зудина оценивающий взгляд, а Щеглов, раскрасневшись, увлеченно смотрел ему в рот. Только Степан продолжал благодушно водить карандашом по бумаге.
– Организация капиталистов убила Кацмана. Это неважно, что некоторые глупые эсеры наивно считают себя врагами капитала. Это неважно. На деле они добросовестно служат передовыми застрельщиками буржуазного лагеря. Их личные убеждения существа дела ничуть не меняют, а ведь мы ведем классовую борьбу в международном масштабе. На удар нужно было ответить контрударом. Они ударили по личности, потому что общественной жизни и законов ее они не понимают. А я взял да и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов, только первых встречных, ни больше ни меньше, и возвел это в степень неизбежного следствия из их поступка. Не угодно ли еще повторить нападение, милейшие? Не беспокойтесь, больше не повторят: знают, что себе будет стоить дороже!
– В этом вас не обвиняют, – обрывает Степан. – Все это мы знаем: и что такое классовый террор, и когда он бывает неизбежен и необходим. Только, конечно, мы уничтожаем все же наиболее активных и организаторов из враждебного нам класса. Все это так, и покаянные сомненья предоставим болтунам. А вот, может быть, вы лучше ответите нам вот на какие вопросы, я их здесь набросал, – и он протягивает Зудину листик бумаги.
«Почему не было установлено за Вальц наблюдения?»
«Какое впечатление от всего этого дела возникнет теперь как у сотрудников чрезвычайки и всех членов партии, так и в широких рабочих кругах, уже широко оповещенных стоустою сплетнею, что Зудин брал взятки через жену?»
– Да, это моя оплошность, – говорит Зудин подавленно. – Какое впечатление?.. Самое скверное! – еще глуше шепчет он, опустив голову. Вот когда становится ему мучительно-мучительно стыдно: так бы вот и провалился сквозь землю.
– Есть ли еще у кого-либо вопросы? – обращается Степан к соседям. Вопросов больше нет. Только Шустрый порывается что-то сказать, но, увидев себя одиноким, сконфуженно прячет глаза, закрывая неловко разинутый рот.
Степан о чем-то шепчется сначала с Ткачеевым, потом со Щегловым, и те кивают ему головой.
– Распорядитесь, товарищ Шустрый, пока что отправить товарища Зудина туда, где он был.
– Комиссия вызовет или известит вас о своем решении, – кивает он Зудину, – когда таковое состоится, – и при этом глядит на часы.
Опять какая-то жуткая тяжесть упала на Зудина. Он растерянно ищет на стуле свое пальто, пока не вспоминает, что пришел без него. Сопровождаемый Шустрым, весь покрасневший от пота, как-то неловко выходит он за дверь, измочаленный, обессиленный, с выеденной и надорванной оболочкою сердца. Тот же часовой, уставясь зло ему в спину, проводит его обратно в прежнюю комнату с квадратными нишами черных окон. Зудин ежится.
Где-то далеко-далеко на горизонте вспыхивают в небе отблески орудийных выстрелов. И мрачной чернотой глядится в окно омертвевший город.
7
Зудин лежит. Что его теперь ожидает?! Ах, почем он знает! Его голова совсем отказалась работать. А сердце бьется внутри горячим стыдом: как это Зудин, всегда такой осторожный, всегда такой чуткий, теперь вдруг подвел всех и все: и общее дело мировой революции, и старую партию, и доверие рабочего класса! Неужели все это не сон, а наяву?!
Трясущимися руками он закрывает лицо, и встают перед ним старые, давно передуманные мысли-картины, которые светят теперь вдруг совсем по-иному.
Грязное, клочками ползущее небо. Широкое, корявое распаханное поле мокнет под мелким осенним дождем. По глинистой мокрой дороге устало бредет, вихляя ногами, огромный лохматый мужик в рваном зипуне. Лицо его коричнево от загара и морщинистых борозд, как шоколадный лик угодника у владимирских богомазов. Он сутулится, упираясь горбом в рыхлое небо, и кашляет, терпеливо и тупо вглядываясь в нависшую сетку дождя.
«Какой богатырский попутчик! – грезится Зудину. – С этим великаном не пропадешь».
– Почему же так жалок ты, царь земли?
Мужик замедляет свой шаг и, ласково щурясь, вглядывается сверху вниз в Зудина.
– Голодно, родимый, голодно!
– У кого же нашлось столько силы, чтобы отобрать хлеб у тебя, честный труженик?
Великан совсем останавливается и опускает глаза в густое тесто размякшей дороги.
– Никто, милый, не отбирал. Сам, родной мой, отдал своему барину. Исполу мы здеся, исполу, – и он тяжело вздыхает.
– Неужели ничего не осталось тебе? Ведь осталось? Что же ты сделал с этим остатком?
– И-их, родимый, подати замаяли. Апосля надо было купить стан колес да леса и гвоздей малость – вишь, у меня изба обвалилась; вот и пришлось свезти все остатки в контору, на леватор.
– Дружище, – тянется к нему Зудин, – встрепенись! Эх, как бы нам да вместе садануть бы и по твоему барину и по скупщикам. Давай перепашем весь мир по-иному, по-нашему. Уж то-то житье нам настанет – прямо малина: уж хлебушка твой весь останется тебе, почитай, до зернышка. Хочешь?! Такое, брат мой, мы с тобой хозяйство заведем, прямо как в сказке: чудный конь-богатырь весь из меди, а грива из синих огней, сам будет пахать тебе землю без корма и платы! Дай только срок, я тебе все наделаю!
– Ты чудно говоришь, – и мужик озирается, а в глазах его хитро крадутся мокрые блестки. – Барина пощупать, отчего же? Очень можно, ежели только опять же всем миром. Знамо, легче бы стало! Ну а про огневого коня ты, чай, врешь? Да и куда нам такова? Нам бы, сам знаешь, земляк, лучше б простова кавурку: оно б поспорней!.. Только ты, брат, скажи наперед начистую, хлеб-то у нас, того, так, значит, уж больше никто и не станет отбирать? – и он недоверчиво нижет Зудина тонкими иглами серых зрачков.
– Послушай, дружище, иль ты впрямь думаешь, что орехи сами падают в рот без скорлуп, прямо с неба? Неужели за чудного коня и чтобы спастись от барина, ты не согласишься хоть малость еще поголодать и даже, быть может, последний кусок поделить на весь мир, лишь бы потом жить привольно без бар и купцов?! Ты смекни-ка!
Мужик мнется, сопит и вдруг машет рукой:
– Эх, брат, ежели это ненадолго, куда же денешься?! Заодно уж, видно, пропадать нам не привыкать стать: ишь, живот подвело. Так и так, брат, видно, придется по-твоему, а то все одно подыхать. Только ты… ты-то сам не обманешь?..
– Экий, брат, ты воробей, что комара испугался! Чай, я сам такой же, как ты, голодный. Сообща будем драться, сообща будем всем вместе и делиться. Поделись-ка пока малость хлебцем да шагай, брат, за мной поживей, не отставая, а то вишь ты какой несуразный.
Мужик, понурясь, достает из-за пазухи краюху, ломает пополам, долго смекает, который кусочек поменьше, чтобы отдать его Зудину, но вдруг замечает, косясь, что Зудин следит, и тогда решительно протягивает ему бо́льшую половину, а потом неуклюже ковыляет за ним, вихляя коленями и жамкая липкую грязь. Зудин весело машет ногами впереди, твердо впиваяся ими в расползшуюся глину дороги. Мужик-великан еле за ним поспевает. Чуть дышит, часто останавливается и снова силится догнать, утирая ладонью росу пота с лица.
– Эй, приятель, ты ослобони малость. Нельзя ли полегче? За тобою и впрямь не угонишься. Поотощал я без хлеба-то; энтот кусок-то остатний был, что я отдал; хоронил его долго про запас, вот и отощал.
– Ничего, подтянись, дружище. Надо спешить, иначе не будет нам с тобою удачи, все дороги размоет. Сам я не хуже тебя отощал, ежели хлеба спросил, а вот гляди как иду. На все сноровка нужна! – и Зудин запихивает полученный ломоть краюхи в карман, но там что-то мешает, кусок не лезет. Зудин сует в карман руку и достает оттуда… – что же это такое? – у него в руке огромный пахучий, размякший от дождя кусок шоколада. Мужичище вонзился злыми глазами.
– Што энто? Ты обманул?! Хлеб остатний выудил, а у самого канфеты!
– Товарищ, это случайно…
– Врррешь!
Дрожь бессильная струится по Зудину. «Не поверит. Все равно не поверит. Я пропал!»
Он бежит и падает в грязь и подымается снова, чтобы снова упасть. Он весь в липкой коричневой массе… глины?.. или шоколада?.. почем он знает. Неужели не убежать туда, за бесконечную сетку осеннего дождя. Ноги все более ослабевают, облепленные толстой кашей землистой замазки. Хриплое дыханье мужика клокочет все ближе и ближе. Нет, не избежать.
– Нет, не избежать! – говорит громко Зудин и открывает глаза.
В комнате по-прежнему тихо и пусто. Электрическая лампочка односветно ярчит. Зудин чувствует легкий озноб.
Как это, в самом деле, все получилось? Зачем он так сделал? В чем его ошибка? И почему те так долго совещаются? И каково-то будет их решение? Неужели они теперь убьют его так безжалостно за бессознательный промах, за детскую оплошность? – и ему сразу вспоминается Шустрый и его «революционная справедливость».
Он опять ложится на кровать не раздеваясь, лицом кверху, и снова плотно закрывает глаза обеими руками.
В самом деле, что это за проклятый шоколад, шоколад, который преследует его так неотступно?! Откуда он взялся?!
Но в голове его кружится и шумит какой-то баюкающий и в то же время волнующий смутное беспокойство невнятный шум, как шум водопада или шум леса. О, этот с детства знакомый Зудину шум, такой родной, как кандалы у поседевшего каторжника! Зудин его отлично знает, все его тонкости, все его переливы, которые неощутимы для других.
Вот он стоит бледным, чахлым ребенком, как затравленный дикий зверек, с серыми впадинами глазок и вытянув трубочкой губки. А уж этот знакомый шум поет ему в уши свою шелестящую песню: ш-ш-шу-шу-шу, шшш-шу-шу. Но Зудин тихо улыбается. Он уже знает. Он знает, что эту песню поют приводные ремни, шкивы и станки. Они вертятся, грохочут, бегут и жужжат.
Слабенькими ручонками держит он супорт и зорко следит, как горячая тонкая стружка железа, извиваясь, ползет мимо рук и падает к его босым ногам, их обжигая. Грязный, жалкий, разбитый токарный станок весь трясуном так и ходит от ремня, захлестнутого за вертящийся под потолком шкив на валу. Большое, полутемное помещенье подвала затхло, грязно, неуютно и пустынно. Кроме заброшенного дряхлого станка и маленького Зудина, в нем ничего больше нет. Ах, нет же, впрочем, конечно, есть. Это хозяин. Он дремлет вблизи от станка, полупьяный, развалясь на поломанном табурете и вспыхивая время от времени из-под сонных век сторожащим взглядом тюремщика.
– Работай, лодырь! Работай, стервец, не ленись, а то опять все уши выдеру!
Борода хозяина взлохмачена, как войлок, и спьяна набита всяким сором. Опухшее лицо его жалко. Поверх розовой ситцевой рубахи надет жилет с серебряной «чепоцкой», как любовно называет ее сам хозяин. На босу ногу обуты кожаные опорки. Хозяин слаб, хил и тщедушен, как и его заскорузлый станок. Но стоит лишь Зудину закрыть слипающиеся от усталости глаза, как быстрый, костлявый толчок хозяйского кулака под затылок мигом выводит его из сладкой дремы, навеваемой пеньем ремней. И снова бесконечно ползет и вьется горячая стружка, падая и обжигая босые ноги.
– Работай, чертова кукла! Я засну тебе, сучий сын! Вот только не сделай мне за день тридцати втулок, я тебе всю шкуру спущу!
Большая стена оконной решетчатой рамы отделяет затхлую мастерскую паутиной мелких пыльных стекол от остального мира, развернувшегося где-то там, за станком. Однажды, когда хозяин крепче задремал с похмелья, Зудин, передернув отводку на холостой ход, посмотрел, что делалось рядом. Там стояло много новеньких, чистеньких, блестящих не станков, а нарядных машин, и все они пели тоненькими голосами, как именинники, и ходил возле них аккуратно и чисто одетый, в крахмальном воротничке с сизым галстухом, в жилетке, брюках и в красивых ботинках какой-то разглаженный барин в кепке и с сигаретой в зубах. Он поворачивал рычаги то одной, то другой машины, следя, как они сами выбрасывали из своих животов груды различных товаров, сами же запаковывали их в одинаковые гладенькие ящики и сами тащили их лентой на выход, за дверь.
«Ишь ты, – подумал Зудин, – сам хозяин работает, и как ловко!»