355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Лоуренс Доктороу » Град Божий » Текст книги (страница 11)
Град Божий
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:31

Текст книги "Град Божий"


Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

но еще большей катастрофой стало то,

что австрийская социалистическая партия

послала своих членов записываться

в армию

наравне со всеми прочими.

Однако осмелюсь предположить, что думал

в тот момент мой отец: его мать,

его отец, его милая Рут, его сестра Софи,

его сестра Молли и

(ничто человеческое не было ему чуждо)

французская девушка в прибрежном городе Вильдье, которая

пришла к колодцу набрать воды на площади, где

как раз в это время

мой отец с товарищами

сидел под тентом Café Terrasse de la Gare, потягивая

белое вино и закусывая хлебом и сыром.

Но что ты в действительности думаешь,

когда думаешь о ком-то?

Ты не мыслишь при этом фотографическими

изображениями или мельканием отдельных кадров,

как утверждают кинематографисты

(что еще они могут сказать?).

Нет, ты видишь жест, который исчезает,

не успев возникнуть,

оставляя по себе ощущение

достоверности.

Если ты слышишь голос, то он собирательный, его

едва улавливаешь, и он

кажется отзвуком нрава.

Мысль о ком-то не вырастает в зрительный образ

и не обрамляется слышимым звуком,

присутствие человека в твоем сознании —

а может быть, даже и не в сознании —

в сонме соединенных чувств,

стройном порядке ощущений, которые

принадлежат тебе самому,

как беззвучная песня,

которую ты поешь сам себе,

или страстная молитва, которую

ты возносишь, не говоря ни слова,

воздавая хвалу невыразимой единичности и

неповторимости образа.

Мысли о матери Бен ощущал как непреодолимое обожание.

Его маленькая мама —

как он любил ее поддразнивания,

ее танцующую походку, когда

она возилась на кухне, ее способность смывать смехом все

мелкие прегрешения сына.

Его тихий папа, тонкий, прямой,

с копной красивых седых волос и широкими скулами,

напоминанием о сибирских степях, —

это было воплощение его, Бена,

интеллектуальной формы, предвосхищением, которое

он сам не воспринимал как предвосхищение, но которое

предлагало ему вопросы,

которые он был склонен задавать.

Милая его сердцу Рут была тем маяком, который

манил его к жизни, без нее

он испытывал мучительное одиночество.

Она воплощала для него красоту Америки.

Она стояла в его памяти как статуя Свободы,

твердая, верная, рожденная, как и он,

на Манхэттене, изваянная как обетование

нового мира, вытесняющее собой историческую катастрофу,

поразившую Европу, из которой с таким отчаянием

стремились выбраться его родители.

Теперь он сам находился в Европе, сидя на дне окопа и

стараясь вжаться в его стенку,

а гунны продвигались все ближе.

Этот момент должен был знаменовать

последний контакт нашей семьи

с европейской цивилизацией.

Авангард проскочил мимо, в глубину позиций союзников,

но теперь к окопам подошли вспомогательные части.

Они хлынули в окопы в поисках живых вражеских солдат,

которых можно было убить и поживиться

едой, ботинками и обмундированием.

Мой отец слышал, как они переговаривались

в соседнем ходе сообщения, и в последний момент

вспомнил старый как мир идиш, который

он так часто слышал когда-то на Стентон-стрит:

германский диалект, смягчивший и сделавший более мелодичным

исходный гортанный язык,

похожий на клекот шрапнели.

Отец сложил ладони лодочкой и крикнул,

подражая (как он надеялся) прусскому выговору, чтобы

солдаты, если они не хотят попасть в трибунал,

немедленно прекратили мародерствовать

и покинули окопы, во всяком случае, отец

рассчитывал именно на это.

К его удивлению, противник послушался команды.

Не успел он переползти в соседнюю траншею,

как гунны отступили.

Потом была контратака,

и к полуночи все вернулось к исходному положению,

если не считать того, что появились

тысячи новых трупов.

Факт, который осознал отец, поднявшись в атаку

вместе с лягушатниками и томми,

примкнув штык и бросившись вперед,

издавая бешеный животный крик и задыхаясь

в сернистом дымном аду ничейной земли,

заключался в том, что истинная душа

не подвержена действию никаких внешних обстоятельств.

* * *

Наверное, первыми песнями были колыбельные, а матери, наверное, были первыми в истории певицами. Наверное, они научились успокаивать своих обезьяньих детенышей, имитируя звуки текущей воды, журчание, падение, плеск, рокот, ровный поток, наводнение, водовороты, брызги, ливни, струи и всасывание. Наверное, они знали, что дети произошли из воды, и ритм песен напоминал плавное журчание воды, текущей между деревьями в пойме реки. Мелодия же походила на звук, который производят в воде движения ручек и ножек младенца.

Мы испытываем невероятный восторг, видя новорожденное существо… но оно же пробуждает в нас допотопную ярость своей слепой, пищащей, писающей и какающей беспомощностью. Колыбельные песни тоже имеют два лица: нежный, убаюкивающий материнский голос и устрашающие, сюрреалистические слова: «Rock a bye, baby, in the treetop, when the wind blows the cradle will rock, when the bough breaks the cradle will fall, down will come baby, cradle and all…» [11]11
  «Баю-бай, детка, баю-бай на верхушке дерева; подует ветерок, колыбелька закачается; сучок обломится, колыбелька свалится, полетит детка вниз вместе с колыбелькой…» (англ.)


[Закрыть]
Представьте себе, что вы падаете с дерева в неизвестность, при этом ваши ноги связаны, а руки плотно прижаты к телу. Вы летите в бездну, а ваша голова бьется о сучья и ветви, которые хлещут вас по ушам так, будто вы – ксилофон. Вообразите только, что вы родились. Колыбельные побуждают нас ко сну, но в то же время внушают нам страх перед пробуждением. Так мы ради нашего же благополучия учимся понимать имманентность присущего любому чувству его противоположности. Библия говорит нам о том же в образе грехопадения.

Тварь, которой Ною следовало бы взять две пары: Навозный жук. Абсолютная необходимость. Давайте посмотрим: сорок дней и ночей проливного дождя плюс сто пятьдесят дней наводнения… всего получается шесть месяцев и десять дней на борту с верблюдами, лошадьми, львами, шакалами, дикими ослами, козлами, овцами, ежами, кабанами, мангустами, каракалами, волками, бородавочниками, тушканчиками… м-м-м-да. Вы же понимаете, что сбрасывать за борт такое богатство нельзя – в будущем, после потопа, на земле понадобятся удобрения. Однако многовато работы для пары навозных жуков, даже если учесть их размножение. Лучше было бы взять две пары.

Господи Иисусе, пустыня! Знойное солнце освещает послепотопную трясину, огромные лепешки ползучей испаряющейся слизи, болота, вспучивающиеся лужи грязи, озера, кипящие от кишащих в них плавающих тварей, извивающихся от нехватки воздуха, бьющихся и умирающих, чтобы навеки окаменеть, косяки мертвой рыбы, устилающие землю; почва высыхает, покрывается коркой и трескается, превращается в твердую кору, и потом все это запекшееся наследие потопа ветром уносится в пустыню, покрытую камнями и прорезанную сухими руслами вади. На гниющих остатках рыбьей чешуи размножаются массы микробных тварей, появляющихся словно по волшебству: это родина всех нас, духовный источник; не в белых ледяных просторах Арктики утвердился религиозный гений, но здесь, на кварцевых равнинах, выветренных знойными ураганами и превращенных в песок, над которыми свирепствуют песчаные бури, превращающие день в ночь, именно здесь зародилась пастушеская цивилизация кочевников, носивших длинные накидки и покрывавших головы платками. Сорок дней пребывал Иисус в пустыне – что магического в этом числе? – Моисей и Илия тоже потратили свои сорок лет на блуждания в пустыне, и у всех их людей, у всех вьючных животных, у хабиров, блуждавших по пустыне сорок лет, скрипел на зубах горячий песок Сахары, их опаляло солнце пустыни Негев, окружали красноватые скалы, песчаниковые утесы, выветренные в диски и камни для жертвоприношений, столбики и выщербленные колонны, благословенные оазисы в скалах, куда люди народа Божьего приходили пить и есть финики… это наш духовный дом, каждый утес может стать плитой, на которой пекут хлебы, эта земля вмещает в себя больше, чем вся территория Европы, это геологическое зеркало темного безжизненного дна соленого океана, но и здесь, конечно, водятся приспособившиеся ко всему твари… это рачки, яйца которых впадают в спячку и дремлют в глине в промежутках между дождями, клещи, жабы, жуки и осы, скорпионы и саранча, змеи и роговые жабы и ловкие юркие ящерицы, пустынные крысы, волосозубы, сцинки, кроты и фенеки. И каждый из этих приспособленцев, каким бы безмозглым он ни был, понимает, что в полдень надо прятаться от солнца – зарываться в песок, скрываться в корнях колючек и ждать вечера, чтобы выйти на охоту, поймать добычу лапами, или схватить и раздавить ее челюстями, или ужалить ее смертельным ядом, или ранним утром направить каплю росы с хитинового панциря в булькающую пасть. Так что у Христа была замечательная компания, когда он пребывал сорок дней в пустыне. Я не сказал еще о филине, который ухал по ночам из высокогорной пещеры, зажав в когтях трепещущее тело бурого хомячка.

* * *

Я был прижат к раздвижной двери и вдыхал исторический запах дерева, сена и кожи, приникнув, однако, губами к тоненькой струйке воздуха, сочившейся сквозь щель между планками обшивки вагона и доносившей до меня дух обычной, равнодушной земли.

Струйка воздуха нагревалась солнечными лучами днем и остывала ночью; так я смог считать сутки нашего пути. Я определял наступление нового дня по изменившемуся вкусу воздуха на кончике моего языка. Иногда до меня даже доносились звуки, например, мычание коровы в сумерках, хотя и заглушаемое стонами и молитвами окружавших меня людей.

Наша катастрофа не затронула мир, и поезд двигался, подчиняясь обычным правилам железнодорожного движения. Иногда поезд загоняли на запасный путь и оставляли стоять там несколько часов, не обращая внимания на несущиеся из вагонов крики отчаяния, иногда вагоны дергались сначала вперед, но потом снова начинали двигаться назад, и мы застревали на какой-то станции на всю ночь. Потом вдруг нашему поезду давали зеленый свет, и он со скрипом и скрежетом выползал на основную колею и начинал нестись по ней, как обезумевшее домашнее животное какого-нибудь среднеевропейского крестьянина.

Мы находились в одном вагоне длинного состава таких же товарных вагонов, стояли в нем, тесно прижавшись друг другу и раскачиваясь в такт движению, при этом многие из нас умирали, но живые продолжали поддерживать мертвых своими телами. Каждый вагон был стандартным грузовым вагоном, 7,1 метра в длину и 3,75 метра в ширину, с плоской, слегка седловидной крышей, поставленным на стандартные крупповские четырехколесные тележки, приспособленные к европейской колее. Спереди и сзади автосцепки. Обычный, ничем не примечательный вагон, создававший абсурдное впечатление обыденности, тяжелый, обшитый деревянными панелями, выкрашенными в оливково-зеленый или красно-ржавый цвет. Такие вагоны, побитые непогодой, десятками стоят в депо или со скрежетом и громыханием движутся мимо полей, деревень и сел, по три состава за утро, освещенные холодным светом луны, трясущиеся, дребезжащие от налетающих на них порывов ветра, дующего из широких долин, эти самые что ни на есть обычные транспортные средства, поднимающие своим шумом всех деревенских собак, которые бегут за поездом, отчаянно лают и, подпрыгивая высоко в воздух, раздутыми ноздрями ловят чуждый едкий запах.

На первый или второй день нашего путешествия в никуда я стал прогрызать щель, через которую вдыхал наружный воздух и, как мне казалось, широкий простор, тянувшийся до самого горизонта и уходящий за него, бесконечный, предназначение которого не имело ничего общего с этим поездом смерти. У меня не было какой-то определенной цели, просто мне казалось разумным час за часом без остановки грызть твердое дерево. Перерывы наступали, когда я отключался и засыпал. Я бывал счастлив, когда у меня во рту оказывалась целая щепка, я жевал ее, как еду. Однажды ночью пошел косой дождь, и мне досталось немного воды – капли кололи мне язык словно холодные иголки. Когда я сильно уставал, то начинал прислушиваться к стуку колес, в моей голове складывались песни, звучавшие в такт с этим стуком, каким-то непостижимым образом я слышал в этих песнях то голос матери, то голос отца, эти голоса были скорее мимолетными образами отца и матери, образами, больше напоминающими ускользающее ощущение их телесных сущностей, моментально возникающее восприятие их моральной природы, из-за этого мне хотелось позвать их, словно от этого они могли воплотиться, стать снова настоящими отцом и матерью. Самое страшное, что после этих мыслей я снова начинал слышать лишь бессмысленный стук колес поезда. Я думал, что если бы мне удалось прогрызть отверстие, достаточное для того, чтобы вылезти из вагона, то колеса с радостью приняли бы меня в свои объятия, разрезали бы меня вдоль, чисто и быстро покончив с моей жизнью.

За моей спиной стояла девочка, которая весь первый день пути безостановочно проплакала, промочив слезами мою рубашку. Потом у нее иссякли силы, и она просто всхлипывала, жалобно, как котенок. Она обхватила руками меня за пояс и уткнулась щекой мне в спину между лопаток. Эта девочка тихо и незаметно умерла, и когда поезд поворачивал, ее ноги подкосились, она упала, и ее окоченевшие руки скользнули по моим бедрам и остались на уровне колен. Под тяжестью мертвой девочки я немного опустился, и щель, которую я прогрыз, оказалась на уровне моих глаз.

Расплывчатые, проносящиеся мимо кустарники и перелески росли очень близко к железнодорожной насыпи, настолько близко, что ветки и листья иногда задевали стенки вагона. Стволы деревьев бывали иногда такими толстыми, что застили свет, и становилось темно, как ночью. Потом внезапно открывался вид на зеленое поле с домом и амбаром вдалеке.

– Хутор! – объявлял я. – Теперь дорога. Лошадь и телега.

Так я и продолжал объявлять новости окружающего мира для тех, кто хотел меня слушать. Березы. Ручей. Женщины и дети роют картошку. Река. Железнодорожник раскуривает трубку.

Среди людей, которые поднялись в вагон до меня, было несколько человек, которых я знал. Когда я уловил запах угольной сажи и увидел, что мы въезжаем в депо, и понял, что наше путешествие подходит к концу, мне показалось очень важным вспомнить, кто были эти люди: господин и госпожа Либнер и их сын Иосиф, который учился в школе на один класс старше меня, старые девы, сестры-близнецы Хана и Дебора Диамант, булочник господин Лихт, доктор Хорнфельд, недавно прибывший, который вместе с доктором Кенигом работал в нашей больнице, мой друг Николай, дававший мне читать ковбойские романы на немецком языке, светловолосая девочка Сара Левина вместе с ее милой мамой Мириам, учительницей музыки, которая когда-то сказала моей матери, что Сара положила на меня глаз. Сейчас я не мог их видеть. Возможно, они были здесь, но для меня они стали прошлым. Если бы я имел возможность повернуться и посмотреть на них, то что бы я увидел, кроме их деградации, узнал бы я их, если они точно так же, как я, лишились имен, своей подлинной неповторимой сущности, если все, чем они когда-то были, раздавила безжалостная машина уничтожения, если все мы вместе и каждый по отдельности превратились в совокупность разорванных мучениями живых, умиравших и умерших в этом вагоне?

* * *

Мы договорились пообедать в «Люксембурге» на Семидесятой улице Вест. К счастью, в этот день в ресторане было немноголюдно – обычно же здесь бывает довольно шумно; богато декорированные стойки и зеркальные, выложенные мраморной плиткой стены привлекают посетителей – при том, что в зале была обычная, довольно симпатичная публика, по большей части молодые люди, обращающие на себя внимание тем, что, хотя вы можете их и не знать, они все равно кажутся вам знакомыми. Сара ничем не выделялась среди завсегдатаев – на ней был серый костюм, черная блузка, на шее никаких украшений, тщательно подстриженные волосы красиво зачесаны назад, открывая маленькие уши, ее живость и непосредственность очень гармонировали с обстановкой, разговаривая, она подавалась вперед, держа над тарелкой нож и вилку, а бокал «шардонне» украсил ее щеки милым румянцем.

– Вы не представляете себе, какая это роскошь – пообедать не дома.

– Роскошь освобождения.

– Теперь я могу себе это позволить, мальчики почти весь день в школе. Но все равно обед обычно состоит из пары сандвичей, или это рабочий ленч, когда на столе вместе с тарелками куча всяких бумаг.

У нее мелодичный высокий голос, приятный смех. Сегодня я впервые видел ее без Пэма. Какое-то время назад я дал ей свои материалы о гетто, и сегодня она собиралась высказать свои мысли по этому поводу. В ней есть легкость, но не та, которая достигается аэробикой, а внутренне присущая ей, Саре Блюменталь, как и непримиримость суждений. У нее намечается второй подбородок, на шее одна или две тонкие складки, полная материнская грудь. Когда она задумывается или расслабляется, то становится, помоги мне Боже, чертовски сексуальной. Вероятно, отчасти этим объясняется то чувство, которое испытывает к ней Пэм, это женщина, которую невозможно тронуть ничем земным, но она очень хорошо подходит для священного союза. Определенно, в ней нет ни грана застенчивости. Она отличается прямотой, резкостью, но странно то, что очки в тонкой золотой оправе делают ее моложе – Саре должно быть около сорока, – хотя, находясь под впечатлением рассказов Пэма о ее горе, я не перестаю поражаться синеве ее глаз и заразительной улыбке, которая, как это ни двусмысленно звучит, может в любой момент разрешиться слезами. Мне кажется, что это настоящая Сара Блюменталь, которую я описал в главе «Кража».

Я хотел было спросить ее, как чувствует себя такая женщина, как она, в положении раввина.

– Что? – Сара выжидающе смотрит на меня.

– Нет, нет, ничего, – отвечаю я.

– Нет, вы что-то хотели сказать?

– Хотел задать глупый вопрос.

– Задавайте, Эверетт. – Она улыбается. – Мне задают глупые вопросы каждый день, особенно пожилые мужчины.

– Что вы думаете, – я стараюсь взять себя в руки, – о Синатре?

Она смеется.

– Синатра? Откуда он взялся? Это не имеет никакого…

– Имеет, имеет. И я знаю ответ. Вы слушали рок. Это ваше поколение пыталось похоронить Синатру.

– Нет, он хорош, но просто это несущественно.

– Кого вы слушали?

– «Грейтфул Дедз»? «Криденс», конечно, Дилана. Однако несколько лет назад Джошуа принес домой несколько ранних записей Тома Дорси, и я была готова их слушать… Знаете, я не против ответить на ваш вопрос.

– Он отдает сексизмом. Но с другой стороны, я и в Пэме не замечал ничего церковного.

– Как бы вы охарактеризовали нас как класс?

– Ну, вы обладаете определенной степенью самоуверенности, отточенным знанием, привыкаете учить других жизни. Вам часто бывает трудно говорить естественно, хотя с вами обоими я могу говорить совершенно свободно.

– Раввины – не прелаты и не священники. Мы можем проводить службу, хоронить мертвых, и если мы ортодоксы, то придерживаемся закона. Но вообще, раввин – это просто человек, который читает в синагоге.

– Что вы и делаете.

– Это никогда не кончалось…

– Но вы выросли не в религиозной семье.

– Нет, моя семья не соблюдала закон. Иногда мы могли пойти в гости на пасхальный седер, но это был максимум того, что выдерживал отец. Иногда мама по этому поводу расстраивалась, но понимала, что лучше держать свою печаль при себе.

– Так что же случилось?

Сара откашлялась.

– Она умерла. Моя мама умерла. Умерла внезапно. В то время я училась в школе. Мы тогда жили в Чикаго, отец преподавал сравнительную литературу в Северо-Западном университете, а через несколько месяцев после ее смерти я поступила в заведение, где преподавали идиш и еврейскую литературу. Мама родилась в Америке, но в детстве я слышала, как она говорила на идиш со своей матерью… Думаю, что это было начало, желание говорить на идиш, как моя мать, желание говорить так же, как она говорила со своей матерью.

– У вас есть братья или сестры?

Она отрицательно качает головой.

– Выучив язык, я стала заниматься политикой, помогала собирать деньги для того, чтобы помочь русским евреям уехать из Советского Союза. На младших курсах Гарварда я занялась изучением иудаизма. Потом пришло решение перейти в Еврейский объединенный колледж в Цинциннати. Одно следовало за другим постепенно, без всякого плана. Но сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это было неизбежно. Неизменным оставалось только одно – постоянное упрямое самоутверждение.

– Направленное против отца.

– Без всякого сомнения. Но только после того, как я познакомилась с Джошуа и мы начали разговаривать, я поняла, что одного осознания этнической принадлежности и усвоения традиций недостаточно. Ты можешь читать Тору, но это не значит, что ты сдвинулся с места.

Она, задумавшись, замолчала, и я, чтобы не смотреть на нее, принялся за еду. Прошло несколько долгих минут, прежде чем я понял, что она собирается с мыслями, чтобы говорить о написанных мною страницах.

– Вы?.. – спросил я.

– Да, это произвело на меня большое впечатление.

– В самом деле? Я…

– Нет, нет, это ужасно трогательно. Конечно, – сказала она, – любой человек, знакомый с литературой по этому поводу, узнает каунасское гетто. Вы писали о нем по дневникам Абрама Тори?

– Да, я взял оттуда основную часть материала.

– Но каунасское гетто было больше, чем то, которое представили вы.

– Да, я сделал его небольшой деревушкой. Но мне хотелось именно такой географии: мост через реку в город, форт.

– Конечно, мой отец был не из Каунаса. Он родился в местечке ближе к польской границе. Еврейское Сопротивление в Польше было развито лучше, чем в Литве. Те, о ком вы рассказываете, могли быть польскими евреями – Бенно и прочие.

– Да.

– И я должна предостеречь вас: будьте осторожны и не упрощайте то, что там в действительности происходило. Конечно, в Каунасе были тайные центры военной подготовки партизан, они делали все, что делают в таких случаях повстанцы.

– Понимаю, – сказал я с упавшим сердцем.

– Был еще черный рынок водки. Пьяницы среди евреев представляли страшную опасность для всей общины. И вы ничего не пишете о мыле. Отец говорил, что они были буквально помешаны на мыле – его не было вообще, для того, чтобы его раздобыть, люди рисковали жизнью, так же как и ради еды.

Она заметила, что я расстроился.

– Но я была очень тронута, – сказала она. – Может быть, там не все точно, но зато очень верно. Не знаю, как вам это удалось, но вы сумели уловить интонации моего отца.

Она положила вилку в тарелку, сложила руки и потупила взор, внимательно разглядывая скатерть.

– Он не был назначенным гонцом, как ваш маленький Йегошуа. Все было более спонтанно, чем вы пишете. Отец начал помогать до того, как осиротел. Он был маленьким и мог проникать туда, куда не могли пройти взрослые. Они зависели от него. Фуражку гонца он получил почти перед самым концом, и это спасло ему жизнь. И не один раз.

– Как он живет сейчас?

– Он живет в хорошем доме, где за ним ухаживают и даже пытаются чем-нибудь занять.

– Он в Чикаго?

– Да. Он больше не говорит. Конечно, деменция – это всегда неприятно, но когда я думаю об этом блистательном интеллекте, рядом с которым я выросла… Он заметил приближение болезни раньше, чем кто-либо. Обнаружил в себе ранние признаки и сразу уволился из университета.

– Простите.

– Ничего, вы знаете, это даже благо. Он бы ужасно переживал смерть Джошуа. – Опустив глаза, она сделала глоток вина. – Он ни разу не просил Джоша искать дневник, но это не имело бы никакого значения. Он сам никогда бы не вернулся в свое прошлое, он не смог бы заставить себя сделать это. Отец любил моего мужа. Он гордился нами, нашим призванием, как только родитель может гордиться детьми, которые посвятили себя вере… хотя, на его взгляд, это было совершенно несерьезно.

– Это очень по-еврейски.

– Разве нет? – Ее лицо вспыхнуло улыбкой.

– Пэму очень нравился ваш муж. Я могу сказать почему: они очень похожи.

– Да. – Сара открыла сумку, лежавшую на стойке за ее спиной, и начала рыться в ней. – Они совершенно разные личности, но Пэм тоже не входит в рамки – своих традиций, хочу я сказать. Каким-то образом во всем, что он говорит, вы чувствуете неудовлетворенность его надежд, которые он возлагал на мир или Бога.

Она достала из сумки письмо.

– В то же время он обращается, если можно так сказать, в разные суды, чтобы отсрочить приговор. Gottdrunkener mensch,вот фраза, которая приходит на ум. Как бы вы ее перевели?

– Ушибленный Богом.

– Согласна. Общение с этим отцом иногда истощает.

– Это так.

Мы рассмеялись.

– В самом деле, он уехал и сделал нечто неподобающее, если не предосудительное. Но все же он милый и добрый друг, – сказала она, развернула письмо Пэма и прочла его мне.

Поиски дневника гетто привели его в Москву.

* * *

После деконсекрации церкви Святого Тима Пэм оставался не у дел, пока епископат решал, что с ним делать. Пэм ответил на этот удар тем, что устроился в хоспис на острове Рузвельта, где выполнял массу грязной работы, ухаживая за умиравшими в бедности людьми и рассматривая это как добровольное наказание, не понимая, однако, в полной мере, в чем он должен чувствовать себя виноватым. Может быть, в том, что сам он не умирает. Однако смерть в хосписе воспринималась как нечто нормальное, люди находились там кто месяцами, кто неделями, а кто и часами, но все носило характер процесса, такого же обычного, как и другие важные жизненные вехи, такие, как крещение или окончание колледжа. Он заметил, что медицинские сестры и помощники сестер приходили на работу веселыми и бодрыми, как и все прочие люди, словно их попечение об умирающих было простым и обычным свидетельством здоровой экономики.

Пэм выбрал хоспис на противоположном берегу Ист-Ривер в качестве подходящего конца своей профессиональной карьеры. В душе он уже давно обдумывал свой осмысленный уход, переход к чему-то, чего он и сам еще не знал, понимая только одно, что он изменился, и если в нем еще осталась хотя бы крупица веры, то он должен рассматривать как некое благовещение то, что бронзовое распятие из церкви Святого Тимофея оказалось на крыше синагоги Эволюционного Иудаизма. Это не было предположением, о котором он был готов поспорить с кем бы то ни было, – он жалел даже о том, что рассказал мне о самом факте, потому что, с одной стороны, это был древний способ общения с пророками, которому он больше не мог сочувствовать, а с другой стороны, из-за того, что испытывал сильное суеверное чувство, что говорить об этом, обсуждать, было то же самое, что лишать знамение света. Он не думал о знамении как о чем-то неземном, но считал, что оно настолько близко к таинству, что примешивать к нему мотивы и действия людей было совершенно излишним; об этом просто не могло быть и речи.

Выданное речью и помещенное на грань бессознательного, данное Пэму знамение стало вызовом его поведению. Надо было держать мысли при себе, невзирая даже на явную озабоченность Сары Блюменталь. Он признавал, что знамение было само по себе двусмысленным, но не в том, чему оно должно было его научить. Пэм чувствовал, что без всякого усилия поймет, когда наступит момент признания, но пока надо было набраться терпения, осмотрительности и жить жизнью человека, которому нечего терять. Он мог надеяться, что откровение придет само, что это медленный процесс и что оно может проявляться также в стонах и слезах умирающих. С самого начала, еще до того, как было украдено распятие, все происходившее в церкви Святого Тимофея уже превратило Пэма в своего рода детектива, и он уже тогда решил, что его жизнь должна действительно со всей серьезностью и воистину стать актом непрестанного скромного поиска.

Пока Сара читала мне его письмо, я думал, что откровение является не как свет, а как приказ той части человеческого существа, которая спрятана так глубоко, что навсегда остается анонимной для самого человека.

* * *

Мне пришла в голову неплохая мысль прогуляться по городу, как это имеет обыкновение делать отец Пэм. Начинаю с Юнион-сквер-парка, вижу на траве таблички с костями и черепом, предупреждающие о крысином яде… поворачиваю на запад, спускаюсь по ступеням, это уже настоящий парк, фермерский рынок со скамьями, уставленными цветами в горшках, кабинетными деревьями, здесь же грузовики с сельхозпродукцией из Нью-Джерси… сверкающий на солнце пестрый ковер груш, яблок, шпината, капусты и моркови… любой овощ с грядки в Манхэттене немедленно собирает толпу… короткие, несентиментальные торги между продавцами и покупателями, напоминающие акты натурального обмена на заре цивилизации… иду на запад по Четырнадцатой, вот место, где продают дешевую одежду, висящую на металлических вешалках, расставленных прямо на тротуаре, на окнах мелом написаны цены, столы с шляпами и перчатками – скоро зима, магазинчики, до потолка заваленные товаром… мимо ползут машины, большие, чадящие автобусы, запах пиццы, тротуарные благовония – совершенно бесплатно… спускаюсь вниз по Седьмой мимо припаркованных в два ряда машин «скорой помощи» больницы Святого Винсента, издалека доносится вой сирен, возвещающий истину вечной беды… неспешно иду на восток по Гринвич-авеню, мексиканские и индийские рестораны, традиционные кофейни… высокий седой мужчина ведет на поводке маленькую собачку, трое черных мальчишек в просторных джинсах, худенькая молодая блондинка склонилась над детской коляской, а шофер застрявшего в пробке грузовика внимательно рассматривает женщину, рука его небрежно свешивается из окна кабины… на противоположной стороне улицы паранойяльно огороженный забором общественный сад, за которым возвышается выстроенное в романском стиле клубнично-красное административное здание Джефферсон-Маркета, напоминающее о девятнадцатом веке, когда в поисках стиля для нового мира люди застраивали улицы романскими, готическими, мавританскими, ампирными и модерновыми зданиями… пересекаю магистральную Шестую авеню и иду по заброшенной, обшарпанной Восьмой, некогда блиставшей интеллектуальной богемой, здесь располагался лучший книжный магазин Нью-Йорка, а теперь здесь продают обувь и подделки под старинную одежду, на тротуаре стоят хэчбэки с номерами Нью-Джерси… иду к югу по спокойной Пятой к Вашингтон-сквер с ее соперничающими артистами, гибкий черный комедиант в центре ринга, выступающий под оригинальное музыкальное сопровождение, по периметру площади множество певцов, бренчащих на гитарах и аденоидно гнусавящих в подражание Дилану, вокруг каждого такого певца группки поклонников… и так везде в городе, ночью и днем, каждый квартал имеет свое лицо, обладает своей, неповторимой истиной, живет своей жизнью… наконец я подхожу ко Второй, это типичная авеню Ист-Сайда, прохожу мимо украинского холла и ресторана, сворачиваю в тенистую Ист-Виллидж-стрит, чтобы посмотреть, что стало с епископальной церковью Святого Тимофея. Благочестиво устремленная к небу колокольня была самым высоким зданием в округе, когда строилась. Оттесненная улицей, сверкающей вывесками новых съемщиков, – чистка одежды, аптека, бар, обналичивание чеков, – церковь съежилась до размеров крошечного церковного двора… за оградой, на растущей клочками траве видны несколько могильных камней, покосившихся и напоминающих плечи, ссутулившиеся под тяжестью горя… все это, включая могилы, принадлежит теперь театральной компании.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю