355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Лоуренс Доктороу » Град Божий » Текст книги (страница 17)
Град Божий
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:31

Текст книги "Град Божий"


Автор книги: Эдгар Лоуренс Доктороу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

(Продолжительные аплодисменты.)

Спасибо, спасибо, благодарю вас, почему бы и нет, я сделаю такую попытку…

Здесь говорят, что он посматривает по сторонам и слышит музыку. Говорит, что любовь – это песня в душе. Чего еще можно ждать от человека, живущего сочинением песенок?

(Смех в зале.)

Маленький рекламный трюк. Скажет ли генерал: я слышу канонаду, когда смотрю на тебя? То-то. А тут он один слышит ее, как песню? Что бы это значило? Не значит ли это, что он влюблен в нее, хотя она носит страшные очки и у нее жирная задница?

(Свист, смех.)

В довершение всех бед у него еще одна проблема: он не может сказать ей, какие чувства его переполняют. Что, он стесняется? Какой застенчивый! Кто покажет мне хоть одного застенчивого в этом проклятом подлунном мире? Молодые, старые, хромые и увечные. Все готовы огреть тебя по головке своими чувствами.

О, как бы я хотел, чтобы ко мне хоть один раз пришел человек слишком застенчивый для того, чтобы говорить, что он в действительности обо мне думает…

(Одобрительные, радостные аплодисменты.)

Фанни похожа на всех матерей уличных мальчишек: ты что? Хочешь быть певцом и петь с оркестром? Затрещина, у меня звенит в левом ухе. Как эта красотка на стене? Посмотри на его трубу и тушь на ресницах – ты что, тоже хочешь так? Ма, кричу я, это же Бинг! Следует удар справа – у меня звенит уже в обоих ушах. Я пригибаюсь, отвожу руками удары. Мальчик в оркестре? Как дешевая блядь, которая кривляется со своими песенками? Шлюха саксофонистская? Моей Ма наплевать на половую принадлежность. Она срывает со стены моего кумира и рвет его на мелкие кусочки. Потом хватается за пластинки и ломает их напополам, как галеты.

Или взять моего отца: Я так и не научился читать, говорит он. Ты понимаешь, что это такое? (Я умею читать, Па; но он меня не слышит.) Это все равно что быть слепым, ты тычешься в углу, и добрые люди выводят тебя оттуда за локоток. Я обо всем узнаю последний. Ты этого хочешь? (Я умею читать, Па!) Ты меня не слушаешь, чертов сын! Иди-ка сюда, я вышибу из тебя дурь!

Грубая культура жизни в доме и на улице – это как нескончаемая передача, которую нельзя выключить. Любой горлопан – проповедник, эта церковь не знала ограничений. Слова летали над округой пустопорожним звоном. Хорошо старухам, они воображали, что продолжают ходить к мессе по грязным аллеям, обсаженным оливами. Вдовы крестились в обетованной темноте, падая на свои распухшие колени, костяшки их пальцев стали деревянными. Но не для меня эти запахи и звон, я свободен, бросаешь в ящик для сбора милостыни монетку, и кончено. Чушь несет этот отец на амвоне. Интересно, чем он одержим.

Я говорю о времени до войны, до войны после войны, о том, как это было в Джерси, городе на берегу. Улицы упираются в болота, среди которых их прокладывали. Провисшие телефонные провода на покосившихся в разные стороны столбах – ни одного стоящего прямо! Горизонта не видно из-за фабричных труб, военные самолеты ныряют в желтые облака. По ночам небо отражало ядовитые огни Медоуленда. И мы, люди, дышали всем этим. Мы стали тем, кем стали на этой помойке ассимиляции. Мы делали покупки в наших маленьких магазинчиках, рано гасили свет, чтобы экономить деньги. Прижимисто раскрывали кошельки, чтобы нехотя расставаться с мелочью – одно пенни, потом второе…

О, я все помню, друзья, и мне не за что благодарить эту память.

Но этот мальчик сам пережил Депрессию, спасибо его мощному черепу, единственной крепкой кости в его скелете, этот череп был портативной студией, резонатором голоса. Секрет моего успеха в моей массивной черепной коробке. Отец кричал: Мы не хотим больше тебя видеть. Мать тоже кричала: Ты бродяжка, беспутный д…б! Я всегда убегал, хлопнув дверью, а когда мне становилось совсем плохо, то ехал в доки. Мелкая монетка на трамвай, и вот вагон, трезвоня на углах, летит по улочкам, таким узким, что протяни руку из окна и коснешься стен двухквартирных домиков по обе стороны улицы. Деревянные домики с плоскими крышами. На крылечках сидят дети и глазеют по сторонам. Вверх и вниз, вдоль бегущих по холмам улиц; трамвай поднимается вверх, появляется река, ныряет вниз – она исчезает из вида, как оркестровая площадка в Парамаунте, как будто давая понять, что нет тебе места на этой земле, что ты – никто и живешь нигде, что настоящая жизнь не здесь, а выше или, быть может, на той стороне. Конечная остановка, все выходят, вот он – загаженный птицами док и вонючая река, пара черных мужчин ловит рыбу с удочками, надеясь добыть к обеду пару рыбешек, вымазанных машинным маслом, и ты. Костлявый мальчишка без задницы. Я был такой тощий, что мне приходилось подтягивать штаны до самой груди. Мальчишка садился на потрескавшиеся доски старой речной пристани и смотрел на город из белого камня на противоположной стороне. Прекрасный город. Я сижу среди пятен утиного помета, выеденных крабовых скелетов, и нет мне утешения. Грудная клетка похожа на суму нищего. Кости тонкие, как прутья корзинки. В таких корзинках продают апельсины и грейпфруты, прутики их так тонки, что их легко расщепить вдоль, такие были у меня кости. Сколько было тогда этому парню? Четырнадцать, пятнадцать? Он сидел на пристани и смотрел на город, сверкавший в лучах солнца. Слышал, как стучали молотки, и стук их эхом отдавался в небесах, как лай цепных псов Депрессии.

Теперь вы понимаете, кто этот «ты» в моих песнях?

Если кто-то захочет написать мою биографию, то что я смогу ему рассказать? Могу я сказать, что, выгребая золу из печки, я набирал ее только на кончике совка, потому что больше просто не был в состоянии поднять? Что он там застрял, думала Фанни и кричала своим нежнейшим голоском: Ты что, сдох, что ли? Вкус золы в подвале; этот вкус я не забуду до своего смертного часа. Эта чертова зола прилипала к языку. Изрезанная ножом клеенка в желтый цветочек, на кухонном столе. Жужжащий круглыми лопастями вентилятор на холодильнике. Жирная грязь, смешанная с пылью. Облупившаяся краска, неоштукатуренные стены, неровные углы, незакрывающаяся дверь туалета. Беспросветное, бесцельное существование.

Но было и другое, то, что никогда не забывается и не растет вместе с тобой, то, что неделимо остается тем же ощущением, какое ты испытал в юности, тем же во всей своей свежести. Фанни в форме медицинской сестры, большеротая мать всех женщин, акушерка, вынимавшая из них детей, врачевавшая их побои, делавшая аборты незамужним, короче, она была старейшиной прихода Святого Франциска, поскольку была не только моей матерью, но и матерью всего женского мира нашего дома.

Я рано узнал, что такое девочка. Однажды я подсмотрел в замочную скважину, как она раздевается. Школьная форма, издав шелковый шелест, складками скользнула на деревянный стул, и эта обычная девочка, во всей своей тугой, упругой, захватывающей дух наготе взбирается на стол, покрытый клеенкой в желтый цветочек… она ждет, плачет, вся такая обворожительная от пяток ее маленьких ножек до последнего, исполненного высочайшего смысла дюйма ее нежного тела. Бог дал мне увидеть это, и я говорю: конечно, конечно, виденное тогда не введение, а воспоминание, конечно, конечно, в этом не было ничего такого, чего бы я не знал раньше, я ведь всегда знал, что у них икры, ляжки, попки и щель. Когда она легла на спину, ее высокая грудь, подрагивая, распласталась, зубы застучали, она кричала от страха, не издавая ни звука. Чего я не помню, так это ее имени, имени этой соседской девочки. Я видел ее до того вместе с другими старшими девчонками, в школьной форме, которая под обыденной темно-зеленой юбкой, белой блузкой и гольфами скрывала чудесное откровение раздвинутых по команде ног и поднятых колен… от полной катастрофы меня спасли широкая, затянутая в белое спина моей матери Фанни и раскинутая простыня, которые скрыли от меня дальнейшее.

Это была не песнь души; я едва не скулил. В паху ныло, в голове шумело от ослепительного вида Божьего творения, и это зрелище забирает тебя навсегда, ты уже не выпутаешься из его сетей.

Чувству сопротивляешься, делаешь эту ошибку, как и большинство глупых подростков. Свысока смотришь на девчонок, обращаешься с ними так, как обращается с ними твой мир. Понимая все, но не зная, как выразить себя, как дать желанию вырваться из тебя, как из пустого места, как справиться с ужасным влечением, которое как будто не имеет к тебе никакого отношения, но витает вокруг тебя, как погода, расцвечивающая небо облаками.

Все мои друзья были такими же тупицами. Вот отчего эти пошлые шутки, сигареты в углу рта, вот зачем эти вызывающие ширинки, вот зачем презрительно поднятые брови, неистовые аплодисменты в бурлеске, хотя во рту пересыхает и чувствуешь, что сердце бьется так, что готово выскочить из груди, разорвав тонкие прутья ее клетки ударами в такт непристойного танца.

«Поющие дураки». Такое имя мы выбрали. Некоторым в этом названии слышалось что-то китайское. Как и в названии «Оловянная сковорода» [15]15
  Поющие дураки – fools of song (фулз-ов-сонг), оловянная сковорода – tin pan (тин-пэн).


[Закрыть]
. Те ребята говорят, что любовь – это народная песня в душе.

Какие были у нас шансы? Какими дарованиями мы обладали? Я, который, согнув руку в локте, мог продемонстрировать бицепс толщиной с язычок ботинка шестого размера, или Винни, прозванный Слэпси, потому что его мозги работали так, словно в детстве его слишком часто били по голове, или плотный Марио по кличке Кирпич, потому что телосложением напоминал кирпичный нужник, или Аарон Еврей, чужак из другого квартала, прилипший к нам, потому что ему нравилось наше хриплое, на итальянский манер, пение. Это, скажу вам, не то искусство, которое требуется итонским мальчикам для игры в гольф. В снежки мы закладывали камни и пели наши хиты на углу возле кондитерской лавки.

Еврей, отец которого держал номера, любил наши поездки на утренники в Юнион-Сити, он готовился стать аферистом, Еврей, и иногда играл роль антрепренера, практикуясь на нас, уличных музыкантах, хотя ему недоставало исключительно важного дара важно выглядеть, это ужасный пробел, из-за которого у него не было никаких надежд добиться успеха в мире прожженных плутов. Кроме того, у него был, как я думаю, паралич, он подволакивал ногу, не мог поставить ее на пятку. Это придавало шаткость его походке, казалось, что он вот-вот завалится набок. Потертые вельветовые бриджи и резиновые тапки зимой и летом и полы короткого пиджачка, развевающиеся на ветру. Он был добрый дурачок с восторженным выражением лица и крупными, выступающими вперед зубами с вечной улыбочкой на лице. В довершение всего у него был противный высокий голос, переходивший иногда в маниакальный вопль. Это был полный конфуз для нашего пещерного театра снов, крик бывал таким громким и пронзительным, что стриперши, встряхивавшие своими обвислыми грудями и крутившие задницами под барабанный бой, едва не застывали на месте, оглядываясь со своего ярко освещенного пятачка на наш закут.

Раз в неделю мы ездили на автобусе в Юнион-Сити. По сцене, освещенная розовым прожектором, маршировала голая женщина позднего детородного возраста. Еврей пронзительно верещал, Марио бил меня в плечо, изображая хореографическую сцену, Слэпси гнусавил текст, стараясь выжать все, что возможно, из своего таланта к членораздельной артикуляции, а я съежившись, сидел на стуле, мучаясь комплексами и испытывая возбуждение, которое я бы не назвал приятным. Я боялся, что она увидит, как я смотрю на нее, на стрипершу. Такое искушение манило со сцены. Она так ловко вертела задом – ба-да-бум, ба-да-бум, – да, это было вульгарно, но поверьте мне, после этого я перебывал во многих салунах и женщины баловали меня своим вниманием, но никогда не видел я ничего лучше. Это было грязное, низкое использование красоты, к тому же с ней в паре выступал кретин в клетчатом костюме, лаковых туфлях и котелке, который вываливался на сцену с торчащим из штанов розовым резиновым членом длиной в три фута. У меня в это время до тошноты болели яйца, и я злился, что эта жирная пляшущая шлюха представляет способности женщины. Я не хотел, чтобы так было.

Была еще одна, которая меня раздражала, – тупая тощая стриперша, худая и безгрудая, как мальчишка; она так апатично и вяло, как под наркотиками, передвигалась по сцене, что даже Рудди Рич не смог бы подобрать для нее соответствующий темп.

Как я дошел до этого? Почему я думал об этом? Может быть – и я продолжаю думать так в свои семьдесят лет, – потому что я верил, что в театре все должно быть не так, как на улице. Не буду притворяться, мальчишке, каким я тогда был, не под силу думать на такие темы серьезно. Тот никчемный мальчишка с двумя классами образования, старавшийся слиться в гармонии с другими Дураками на перекрестке двух улиц, – вот он вдруг решил, что представление – это иной мир? Какого хрена мог я тогда понимать в шоу-бизнесе, чтобы думать, что он должен дать нечто иное, то, что ты никогда не найдешь на улице? Но клянусь Христом, что это убеждение все же пришло ко мне, словно я был студентом консерватории, пу-пу па-дуп, но откуда оно пришло, этого я не могу сказать и по сей день.

Следуя тому же обычаю, нам приходилось благодарить то одного, то другого на церемониях награждения, а я благодарен Еврею за то, что он помог мне многое осознать, преодолеть дух отрицания, найти свой путь. Его собственный путь, путь моего бедного парализованного приятеля, по стечению обстоятельств, хотя я не хочу сейчас говорить об этом, оказался коротким и преждевременно оборвавшимся.

Но я старался, правда? Всегда, как бы я ни терялся, я искал мой алебастровый город. Насколько было бы лучше, если бы я был таким же застенчивым, как герой моей песни, если бы я только застенчиво представлял себе, как я целую Анджелу Морелли в Эсбери-парке. Залезая рукой под ее шерстяной купальник. Я не могу больше быть твоей подружкой, говорит она. Не то чтобы ты мне не нравился, нет, ты очень мне нравишься, но я не могу рассчитывать на случай. Вдруг что-то случится и это решит мою жизнь. Нет, я хочу сама ее сделать. Темные глаза сияют, чудесная серьезная девочка. Она отталкивает мои руки. У тебя нет перспектив. Нет работы. Ты бросил школу. Что ты хочешь сделать в жизни? Похоже, что ты не уважаешь себя, болтаешься на углу и поешь дурацкие песенки с такими же, как ты, ребятками, которые просто не знают, чем заняться. Зачем же ты плачешь, Анджела, если я сам себя не уважаю, и что там еще говорит твоя мама? Это говорит не мама, у меня тоже есть глаза, и я вижу, что ты ничего не делаешь, у меня есть уши, и я слышу, что у тебя нет никаких амбиций.

Нет амбиций, Анджела, у меня нет амбиций? У меня была амбиция трахнуть тебя, разве этого не достаточно? У меня была амбиция трахнуть тебя и весь мир вместе с тобой!

Теперь вы понимаете, кто моя песня?

Но вернемся к нашему герою. Он курит сигареты, по три за пенни, делает прическу в туалете и, как правильно сказала маленькая Анджела, поет вместе со своими Дураками последние хиты у дверей кондитерского магазина: I wanna be loved by you, just you, and nobody else but you. I wanna be loved by you a-lone, poo-poo pa-doop.

Первый шаг карьеры – выступление соло, это уже акт саморазличения. Кирпич, друг мой, у тебя оловянное ухо, тебе нечего делать в музыке. Иди стучать в дверь. А ты, Слэпси, ты не можешь даже запомнить слов. Слова – это песня, жопа, они придают смысл нотам, они – это то, ради чего написана долбаная песня. Вот так я оседлал их, убил их радость петь мелодии нашей культуры на улице: вот мы, дайте нам что-нибудь. Я убил все это, разом покончив навсегда с «Поющими дураками». Ты что о себе воображаешь, директор самозваный? Ты что, всезнайка? Кто сделал тебя руководителем? Ребята, вы – дерьмо, вы не способны петь. Может быть, но зато я способен дать тебе в рожу. Я бросаюсь на Кирпича, надеясь, что нас растащат прежде, чем он успеет расколоть меня надвое.

Так все закончилось, я остался один, только Слэпси сохранил мне верность, он следует за мной всюду, помогает, многое для меня делает, добывает для меня приемник, так вот. С тех пор он все время со мной, все эти годы. Он не поднялся высоко, но остался верен мне до самой смерти. Я признателен ему за это. Мы выросли вместе, хотя моя жизнь изменилась с эпическим размахом, а его осталась прежней, он накрепко привязался ко мне, к моей личности, к моей карьере. Я заполнил его сознание без остатка. Он был очень недалек, старина Слэпс. Будь он моей женой, я бы убил его. Он вырвался из нищеты, не правда ли, пусть даже уцепившись за мои фалды, но кто может утверждать, что он должен был поступить иначе? Правда, это была довольно странная жизнь. Когда случалось что-то приятное, чествование, выход платинового диска, медаль от президента, что бы то ни было, Слэпси искренне думал, что это происходит с нами обоими. Звонил такой-то, босс, приглашал на выпивку. Мы заслужили это, мы – самые лучшие!

Не обижайся на меня, Слэпс, ты же знаешь, как я люблю тебя.

Поздно ночью, приглушив приемник, я слушал Пола Уайтмена, прижав ухо к динамику, слушал Руди Вэлли, Расса Коламбо и Джека Леонарда. Ловил станции Питтсбурга, где на сцене Покконо-Рум в отеле «Трех рек» играл Билли Уинн со своим оркестром. Это была не просто музыка, это был высочайший класс. Here is the Drag, See how it goes; Down on the heels, Up on the toes. That’s the way to do the Varsity Drag. Руди Вэлли учился в Йеле и всегда каким-то непостижимым образом умел это показать. У Джолсона был хороший голос, но он всегда слишком явно продавал то, что пел. Он совсем не то, Джолсон. Певчий, он не стоит даже презрения, клоун, в нем не было ничего от музыки. Я не люблю комедиантов, которые еще и поют. Я уважаю певцов, которые серьезно относятся к тому, что делают. Артист должен быть только тем, кто он есть, и больше никем. Я ищу в исполнителях стиль, изящество, понимание лирических нюансов, вкус и ум. Вы понимаете, какой дискриминации подвергало себя это ничтожество из Нью-Джерси подобными инструкциями. Я копировал песни Гершвина, его лирику, записывал ее в тетрадь, Джордж был моим идеалом, с его высоким стилем, сложностью, не важно, что он вышел из Нижнего Ист-Сайда, этот сын маленькой официантки, он тоже родился, как и я, отнюдь не в замке.

Всерьез я пел в полном одиночестве, в доке. Отрабатывал носовые звуки, прислушивался к ним, отыскивал их, все время глядя на противоположную сторону реки, на город, я пел для него, слушая, как мой голос резонирует под моей твердолобой черепной коробкой. Я хотел окутать белокаменный город своим голосом, заткать его нитями своих песен, опутать его так, чтобы этот проклятый город целиком оказался во власти моего голоса. Теперь вы знаете это, да? песня – это ты, большой город, ты всегда был моей песней, ушедшей на другой берег широкой, покрытой маслянистой пленкой реки; над моей головой летали чайки, роняя панцири крабов к моим ногам, а черные мужчины терпеливо ловили рыбу у дальней стенки дока, надеясь выудить что-нибудь приличное.

Прошел еще год, прежде чем я действительно взошел на паром с пристани, расположенной в квартале от дока, и переправился на ту сторону. За перевоз я заплатил дневную зарплату рассыльного в отелях Ньюарка. Остров Манхэттен рос передо мной, постепенно превращаясь в место, где обитают люди. Картина обрела четкость, как изображение, попавшее в фокус: лайнеры у пирса, дымы над причалами, запахи торговых складов Вест-Сайда. Вниз по сходням – и я окунаюсь в жизнь. Гудки, огни, трамваи, автобусы, грузовики, свистки полицейских, поток, грозящий смести все на своем пути. Кто организовал все это, как вся эта махина работает? Откуда люди знают, в какую дверь входить? Как они чувствуют себя в своих квартирах на высоте сорока этажей над землей? Я шел по улицам, готовый обнимать фонарные столбы. Всем существом впитывал шум, такой важный городской шум. Изучал, как ходят люди, присматривался к фигурам мужчин и женщин, которые попадались мне на глаза, к их одежде. Люди тянулись к свету, как мотыльки. По мостовым тогда еще цокали подковами лошади, запряженные в повозки. Как ученый, я ставил опыты, брал кеб, говорил, куда ехать, платил за проезд, плюс положенные чаевые, не показывая, какая ты неотесанная деревенщина. Я заглядывал в отели, где играли ансамбли. Набирался духу, ходил на вечера, сидел в баре с сигаретой, стараясь выглядеть старше своих лет. Наблюдал за игрой ансамблей, смотрел, как они управляют публикой, с каким знанием дела подбирают репертуар.

Вот и вся премудрость, за исключением того, что все это так и не стало моим. Я остался бедным мальчиком, глазеющим на витрины магазинов. Но я поклялся, что покончу с этим, что я покорю город, соблазню его! Как? Лирикой моих романсов! Я воспользуюсь для этого обычной разменной монетой, поп-мелодиями. Кто побьет меня? Вся свобода мира, образование, гений, власть, политика, деньги – и кто? – этот мальчишка с повадками мелкого фокусника, но я в песне выверну свою душу наизнанку, если научусь петь, я буду делать это так, что сама Пресвятая Богородица сойдет со своего мраморного пьедестала и отрет пот с моего лба краем своей белой одежды. Знал ли я тогда, что в мире существует множество интересов, заставляющих его двигаться? Я был просто зеленым мальчишкой, мечтавшим о Манхэттене, а мир тем временем разрывался на части, нацисты маршировали гусиным шагом, изгоняя евреев из их жилищ, Сталин морозил миллионы людей в лагерях, японцы отрабатывали технику обезглавливания на китайских кули и рангунских рикшах, итальянские пикирующие бомбардировщики обрушивали свой смертоносный груз на эфиопов, которые с земли грозили небу копьями. Мир являл человечеству свою истинную гуманность; плачущий ребенок на железнодорожных путях, кровь изливалась на горы, орошала пустыни, от нее краснели воды морей, мир превратился в кровавую арену истребления людей, этой безумной ярости всеобщего убийства могло бы хватить на то, чтобы опрокинуть нашу планету, сорвать ее с оси… а тут я вывожу своим бельканто:

 
Why can’t I let her know the song my heart would sing
What beautiful rhapsody of love and youth and spring
The music is sweet, the words are true…
The song is you!
 

(Все встают, неистовые крики одобрения, овация.)

* * *

Бывший сотрудник «Таймс», считающий теперь себя патентованным киллером, в последние дни поднял голову и расправил плечи. Он перестал сутулиться и смотреть себе под ноги, идя по улице. По походке человека всегда можно безошибочно угадать, что он потерпел поражение. Существуют тысячи видов походки неудачника, каждая из них скроена на свой неповторимый манер, но все ясно показывают, что перед вами невезучий, отброшенный на обочину жизни человек. Бывший сотрудник «Таймс» сумел вырваться из класса шаркающих, опустившихся, неприкаянных, преданных, озлобившихся или заторможенных. Не то чтобы он забыл, что в закрытии дела эсэсовского сержанта решающую роль сыграла случайность, нет, но и саму эту случайность он теперь ставит себе в заслугу. Сейчас он думает, что, увидев старого нацистского убийцу углом глаза, он узнал его подсознательно до того, как не справился с управлением, выехал на тротуар и сбил негодяя. Он полагает, что в данном случае его тело управляло разумом, конфликт разрешился обращением контролирующих систем, причем управляющим фактором была не сознательная мысль, а электрический образ намерения, закодированный в скелетных мышцах. Он преодолел себя, прошел испытание свободой. Какое счастье, что движение его оказалось таким верным.

Бывший сотрудник «Таймс» чувствует, что может все, нет такого дерзкого замысла, который был бы ему не по плечу. Он делает себе короткую стрижку, начинает ходить в тренажерный зал, покупает новую, подходящую ему по фигуре одежду. Этот шестидесятилетний брюзга выглядит теперь если и не элегантно, то, во всяком случае, вполне пристойно. Он находит себе женщину, к которой относится с мужественным пренебрежением. Она издательский корректор, худенькая маленькая сорокалетняя блондинка, с которой его объединяет взгляд на грамматику и верность второму изданию полного словаря Вэбстера. Правда, она разочаровывает его своей доверчивостью, когда он за обедом предается безудержной фантазии, намекая на свои обширные профессиональные связи.

Следующим в его списке становится бывший командир гватемальского эскадрона смерти, ныне владелец ресторана в торговом центре Квинса, рядом с линией Лонг-Айлендcкого экспресса. Скорее всего, думает наш герой, эту историю можно было бы закрыть, если приехать к Квинс-Плаза на такси от железнодорожной станции, там недалеко. Однако бывший сотрудник «Таймс» встревожен тем, что ресторан находится в очень оживленном месте. Он приезжает на место, останавливается перед рестораном и видит массу стоящих на парковке машин, толпы покупателей, снующих по громадным магазинам, слышит крики матерей, везущих коляски с детьми, ухватившимися за никелированные перекладины. В воздухе стоит гул автомобильного движения в обе стороны – со станции и на станцию. Здесь можно стоять сколь угодно долго, притворяясь, что у тебя есть какая-то цель. Массивные кирпичные дома с рядами балконов закрывают небо, грязные голуби трещат крыльями, расклевывая остатки гамбургеров, дети носятся на скейтах среди стоящих машин, взад-вперед расхаживают стайки модных тинейджеров в дутых джинсах и перевернутых козырьками назад бейсболках… можно ли проявлять высокую нравственность, придерживаться принципов здесь, в этом бедламе свободных людей? Здесь не место для серьезности, в этом месте не может произойти ничего этически важного.

Но он воспрянул духом, когда вошел в ресторан. В помещении уютный полумрак. Убранство латиноамериканской асьенды, столики разделены барьерами, украшенными решетками. Столы покрыты белыми накрахмаленными скатертями, на каждом хрустальный стакан с водой. Официанты одеты как танцоры болеро. Звук текущей воды заглушает беспорядочный уличный шум. Время обеденное, два или три столика заняты мужчинами в костюмах, женщин или детей не видно. Люди, сидящие в баре, разговаривают с незанятым барменом, мужчиной в синем блейзере. Вот мужчина поворачивается, и у бывшего сотрудника «Таймс» екает сердце. Да, это он, гватемальский полковник из газетных вырезок, сухощавый загорелый мужчина, большие залысины, пышные черные усы. Демонстративно не узнавая патрона, наш герой здоровается с официантом и деловито берет свою недокуренную сигарету из пепельницы.

Бывший сотрудник «Таймс» чувствует, как в нем начинает клокотать ярость, он узнал эту начальственную надменность, которая позволяет уничтожать интеллектуальную элиту страны для блага этой же страны и заодно вырезать целые деревни.

Но сегодня только ознакомительный визит. Он придет сюда еще дважды, и оба раза ресторатор из эскадрона смерти оказывается на своем месте, за стойкой бара, и каждый раз он скользит по гостю безразличным взглядом и отворачивается.

Придя в ресторан третий раз, бывший сотрудник «Таймс» садится за столик, который уже считает своим. Во внутреннем кармане куртки у него десятидюймовый нож с корундовой насадкой, купленный в магазине Хаммахера и Шлеммера на Пятьдесят седьмой улице. К столику подходят двое молодых людей в темных костюмах и репсовых галстуках. Очень милые молодые люди с короткими ежиками. Они говорят без малейшего акцента, спрашивают, откуда он, живет ли он здесь или работает. Это не ваше дело, отвечает бывший сотрудник «Таймс». И вообще, какого черта вы здесь расселись, я вас не звал. У нас есть документы, говорит один из них. Дайте-ка я посмотрю ваши чертовы документы. Всему свое время, говорит другой.

Помещение между тем опустело, официанты тоже куда-то исчезли. Владелец заведения гасит сигарету, встает – комедия окончена, – подходит к столу нашего героя и садится напротив. Меня зовут Гильермо, я хозяин заведения, говорит он, улыбаясь великолепной белозубой улыбкой. А я – ангел мщения, отвечает бывший сотрудник «Таймс», сейчас ему сам черт не брат и не страшна смерть. Два молодых человека, не проявляя ни малейшей спешки, через мгновение оказываются за спиной нашего героя, встав с обеих сторон. Гильермо смеется, откидываясь на стуле, раскачиваясь на его задних ножках. Ты не первый, кто это говорит, хотя по твоему виду от тебя никак нельзя было такого ожидать. Он еще больше радуется своей проницательности и от души хохочет, смех мощным водопадом струится по его белым зубам. Бывший сотрудник «Таймс» видит розовое нёбо и мясистый язычок. Он не может вытащить нож, мальчики крепко держат его за плечи. В слепой ярости наш герой пытается вырваться, приподнимается, подается вперед и плюет в лицо убийцы. Тот инстинктивно отпрянул и опрокинулся. Через мгновение бывший сотрудник «Таймс» видит новенькие кожаные подошвы ботинок полковника. Какофония звуков: треск ломающегося стула, крики. Упавший издает низкий утробный звук. Однако звук удара черепа о тонкий пластиковый настил пола, положенный на бетонное основание, как потом понял наш герой, не такой гулкий, как удар о каменную ограду лужайки. Это разные звуки, разной высоты. Конечно, может иметь значение и качество черепа. Но если в Цинциннати он сразу понял, что старик умер, то здесь у него не было такой уверенности. Он не знал, убил ли он своим плевком гватемальского полковника, когда бежал на станцию Лонг-Айлендского экспресса. И только утром, развернув «Таймс», он убедился, что и на этот раз попал в яблочко.

* * *

Мы вынимали книги Пэма из картонных коробок и расставляли их по полкам заново отделанной библиотеки на верхнем этаже синагоги эволюционного иудаизма. Большинство томов было упаковано с тех пор, как Пэм покинул церковь Святого Тима.

Эверетт, постарайтесь не читать каждую книгу, перед тем как поставить ее на полку, хорошо?

Здесь есть много интересного. Как мне получить карточку читателя?

Он смеется. Вообще, в последнее время он выглядит счастливым. Но я уже упоминал об этом. Я откладываю в сторону небольшую стопку книг, которые надо почитать: Тиллих, Барт, Тейяр, Гешель.

Это правильно, говорит он, оценив мой выбор. Но, как вы сами увидите, все эти блестящие теологи заканчивают тем, что утверждают традицию, в которой были воспитаны. Даже великий Кьеркегор. Что можно из этого вывести? Я хочу сказать, что если строгий поиск Бога приводит тебя назад, к крещению, к…

* * *

Со сцены большого бального зала «Уолдорфа» актеры, сменяя друг друга, превозносят до небес чествуемую сегодня знаменитость – великого кинорежиссера. Говорят, как он учил их, выявил в них все самое лучшее, изменил их жизнь и так далее. Они говорили то, чего от них ждали. Режиссеры дают им работу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю