355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Лоуренс Доктороу » Град Божий » Текст книги (страница 6)
Град Божий
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:31

Текст книги "Град Божий"


Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

– У вас не было другого выхода, – ответил я с детской прямотой.

– Да, пожалуй, это так, но я сказал себе, что это обнадеживающий знак. Это первое возмущение в их развитии. Эти головорезы дошли до того, что один из них решил вступить со мной в обычную сделку.

С этими словами он снял чехол с ножной швейной машины.

– Они вернули мне машинку. Понял? Ты, кажется, что-то сказал?

Я отрицательно помотал головой, но он продолжал говорить так, словно я собирался ему возражать:

– Если бы не искусство Сребницкого, его бы здесь давно не было. Запомни это. Эти руки, на которые ты смотришь с таким восхищением – да, да, я заметил это, хотя сам ты, голубая кровь, никогда не станешь портным, – так вот, эти самые руки сохранили жизнь старому Сребницкому. И если ты не ставишь это ни в грош, то знай, что эти же руки сохранили жизнь и тебе, Йегошуа Мендельсон! Йегошуа Мендельсон, – пробормотал он и снова принялся за работу.

Конечно же, в тот самый момент я осознал, что не только этот человек чужой мне, но и то, что – я не его внук. Ты же поняла, не правда ли, что мне дали имя погибшего внука портного? Он никогда не говорил мне, что случилось с его семьей, и я узнал все подробности намного позже, от членов совета. Это было в самом начале войны, когда русские отступили на восток, но немцы еще не пришли… Воспользовавшись отсутствием власти, наши соседи литовцы решили устроить маленький погром. Сребницкий с дочерью, зятем и внуком жил в квартире на улице Витовта. В тот день, когда он был на работе в мастерской на другом конце города, толпа вломилась в его квартиру, выволокла на улицу зятя, дочь и внука и забила их насмерть. Вокруг происходило то же самое, толпа избивала евреев и тащила из домов мебель, ковры, посуду, радиоприемники и вообще все, что попадало под руку. Сребницкий примчался домой и обнаружил на мостовой трупы дочери, ее мужа и своего внука. Потом пришли немцы и восстановили порядок, выселив всех евреев в трущобы на противоположном берегу реки. Так возникло наше гетто. Немцы, конечно, сделали это отнюдь не для того, чтобы защитить нас, нет, просто им нужна была рабочая сила для военных заводов. Я и сам помню то время, как я прятался на чердаке нашей квартиры. Меня спасло то, что дверь была надежно забаррикадирована тяжелым столом. Помню я и то, как нас переселяли, как мои родители толкали по дороге тележку с мебелью и скарбом, который нам разрешили взять с собой. Сребницкий, единственный, уцелевший из всей семьи, совершал этот скорбный путь в одиночестве.

Естественно, то, что пережил Сребницкий, ни в коем случае не было исключением, но много лет спустя, обдумывая поступок, приведший его к смерти, я пришел к выводу, что хотя любого человека можно довести до состояния полного пренебрежения к жизни, в случае со Сребницким это было не просто желание умереть, это было стремление к самотрансценденции, стремление, которое, будучи однажды осознано, ставит человека на грань смерти. Это разные, абсолютно несопоставимые причины. И если смотреть на вещи с такой позиции, то становится ясно, что ставшие ординарными невыносимые мучения, которые нам всем пришлось пережить, являются действительно исключительными, поскольку по-разному преломлялись в каждой отдельно взятой душе.

* * *

Заметки Пэма по поводу епископского экзамена

Вероятно, Буркерт был одним из самых выдающихся исследователей древних религий – что вы знаете о его работах? Он стремился понять природу жертвоприношения, что само по себе является ересью. Он показал нам ящерицу, которая отрывает себе хвост, оказавшийся в пасти хищника, лису, которая перегрызает себе лапу, попавшую в капкан. Вы спросите, какое все это имеет отношение к Богу. В этих запрограммированных биологических ответах заключается идея жертвенности. Вы жертвуете частью, чтобы спасти целое. Древние мифы полны рассказами о том, как люди ускользали от чудовищ, оставляя им куски тела, чтобы замедлить преследование или направить его по ложному пути. Орест жертвует пальцем, так же поступает и Одиссей. В глазах греков палец считался большой жертвой. Но по большей части с течением времени жертвоприношение стало ритуалом, символом. Не надо было уродовать и калечить свое тело. Вместо пальца на алтаре можно теперь оставить кольцо, символизирующее палец. Вы приносите в жертву агнца, выгоняете в пустыню козла отпущения. Но когда на карту ставится судьба общины, то выбирают одного, который должен прыгнуть в пропасть, чтобы она не поглотила всех остальных. Выбирают одну девственницу, чтобы бросить ее в бездонное озеро. Когда за санями гонится волчья стая, волком бросают одного из сидящих в этих санях. Иону бросили в море, чтобы спасти корабль и экипаж. И как стадо пасется в безопасности некоторое время после того, как лев пожрет одну из овец, так же и человечество чувствует себя спасенным от бесформенного и безымянного ужаса, если в жертву ему приносится один из людей, если один должен заплатить за всех, отдать часть за целое, лапу за лису, попавшую в капкан.

Задумайтесь над этим. Мы ведем интеллектуальный разговор. Мы ищем возможную биологическую природу жертвенности, того, что в наивысшей степени свято для нас, нашей великой идеи воплощенного Бога, который снова и снова умирает от одного Воскресения до следующего, во имя того, чтобы все остальные могли обрести спасение.

Разве все это не существенно?..

Пагельс, работая со свитками, найденными в египетской пустыне Хаммади в 1945 году, нашел, что раннее христианство было расколото на две части: те, кто предлагал создать Церковь согласно завещаниям апостолов, Церковь, основанную на буквальной интерпретации воскресения Иисуса, и те, кто отвергал воскресение, считая его духовной метафорой гнозиса, познания, которого надлежит достичь эмоционально и мистически, знания вне обыденного знания, восприятия, лежащего выше или ниже повседневной истины… Это было великое противостояние. Гностики и синоптики соревновались друг с другом, выставляя в качестве аргументов противоречившие друг другу Евангелия. Гностики, отрицавшие необходимость Церкви, отрицавшие потребность в священнике и епископате, были разгромлены, – при отсутствии церковной организации, которую они, согласно своим взглядам, отрицали и таковой не имели. Наряду с тем, что христиане-институционалисты были, по понятным причинам, озабочены созданием системы, необходимой для защиты своей преследуемой секты, системы, действующей по правилам строгого порядка и общей стратегии выживания, для чего, например, была создана концепция мученичества, призванная извлечь нечто позитивное из самого факта ужасных гонений, – верно и то, что борьба за Иисуса была борьбой за власть, что идея действительного воскресения Христа, которую выдвигали институционалисты и высмеивали гностики, обеспечила первым власть в управлении Церковью, и что борьба вокруг права определения, кто такой Иисус, и канонизации его слов или интерпретации его слов другими, была чистой политической борьбой, настолько страстной и священной, насколько она могла быть, и что стремление во что бы то ни стало увековечить власть Иисуса вылилось в Реформацию и создание протестантских сект, в которых уцелевшие принципы гностиков выдвигались как протест против узурпации святости верхушкой церковной бюрократии, – вот что ныне представляет собой христианство, со всем резонерством о вере и богатой и сложной культуре, это – политическое здание, имеющее чисто политическую историю. Из конфликта времен раннего христианства была создана фигура торжествующего политизированного Христа, и этот политизированный Христос существует и доныне, пережив время обращения императора Константина в четвертом веке и долгую историю европейского христианства, поскольку мы рассматриваем историю Католической Церкви, ее Крестовые походы, ее инквизицию, ее соперничество и союзы с королями и императорами, с подъемом Реформации, историю активного многообразного участия христианской Церкви в войнах между государствами и в управлении народами. Это история власти…

Прошу прощения. У вас есть ко мне вопросы, а я начал говорить об элементарных вещах, хорошо вам известных. Но я только сейчас начинаю понимать истинный вес этих вопросов и прописных истин. Но еще более высокая критика обрушивается на христианство на протяжении последних ста пятидесяти лет. Мы должны противостоять тому, что уже давно смотрит нам в глаза. Разница между нами заключается в том, как мы оцениваем эти… отвлечения интеллекта. Вы рассматриваете их как несущественные. Я же хочу, чтобы вы усмотрели в них вызов. Наша традиция отличается большой широтой. Нас объединяют святыни, но водораздел проходит в том, что касается доктрины, и мне кажется, что мы обязаны признать это. Все те чудеса, о которых мы твердим, ложатся на меня невыносимым гнетом. Тем не менее я считаю себя добрым христианином. Это призвание веры. Я надеюсь, что вы не изгоните из своих рядов человека моего поколения, который пронес через свою жизнь идеалы шестидесятых годов. Благодарю вас.

* * *
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар
 
ЗВЕЗДНАЯ ПЫЛЬ
Sometimes I wonder why
I spend the lonely night
dreaming of a song?
The melody haunts my reverie,
And I am once again with you
When our love was new,
and each kiss an inspiration,
But that was long ago: now my consolation
is in the stardust of a song.
Beside a garden wall, when stars are bright,
you are in my arms
The nightingale tells his fairy tale
of paradise, where roses grew.
Tho’ I dream in vain
In my heart it will remain:
My stardust melody,
The memory of lovers refrain.
 

Певец спрашивает, почему он тратит свои ночи,

стремясь к утраченной любви,

о которой он мечтает, как о песне. Конечно, он знает почему.

Он одержим, он ничего не может с собой поделать.

От него осталась только слезливая оболочка его разума.

Должно быть, она сияла для него, словно звезда,

если песня, которую он слышит в своей душе, подобна звездной пыли.

Это очень своеобразно – взывать во имя утраченной любви к сгоревшим продуктам ядерных реакций.

Однако это его проблема, его метафорическое отчаяние.

Остается только удивляться его сентиментальности.

Надо же было сделать вид, что он – в раю, в саду Эдема, где все длится вечно, и розы никогда не перестают цвести,

и его возлюбленная по вечерам исполняет дуэты

с певчей птичкой из китайских императорских садов, —

он делает вид, что его предок не ел запретного плода со знаменитого древа,

что любовь может быть вечной,

а жизнь не кончаться смертью.

(Вялые аплодисменты.)

Если то, что ты поешь себе, – не песня,

но лишь мечта о том, что должно быть песней,

то, конечно, это неверно.

Песни разбиваются, точно так же, как мечты,

и все, что, как тебе казалось, ты знал,

уходит навсегда,

каждая нота твоего плача.

Вот где кроется настоящее горе души:

Ум твой расстроен, и ночь и день слились так, что их не различить.

Словно Бог, придя в ужас, решил вернуть мир к началу.

И там, где стоит любящий, объятый песнями и мечтами, нет райского сада.

Там молнии, там ливень,

там небесное пламя, там сталкиваются миры

и песнь любви отдается эхом в музыке небесных сфер.

(Равнодушные аплодисменты.)

Самое худшее, что происходит,

когда он остается один в ночи,

это то, что она не уходит,

она остается с ним.

Он вспоминает время,

когда они были едины,

что было единственным раем,

которого стоит желать,

хотя счастье мимолетно,

как время цветения розы.

Они давно покинули Сад,

когда он был единственным юношей на свете,

а она – единственной девушкой,

но они сидят теперь на разных стульях в гостиной,

он держит в руках газету и делает вид, что читает,

а она склонилась над книгой или Библией,

и им нечего сказать друг другу,

они лишь стараются выполнять предписания врачей.

Если он попробует обнять ее сейчас,

она вырвется и убежит, потрясенная таким бестактным поступком,

и, может быть, он мысленно смотрит в окно

и видит проходящих стройных девушек

и думает при этом словами поэта:

«Когда-то я знал более красивую женщину, чем любая из вас».

Но это небольшое утешение.

Не более, чем вид звезд на ночном небе,

великих и ярких,

но это лишь уголья,

которые гаснут в пепле его беспамятства.

(Весьма редкие аплодисменты.)

Мы поем блюз,

   Нанизываем слова

   Чтоб подражать

   Поющим птицам

В садах единения

   Жизнь гладка и странна

   Она не в его объятиях,

   Они ищут Бога

Пригоршня звезд

   Превратилась в пыль

   И вот я здесь

   В потерянном мною раю.

– Певец рождает песню сновидением

– каждая нота – плач

– А мы сидим в гостиной на разных стульях

– здесь, в потерянном раю.

 
Sometimes I wonder why
I spend the lonely night
dreaming of a song?
The melody haunts my reverie.
And I am once again with you
When our love was new,
and each kiss an inspiration…
 

(Благодарные аплодисменты.)

* * *

И вот однажды утром, зимой, буквально через несколько минут после того, как Сребницкий пришил погоны к плечам, а петлицы к отворотам мундира, к дому подъехала машина, и в дверь вошел эсэсовский офицер, заказавший работу. Это был сам штурмбаннфюрер СС Шмиц, комендант гетто и главный исполнитель всех ужасов. Я убежал в заднюю комнату и выскользнул за дверь. Предприятие портного не на шутку беспокоило меня с самого начала, поскольку нарушало правило оставаться как можно более незаметным и анонимным и ни в коем случае не высовываться. Если правда, что его искусство и умение владеть иглой спасло нам жизнь, то также верно и то, что это же умение подвергло нас весьма большой опасности быть убитыми. Логика нашего извращенного положения уверила меня в том, что в условиях гетто любое самое простое предложение одновременно содержало в себе свою противоположность.

Я остановился возле штакетника, окружавшего огород, на некотором расстоянии от дома. Стояло холодное пасмурное утро. Среди зимнего убожества, среди жалких хижин и труб, из которых шел серый дым, штабная машина, сиявшая лаком, казалась роскошным явлением из какого-то другого мира. Это был черный «мерседес», седан, с кубической кабиной, длинным-предлинным мотором, прикрытым черным капотом, заканчивавшимся впереди хромированным решетчатым радиатором. Огромные фары сверкали серебром. Машина блестела, словно ее не могли испачкать ни снег, ни слякоть, ни пепел. Вокруг автомобиля суетился шофер с тряпкой, стирая с капота едва заметные пятна. Когда водитель бросил на меня взгляд, я понял, что могу безнаказанно подойти, чтобы я, еврейский мальчишка, мог воочию убедиться в торжестве германской цивилизации, способной создать такое чудо техники и взрастить такого блистательного шофера. На солдате была надета форма служащего войск СС, а на боку красовалась кобура с пистолетом.

Конечно, к машине меня потянуло не потому, что я хотел полюбоваться ее красотой и великолепием, нет, все было проще: двигатель автомобиля излучал благодатное тепло. Я подошел и стал свидетелем того, что произошло в доме. Когда штурмбаннфюрер Шмиц вышел на улицу, на нем красовался новый мундир и щегольская фуражка, лихо заломленная набекрень. Шмиц был осанистый мужчина с широкими бедрами. За ним семенил Сребницкий со старым мундиром, перекинутым через руку. Шофер подскочил к крыльцу, чтобы взять старую форму, потом открыл заднюю дверь для коменданта, переднюю для себя и начал аккуратно укладывать на переднее сиденье старый мундир. Шмиц, наслаждаясь новой формой, блестя черными сапогами и упершись руками в бока, стоял на крыльце, презрительно ухмыляясь.

– Но вы не заплатите? – застенчиво и робко спросил Сребницкий.

Офицер рассмеялся.

– Ни единого пфеннига за прекрасную работу Сребницкого, за ровные рукава, за двойную строчку? – Старик тоже смеялся. – Вы не дадите даже сигареты старому портному, который сделал такую хорошую работу, художнику, так украсившему славного офицера Третьего рейха?

Они стояли и оба смеялись этой шутке: еврей требует платы. Внезапно Сребницкий нахмурился, плечи его приподнялись, он взглянул на мундир так, словно увидел его впервые. В руке портного блестели ножницы.

– Простите, ваше превосходительство, тут маленькая ниточка, один момент, я сейчас.

Портной прикоснулся к груди офицера, который мечтательно уставился в небо, стараясь продлить ощущение своего превосходства. Сребницкий схватил отворот мундира, поддел ткань острием ножниц и сделал резкое движение сверху вниз. Рывок был столь быстрым, что спустя мгновение кусок отрезанной ткани, развернувшись, упал на колени эсэсовцу. Мундир был безнадежно испорчен.

– Тогда шей его сам, вор! – закричал портной. – Вор, вот ты кто, вы все воры! Воры нашего труда, воры нашей жизни!

Штурмбаннфюрер словно окаменел, мне даже показалось, что он вскрикнул от страха, но шофер не растерялся, он подскочил к старику, сбил его с ног ударом рукоятки пистолета и принялся бить ногами.

– Ты осмелился напасть на германского офицера! – орал он. – Ты осмелился поднять на него руку!

Он направил пистолет на распростертого у его ног старика и уже был готов пристрелить его, но Шмиц остановил своего ретивого шофера. Придерживающий края разрезанного кителя офицер был в этот момент похож на стыдливую женщину, прикрывающую грудь. Он быстр оглянулся, словно для того, чтобы удостовериться, что никто не видел его унижения, и слава богу, что он не успел увидеть меня, потому что я быстро шмыгнул в проулок между домами. Спрятавшись в тени, я видел, как отъехала машина. Когда шум мотора стих, я бросился к Сребницкому, который так и остался лежать на снегу. На голове зияла кровоточащая рана, он кашлял и хватался за горло, пытаясь заговорить. Я опустился рядом с ним на колени. Он затряс головой, попытался улыбнуться, но снова закашлялся и захрипел, глаза его едва не вылезли из орбит. В этот момент кто-то грубо схватил меня за плечо и рывком поставил на ноги. Это был один из соседей.

– Ты что, не соображаешь? Твоему старику конец. Вставай, беги отсюда! – С этими словами он убежал в дом и захлопнул за собой дверь.

Я хорошо понимал, что хотел сказать этот добрый сосед. Если глава семьи совершал преступление или по какой-либо другой причине подлежал казни, то убивали всех его иждивенцев, такова была немецкая политика. Вот почему, когда мои родители не вернулись домой, меня немедленно отвели в совет, чтобы дать другое имя. Вот и сейчас я побежал в совет, на этот раз, правда, сам.

Мой приход парализовал занятых делом взрослых людей; они хорошо понимали, что означает бледное лицо насмерть перепуганного ребенка. Я все рассказал им, и это вывело их из оцепенения. Нескольких мальчиков тотчас же послали оповестить о происшедшем всех неизвестных немцам людей в домах и лавках. Этим несчастным надо было немедленно скрыться. Я тупо сидел, глядя, как мальчики, к которым мне предстояло присоединиться, побежали выполнять задание. Уже через несколько минут все обитатели гетто знали, что сделал портной. Потом пришло известие, что старика забрали в гестапо. Главный вопрос заключался в том, как немцы отреагируют на преступление. На улице, перед зданием совета, стали собираться люди. Начали рождаться слухи – за поступок Сребницкого придется заплатить тридцатью, пятьюдесятью, сотней еврейских жизней. Господину Барбанелю, главе совета, пришлось несколько раз выйти к людям, чтобы уговорить их разойтись и заняться своими делами.

В противоположность толпе, которая с минуты на минуту приходила все в большее возбуждение, члены правления совета сохраняли полное спокойствие. Самым спокойным человеком, служившим, кроме того, и источником спокойствия для других, был председатель совета, доктор Кениг, красивый, исполненный собственного достоинства мужчина шести футов роста, разменявший шестой десяток. Через некоторое время он вышел на крыльцо, и один его вид успокоил собравшуюся перед зданием маленькую взбудораженную толпу. Кениг сказал людям, что ждет сообщения от коменданта, который скажет, что надлежит делать, и что он не ожидает непосредственной опасности от действий штурмбаннфюрера. Он говорил, не повышая голоса, почти шепотом. Стоя за его спиной в дверях, я с трудом улавливал его слова. На нем не было ни пальто, ни шляпы. Казалось, холод совершенно не беспокоит его. На докторе Кениге был надет серый двубортный костюм, чистая сорочка и галстук. Мне еще тогда следовало понять, что это был его единственный, изрядно поношенный костюм, и я видел это, глаз мой был наметан после долгого пребывания в доме портного, одежда висела на докторе, он сильно исхудал. Воротник сорочки был слишком велик, черные ботинки тоже были порядком стоптаны, и я заметил, что на правом стекле очков была трещина, от которой глаз казался изломанным. Тем не менее все в нем говорило о чистоте и опрятности. Он был чисто выбрит, а его великолепные серебристо-седые волосы крупными волнами аккуратно зачесаны назад. Мне казалась поэтичной его прическа, она напоминала развевающееся знамя, под которым средневековый рыцарь отправлялся на битву. Он вернулся в свой кабинет, не удостоив меня взглядом. Но я и не рассчитывал на внимание со стороны столь выдающегося человека.

Приблизительно в полдень к зданию совета подъехал немецкий солдат на мотоцикле и привез письменное распоряжение, которым предписывалось выделить еврейских плотников для сооружения виселицы на площади у моста. Вскоре после того доктору Кенигу удалось дозвониться до коменданта, который приказал председателю, чтобы все евреи на рассвете собрались на площади, чтобы присутствовать при казни портного Сребницкого. У всех, кроме меня, этот приказ вызвал громадное облегчение. Теперь, когда вопрос о моем подставном дедушке был решен, совет начал спокойно думать о том, что делать со мной. Просмотрев все записи, они пришли к неутешительному выводу, что в гетто в настоящий момент нет семьи, где бы недавно умер мальчик, место которого я мог бы занять.

Господин Барбанель, второй человек в совете, человек, которого я должен почитать, подошел у скамье, на которой я сидел, и опустился рядом на корточки. Ему было около тридцати пяти, он был самым молодым в совете – и самым толстым, с открытым честным лицом, копной черных волос и темными глазами, спрятанными под густыми черными бровями, большим ртом и широким славянским носом, который казался расплющенным молотком. Он умел шутить, этот Барбанель, и он умел разговаривать с детьми.

– Итак, Йегошуа Икс, таинственный мужчина, секретный агент, готов ли ты приступить к выполнению следующего задания?

В руке у Барбанеля была такая же фуражка, какие носили другие мальчики. Без всяких церемоний он нахлобучил фуражку на мою голову, и я стал полноправным гонцом, попав под крыло совета. Я стал просто Йегошуа, лишившись фамилии, перестав быть Мендельсоном и не вернув себе прежней фамилии. У меня не было удостоверения, единственным моим документом являлась фуражка с желтым околышем, такого же цвета, как желтая звезда на моей куртке.

Думаю, что лишь для того, чтобы избавить ребенка от грустных размышлений, совет сразу же заставил меня приступить к исполнению обязанностей гонца, приставив меня к Мике, рослому, хулиганского вида подростку, который уже успел оповестить многих «клиентов», как он называл их, что они должны на рассвете собраться на площади. Через некоторое время Мика послал меня самого разносить эту весть. Я справился. Старик будет повешен, и теперь я бегаю по округе и говорю всем, чтобы они шли утром на площадь смотреть, как его будут вешать. Я ощущал в себе нечто роковое, от этого чувства у меня кружилась голова, словно я бегал по кругу. Я перестал быть подставным внуком, но теперь я стал подставной личностью – безымянным общественным поверенным? Гонцом совета? Я не знал ответа, но в любом случае я стал мальчиком, который знал, как надо прятаться, если человеку грозят неприятности, и который знал, как приказать каждому прийти и посмотреть на неприятность, в которую человек может влипнуть.

Первую ночь я провел на чердаке совета, в спальне гонцов над кабинетом совета, в объятиях леденящего страха. Это было ужасно – видеть, как старика сбивают с ног и начинают избивать. А потом он лежал в снегу с вылезшими из орбит глазами. Мне надо было тогда помочь ему, а не убегать прочь. Я должен был остаться с ним хотя бы недолго и во всяком случае помочь ему вернуться в дом.

Ночью, когда на землю падает тьма, все предстает в своем истинном свете. Я не пытался оправдать себя, потому что был ребенком.

Кроме того, я никогда так близко не соприкасался с делами управления гетто, хотя, конечно, слышал критические отзывы отца о работе совета. И в ту страшную ночь, лежа в кровати на чердаке совета, я думал о том, что видел в кабинете председателя, и испытывал при этом смешанное чувство. Со мной достаточно хорошо обошлись, и не это тревожило меня. Меня беспокоило и возмущало общее спокойствие, конформизм, хладнокровие тех, кто находится внутри, за кулисами, и может видеть целостную картину. Несомненно, это было необходимым условием хоть какой-то работы совета. Но тогда я смотрел на происходящее детскими глазами, и спокойствие членов и руководителей совета возмутило мои чувства, мне показалось, что они стремятся внушить людям, будто все происходящее – не более чем рутина, что ужасающая власть немцев над нами – это норма.

Доктор Кениг, подавленный грузом своей ответственности. Мне могло тогда показаться, что он работает на уровне немцев, что он равен им по положению. У него было настолько развито непоколебимое чувство собственного достоинства, что на немцев он производил точно такое же впечатление, и чтобы убедить себя в его ложности, они наградили его издевательским титулом «главный жид», эта насмешка давала ему понять, кто он и где его место. Конечно, он был не глупец, и ему не надо было описывать его положение. Он понимал все. Он никогда, ни для себя, ни для других членов совета, не боролся с искушением думать, что роль совета не была морально двусмысленной. За каждый дополнительный паек, за каждое послабление правил они платили уступками. Это был жестокий счет тел, работы, еды, топлива, здоровья и болезни. Я не намерен сейчас обсуждать честь, мужество и благородство доктора Кенига. Он был вынужден взять на себя руководство, так как пользовался большим авторитетом и уважением среди членов общины. Он проявлял большое мужество, добровольно оказываясь во многих опасных положениях, что я понял во всех подробностях гораздо позднее. Но в то время он не сделал ничего, чтобы помочь портному, который попал в отчаянное положение. Конечно, доктор Кениг не мог ничего изменить. Но в душе десятилетнего ребенка, измученной сознанием собственной вины, все представлялось в совершенно ином свете; мне казалось, что и доктор, и все остальные готовы примириться с несчастьем, которое случилось с господином Сребницким, покинув его на произвол судьбы. Я много думал об этом. То спокойствие, которое столь сильно озадачило тогда мою детскую душу, есть, конечно, первейшее качество врачей, которые близко сталкиваются со смертью и привыкли быть собранными перед ее лицом. Зигмунд Кениг был прежде всего врачом. Но речь, кроме того, идет о способности отвечать прагматизмом на вещи, выходящие за пределы реального, способности, присущей взрослым, но которой, как правило, начисто лишены дети. Вот здесь-то и начинается двусмысленность.

Конечно, позднее я избавился от этих прельстительных мыслей, когда сам погрузился в атмосферу администрации совета и проникся драматичностью своих обязанностей.

На рассвете немцы осветили площадь светом прожекторов и автомобильных фар. Собралось довольно большое количество жителей – тысяча или полторы. Во всяком случае, площадь была заполнена, к удовлетворению властей. Стояла абсолютная тишина, нарушаемая лишь работающими моторами грузовиков. Почетные места заняли Шмиц со своим штабом, чины литовской полиции, солдаты и прочие. Господин Барбанель посоветовал мне остаться в спальне и не ходить на площадь до тех пор, пока все не закончится, но я отказался от его предложения. Наоборот, я пробрался сквозь толпу поближе к виселице.

Вывели портного. Он висел на плечах двух еврейских полицейских из гетто и был уже наполовину мертв. Ноги старика волочились по земле, он не мог идти, мне показалось, что у него сломаны ноги. Полицейские подняли старика по ступеням на помост и держали его под руки, пока еще один полицейский связывал ему руки за спиной и накидывал петлю на шею. Его руки, эти ловкие искусные руки, которыми я так восхищался, были изуродованы и покрыты запекшейся кровью. Когда настало последнее мгновение и полицейский был уже готов выбить табурет из-под ног господина Сребницкого, старик словно очнулся от своего мучительного беспамятства. Он поднял голову и, я уверен в этом, ясно увидел сцену, оценив ее величие; это был час его славы. Ты спросишь, откуда я могу это знать, и я отвечу: я видел, и мы все видели обгоревшие останки погибших в больнице, мы знали о безымянной машине смерти, которая из пулеметов расстреливала людей в форте. Сейчас я думаю, что в глазах старика вспыхнул огонь торжества, когда палач выбил из-под его ног табурет и его невесомое хрупкое тело повисло на веревке, затянутой на шее. Не было ни единой судороги, он не боролся со смертью, и жизнь покинула его почти мгновенно. Высокие чины расселись по машинам и уехали, солдаты разошлись, а рабочие команды построились, вышли в ворота и направились к мосту. Какой-то эсэсовец повесил на грудь старика грубо написанную табличку: «Этот еврей осмелился поднять руку на немецкого офицера».

Начало светать. Я задержался на площади. Мне хотелось, чтобы господин Сребницкий видел меня, видел, что я не забыл его. Я долго сидел, прижавшись спиной к подножию виселицы.

Он мог бы своими ножницами заколоть коменданта. В какой-то момент я так и подумал, видя его ярость. Но потом я пришел к выводу, что он не сделал этого, потому что знал, какую катастрофу навлечет на остальных обитателей гетто. Итак, ты видишь, что то, что он совершил, было неким видом самопожертвования, обдуманным актом сопротивления, таким же искусным и точным, как его мастерство портного.

И сейчас, когда я думаю о том, что привязывало меня к этому сварливому и придирчивому человеку, то мне кажется, что дело в том, что он надставлял мою одежду, когда я вырастал из нее, и покупал мне новые башмаки, когда старые становились мне малы.

После этого случилось еще кое-что: немцы приказали, чтобы тело оставалось на виселице для всеобщего обозрения в течение двадцати четырех часов. Ортодоксальный раввин нашел это недопустимым святотатством. Он пришел в совет и потребовал, чтобы руководство попыталось что-нибудь сделать. Господин Барбанель вышел из себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю