355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джованни Пирелли » По поводу одной машины » Текст книги (страница 7)
По поводу одной машины
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 14:30

Текст книги "По поводу одной машины"


Автор книги: Джованни Пирелли


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Ригуттини: – Я считаю, что порядок – один для всех. Раз назначено на определенный час… – Он останавливается на полуслове, потому что присутствующие уже задвигали стульями, скамейками и, сгрудившись вокруг пепельницы, принялись беседовать между собой.

У Гуцци всегда есть что рассказать. На сей раз не о себе, а о своем родственнике (двоюродном брате жены, поясняет Каторжник, который все про всех знает):

– Нет, вы только послушайте. В числе инвалидов войны, взятых на завод по разверстке, был такой человек по имени Гаццанига, без глаза (в Албании осколком выбило). Отдел кадров направил этого Гаццанигу наверх: в конце концов, одним рассыльным больше, одним меньше, не убудет. Является он туда, а секретарша бухгалтера Шанка заквакала: «Пресвятая богородица! Но он же страшен, как смертный грех!» Еще бы, ведь Гаццанига носит на глазу черную повязку. А что поделаешь? Стеклянный глаз ему не по карману… Так вот, из-за этой суфражистки Гаццанигу снова отправили в кадры, а оттуда загнали на свалку и только через пять месяцев нашли ему место – на теплоцентрали, ночным сторожем. Наверно, решили, что, если кто вздумает воровать уголь, испугается. А того не учли, что он своим единственным глазом не способен отличить Гавацци от Шельбы!

Теперь очередь присяжного остряка Каторжника:

– То, о чем расскажу я, случилось совсем недавно – позавчера, во вторник. Нагрянул к нам какой-то журналист в сопровождении одного ученого блондинчика из «отдела по связи с общественностью» и заявляет, что он проводит опрос рабочих миланских предприятий: нравится ли им работать у станка, Не считают ли они, что трамвай следует заменить троллейбусом, ездят ли по воскресеньям на рыбалку и так далее и тому подобное – обычный идиотский набор. Спрашивает: «Не желает ли кто-нибудь рассказать о своей жизни? Описать какой-нибудь случай, знаменательный или просто любопытный эпизод для моего журнала?» Я выхожу вперед – чурбан чурбаном, встаю по стойке «смирно» и представляюсь: «Каторжник, Пьерантонио». «Каторжник?» – переспрашивает он. «Так точно, – говорю, – Каторжник. Номер двадцать один-два-пятьдесят один». – «Ах вот что! – обрадовался тот. – Вы хотите подчеркнуть, что, хотя вы – простой рабочий, у вас есть дома телефон. Обычный или спаренный?»

Раздаются смешки.

Каторжник продолжает, по-прежнему на два голоса – грубым, солдатским и елейным, поповским, сопровождая рассказ соответствующей мимикой:

– Тот так и записывает: «Каторжник, Пьерантонио». «Из рабочих, да?» – «Нет, – говорю, – ошибаетесь». – «Ах вот как?» – «Я человек в возрасте, родился за семнадцать лет до Октябрьской революции. А тогда рабочих, в теперешнем смысле, еще не было».

– Ничего не понимаю! Какое отношение вы имеете к Октябрьской революции?

– Я? Какое я мог иметь к ней отношение, если мы жили тогда в Каратэ Брианца! – Тот совсем запутался и решил продолжать опрос по обычной схеме: «Вы семейный или одинокий?» «Нет, – говорю, – не одинокий». – «Прекрасно. Ваша семья тоже здесь работает, на Ломбардэ?» «Как же, как же», – говорю.

Переждав, пока все отсмеялись:

– «Дети у вас есть?» – спрашивает, а сам строчит. Что строчит – неизвестно. Может, что челюсть у меня типичная для трудового человека Ломбардии. – «А как же, – говорю. – Есть и дети, и братья, и сестры. Семья у меня большая, крепкая, сплоченная». Он опять строчит, на блондинчика время от времени поглядывает, – дескать, видишь, как у нас все ладненько получается. А тот как на иголках. «Замечательная, – говорит, – у вас семья. Большая рабочая семья». «Не рабочая, – поправляю, – а пролетарская». Он криво так усмехается, подбородком дергает. А тот, другой, все локтем в бок его толкает.

Всех разбирает смех; на глазах слезы, губы плотно сжаты, чтобы не смеяться, но хохот все же прорывается то тут, то там. А бедный Дзанотти совершенно извелся.

Он затеял это обсуждение, рискуя вызвать справедливые нарекания товарищей, только для того, чтобы оказать Гавацци заслуженное уважение, она же не только не явилась, но даже не предупредила, что не придет.

Каторжник: – «Скажите, – спрашивает он меня, – вы поступили сюда еще юношей?» – «А как же, – говорю. – Даже раньше: ребенком. Младенцем». – «Ну, это уж вы преувеличиваете!» – «Ничего подобного. Именно завод „Ломбардэ“ сделал из меня человека. Человека в нашем понятии».

Блондинчик тянет журналиста за рукав; тот наконец тоже почуял неладное и стал закругляться: «Я, кажется, отнял у вас много времени. Пусть кто-нибудь еще расскажет какую-нибудь историю или случай». – «Зачем же? Я и сам вам расскажу! Незамедлительно». – «Если вы настаиваете, пожалуйста!»

Начал я с даты: «Седьмое марта тысяча девятьсот сорок четвертого года. Время: розно десять. Ровно в десять, как было задумано, – гудок, прекращается подача электроэнергии, а мы прекращаем работу. Забастовка. Политическая, учтите, а не за повышение жалованья. Вы записали, когда это было? Седьмого марта сорок четвертого года. Помню, день выдался прекрасный. Знаете, как бывает к весне: в парках порхают первые бабочки, желтенькие такие. Солнце светит неописуемо. Играет на броне танков, выстроившихся вдоль главной аллеи, на шлемах эсэсовцев (настоящих – немецких), на пряжках с надписью „Gott mit uns“[10], на автоматах… Было их, этих автоматов, столько, что, когда немцы ворвались, мне показалось, будто передо мной – взбесившиеся камышовые заросли…

Мы стоим неподвижно, как изваяния, молчим, застыли около застывших, умолкших машин. Завод стоячих мертвецов».

Дождавшись, когда оживление стихло, Джани продолжает:

– «Вы записали, что гудок прогудел ровно в десять? Так вот: гудок прогудел в десять, а в десять сорок девять все было кончено. Я запомнил, что это было в десять сорок девять, потому что после ухода последнего эсэсовца поднял глаза и посмотрел на часы – вон те часы, под балкой, видите. Они и тогда здесь висели. Стрелка не доскакала одного деления до без десяти. Из семидесяти восьми моих братьев и сестер, из этой моей большой семьи завода „Ломбарда“, о которой я вам говорил, сорок восемь мы больше не увидели. Что с ними сделали? Употребили на мыло? На зубную пасту? Кстати, – говорю я журналисту, – не кажется ли вам, что мы с вами уже встречались? Именно здесь, в тот самый день! Ну, конечно! Вы и есть тот молодой человек в щегольском мундире центуриона, который был тогда переводчиком у этого… черт, как его звали… подскажите… фельдфебеля, что ли? Знаете, с лица вы совсем не изменились, разве что фигурой… Нет, нет, не уверяйте, что это были не вы. У меня на фашистский оскал память железная, в сердце след остался…»

Каторжник провел рукой по лицу.

– Все это, конечно, брехня. Не нашлось бы ни одного центуриона, ни одного молодчика из республики Сало[11], у которого хватило смелости или безрассудства явиться в день великой забастовки на «Ломбардэ» – даже уцепившись за немецкий «панцер»…

Воцарилась тишина.

Дзанотти: – Так и не пришла.

– Кто?

Все мысленно еще были там, в тех далеких днях, куда увел их рассказ Каторжника, – таких далеких и вместе с тем близких.

XIX

Это одна из тех ночей, когда Сильвии, человеку простодушному, без завихрений, тоже не по себе. Раньше с ней это бывало при смене времен года, чаще всего в начале весны или в конце осени. А теперь – наверно, критический возраст наступил – может схватить в любую минуту. Покалывает, как иголками, поясницу, под коленками. «Пустяки, пройдет», – успокаивает она себя. А мысли бегут… Выключен ли газ? Закрыли ли двое старших, вернувшись домой, дверь на задвижку? Кто сегодня дежурный по молочным бутылкам и по мусорному ведру? Нет ли у малышки температуры? Она что-то бледненькая. А вокруг свирепствует корь, у Роэллы слегли все трое…

Не зажигая света, тихо-тихо Сильвия выскальзывает из-под одеяла и как есть, в ночной рубашке, босиком, ощупью пробирается к двери. Не наткнуться бы на комод, на распялку, куда на ночь вешается одежда, на стол и стулья в столовой, на латунную подставку для зонтиков. Дверь заперта, пустые бутылки из-под молока и помойное ведро выставлены на площадку – справа и слева от двери; газ выключен – и наверху и возле трубы. Лоб у девочки свежий, как лепесток розы. Во всех комнатах спят, дышат здоровые существа, плоть от плоти ее. Молча, как призрак, Сильвия снова залезает под одеяло. А Маркантонио? Вот счастливый человек! Пятьдесят лет, а спит крепче пятилетнего ребенка. Как протянул руку погасить ночничок, так и заснул, и спит тихо-тихо, не засопит, не кашлянет… И пошли-покатились мысли Сильвии по этому склону. Беда с ним, удержу не знает. Он думает, ему двадцать лет. Завод, семья, ячейка – ни минуты передышки. И вечно придумывает себе новые занятия. Прочесть три газеты за вечер ему, видите ли, недостаточно. С некоторых пор взялся еще за книги. Чем только не интересуется! И история, и науки разные, и география, и геометрия, и даже бухгалтерский учет. Актив – пассив, приход – расход. До того засиживается, что голова на плечах не держится. Книга – бац! – и на полу.

Страшно хочется курить. На тумбочке, со стороны Маркантонио, лежит пачка «Национальных». Спички там же. Сильвия опять слезает с кровати, крадучись, на цыпочках, прижав пальцы к губам, огибает супружеское ложе, осторожно, чтобы не задеть ночничок, протягивает руку и в невероятном кавардаке, который Маркантонио устроил на своей тумбочке, ловкими пальцами нащупывает наконец вынутую из пачки сигарету, лежащую на плоской книжечке со спичками «Минерва». После секундного колебания – вжик! – огонь спички прорезает мрак… Маркантонио встрепенулся и сел на кровати.

– Сегодня пятница? – В вопросе – отголосок войны, подполья, когда Маркантонио каждую пятницу вставал на два часа раньше, чтобы в семь утра быть возле Тичинских Ворот. Туда аккуратнейшим образом являлась Катя – связная павийской организации. Единственная женщина, к которой Сильвия ревновала мужа, хотя и понимала, что глупо к ней ревновать, так и оставшейся неизвестной.

– Спи. Еще ночь.

– Постой, никак не соображу, какой вчера был день – четверг или среда. Черт возьми, уж не пропустил ли я пятницу?

Сильвия снова в постели, сигарета путешествует в темноте от губ к блюдцу, пристроенному на холмике живота, и обратно.

– Война уже лет двенадцать как кончилась, – успокаивает она мужа.

– А тебе не померещилось?

– К счастью, померещилось тебе, а не мне.

Она садится в постели, растирает окурок на блюдце, пока он не превращается в кашицу.

И, забыв о том, что может разбудить детей, громко:

– В конце концов… Где он, этот конец-то? Где? Как я посмотрю, дело идет опять к фашизму. Не к тому шутовскому, что был раньше, а похитрее – к современному. Вот конец, который мне видится. Вот тогда связь будет ясна. А то шумим по поводу полупобед, расстраиваемся (но не слишком) из-за полупоражений, приспосабливаемся к полусвободе. На дно не идем, но и к цели не плывем. Держимся на поверхности, и только. Ты спишь?

Она протягивает руку, нащупывает высокий, крепкий лоб мужа, взъерошивает ему волосы.

– Послушай, мне надо кое о чем тебя спросить.

Молчание.

Она убирает руку, нашаривает «Минерву». Торопливо отрывает спичку, но в спешке роняет ее куда-то в складки пододеяльника. Отрывает другую, зажигает.

Маркантонио, вздрогнув, вскакивает:

– Сегодня пятница?! – Сразу придя в себя, хмыкает.

Сильвия: – Потерпи немножко, только скажу одну вещь и оставлю тебя о покое.

– Закурить, что ли?

– Всего два слова.

Откидываясь на подушку:

– Пожалуй, закурю.

– Помнишь, позавчера, на остановке восьмого номера я тебе говорила, что хочу кое-что тебе сказать, но что это не к спеху. Я хотела поговорить с тобой о…

– О Гавацци, – подсказал, зевая, Маркантонио.

– Удивительный человек! Как ты все помнишь?

– Ну, давай, давай!

– Так вот. – Сильвия все еще не решается. – Худо дело с Гавацци.

– Гм-м. Все толстеет?

– Я говорю об «Авангарде». Ты спишь?

– Почти.

Сильвия (снова чиркнув спичкой, держит ее, пока не обжигает пальцы. Торопливо): – У нее есть какой-то план, но она ни с кем не делится, решила все делать сама. Это неправильно. Это значит встать на путь интриг. Уж если профсоюзный работник…

– Попробуй уснуть.

– Она – настоящий человек. Упорнее нас всех. Себя не жалеет. И все же… Ты спишь?

– Засыпаю.

– Я больше за нее голосовать не буду. Она ведет себя не как профсоюзная активистка, а как игуменья. Понимаешь, что я хочу сказать?

Молчание.

Огорченно: – Ты спишь.

Сильвия прильнула к мужу.

– Знаешь, что я думаю? Такие, как Гавацци, больше не нужны. Такие, как Дза-нотти, Брамбиллоне, Маркантонио, Сильвия, – тоже. Нужны новые люди, которые только начинают жить, у которых нет за плечами того… той…

Она шепчет эти слова еле слышно, а сама бессознательно все теснее и теснее прижимается к мужу.

Маркантонио – спит он или бодрствует – все равно неизменно чутко реагирует на сигнал.

– Нет, ни за что… Я хочу спать… Не надо… Боже мой, пепельница…

Потом, когда обоим так хорошо, что не хочется отстраняться:

– Весь пододеяльник – в пепле…

Аделе Колли стоит на кухне у окна, комкает в руке край занавески – видно, подошла опустить штору да так и застыла на месте. Отчего? Увидела улицу? Внешний мир, от которого она все больше отдаляется? Или просто хотела посмотреть, с кем подойдет к дому дочь?

Свет она зажигать не стала. В квартире мрак, только со двора и с улицы проникает в дом едва приметный брезжущий свет, на потолке дрожит отсвет красно-лиловых неоновых вывесок.

– А ты все экономию наводишь! – С этими словами Марианна бросается по очереди ко всем трем выключателям – в коридоре, на кухне, над умывальником. – Это какой-то психоз!

Она срывает с себя пальто, швыряет его на стул. Всматривается: котиковый воротник распластан на спинке, рукава свисают по сторонам, чуть не до полу… Похоже на жалкую марионетку. Пьеро в трауре. Если застегнуть на все пуговицы, сходство с Пьеро будет еще полнее. Мать по-прежнему стоит неподвижно. Дочь зачем-то хватает тряпку и принимается вытирать клеенку – тщательно, каждую трещинку.

Марианне достается: шутка ли – простоять десять часов у «Авангарда», восемь плюс два сверхурочных, введенных из-за заказа, срок которого давным-давно истек. Не удивительно, что устаешь как собака. Но она и вида не подает, слова не скажет. Взяла себе за правило с первого же дня работы на заводе перед матерью нос не вешать. И еще одно: не рассказывать, как прошел день, пусть мать сама придумывает, о чем разговаривать. Марианна уже знает, что любое замечание, выходящее за пределы обычных тем, только распаляет материны страхи и подозрения. Сегодня вечером она вдобавок еще видела в окно, что Марианну провожал парень, который как бы ради приличия вел мотороллер за руль, – как раз сегодня, когда она вернулась на два часа позже…

– Сама пойми, – говорит Марианна, всем своим видом и тоном показывая, что настроена вполне миролюбиво, – открываешь дверь в собственную квартиру и оказываешься в каком-то склепе… Ну, ладно. Добрый вечер. Как ты себя чувствуешь? Палец еще ноет? Голова болит?

Ответа нет. За стеной у Соццани орет радио:

Они-то долговязые, а я совсем малышка, а я совсем малышка…


Господи, какое вокруг убожество… Кухня холодная, неуютная. На плите – тарелка с остатками вчерашнего супа, похожего на блевотину. На краю раковины – две картофелины, – ровно две! – плохо очищенные, переваренные. На буфете, куда хорошо бы поставить что-нибудь красивое – скажем, часы под стеклянным колпаком или гипсовую статуэтку, – две глубокие тарелки с выщербленными краями, два высохших сморщенных мандарина, две разномастные ложки, положенные крест-накрест, салатница с целым ассортиментом разных остатков: тут и лук-порей, и корки сыра со следами терки… Ошметки какие-то… От клеенки тоже остались одни ошметки: вся изрезана, на сгибах вытерлась. Ножки у стульев стертые, как каблуки старых туфель, – тоже ошметки. За стеклянными дверцами буфета – ошметки так называемого парадного кофейного сервиза. А на буфете, сверху, – блюдце с оплывшим огарком свечи, высотой не больше двух сантиметров. Ошметки, ошметки, всюду одни ошметки… И нет вокруг ничего, о чем можно было бы сказать: «Мне этого хотелось, и у меня это есть». Ни любительской фотографии, ни почтовой открытки, ни цветной обложки журнала, засунутой за стеклянную дверцу буфета или прибитой к стенке, – ничего. Даже миссионерского календаря с коленопреклоненным негритенком и то нет… Пусто – хоть шаром покати.

– Госпожа Колли, – пытается шутить Марианна (но улыбка получается натянутая), – почему вы такая хмурая? Уж не потому ли, что меня продержали на заводе на два часа больше? – Напрасно прождав ответа, она с наигранной бодростью продолжает: – Знаешь что? Сбегаю-ка я к Панцере и возьму двести, двести пятьдесят или даже триста граммов макарон – где наша не пропадала! – и банку очищенных томатов. Нет ли сегодня какого-нибудь праздника? Какой-нибудь очередной святой Марии (в календаре их пруд пруди!) или святой Анны? А! У нас даже календаря нет. Э, да пошли они к черту, все эти календари, даты и обязательные праздники! Главное – прочь невзгоды и неприятности! Сыр у нас, кроме этих корок, есть?

Молчание.

– Черт подери! – не выдерживает Марианна. Ее всю трясет. – Что это за жизнь! Не могу я больше так! Простаиваешь по восемь, девять, десять часов у машины, глаз с нее не сводишь, а она крутится, как бешеная. И так весь день, без передышки. Не с кем слово сказать… А домой придешь, потакай твоим настроениям, любуйся твоей постной физиономией…

Перевела дух и снова:

– Отец… Ты запрещаешь называть его отцом, говоришь, он мерзавец. Да он святой человек, мученик! Терпел тебя целых пять лет! Триста шестьдесят пять дней, помноженных на пять! – Марианна хватает тряпку, завязывает ее узлом, потом делает по узлу на концах, потом связывает их вместе, получается тугой комок. Швырнуть? Куда? В огарок на буфете? В миску с остатками вчерашнего супа? В две картофелины на краю раковины? Нет, лучше вложить в котиковый воротник пальто, чтобы похоже было на голову поникшего на стуле Пьеро. – Вечно мы одни, я да ты, ты да я… Ты держишь речь, я слушаю. Или делаю вид, что слушаю твои бесконечные жалобы: от холода вздулся мизинец на правой руке; на пятке левой ноги натерла мозоль, болит голова, ноет ключица, припухли железы; то у тебя фурункулез, то судороги… В умывальнике испортился кран, но вызвать водопроводчика – боже упаси! Сломалась палка у щетки, наклоняться трудно – ломит поясницу, но купить новую – какой ужас! Надо экономить, экономить, экономить! Как будто деньги приносишь в дом ты…

Сказала и вспомнила ту, другую ссору, разразившуюся утром ее первого трудового дня, когда она была в таком радостном, приподнятом настроении, а мать все испортила. При этом воспоминании она так дернула за рукав пальто, что стул закачался, опрокинулся на бок, пальто оказалось на полу, а скрученная в комок тряпка-голова, отделившись от ворота-шеи, откатилась к плите.

– Что я должна делать, по-твоему? – Секундная пауза и – новый взрыв ярости. Носком туфли Марианна поддела пальто и отшвырнула его метра на два в сторону. – Ты знаешь, сколько мне лет? Двадцать два года. Долго ли длятся двадцать два года? Сколько мне осталось до того дня, когда я проснусь, посмотрю на себя в зеркало и увижу, что стала такая, как ты? Развалина…

Она замолкает. Сознание внезапно пронзает горькая мысль: а разве сама она знает, что такое двадцать два года? Она знает только одно: через три месяца ей исполнится двадцать три. Ничегошеньки-то она не знает, вот оно что. И жить не умеет. Не понимает, что надо делать, а чего не надо. Вот сейчас, например, она не знает, как кончить тягостную сцену, как выйти из положения…

Пнув еще раз пальто – на сей раз оно повисло на помойном ведре, – она продолжает:

– Молчишь, да? Значит, сама понимаешь, что растила меня для того, чтобы иметь к старости даровую сиделку. Эксплуатировала и продолжаешь эксплуатировать, а теперь, когда тебе волей-неволей приходится отпускать меня из дома, только и смотришь, как бы я не ускользнула у тебя из рук. И шпионишь за мной. Разве нет? Ты заметила, что соседи выключили радио? Вместо очередной передачи, лучше послушать программу фирмы Колли. Еще бы ты не заметила! Ведь ты только на такие вещи и обращаешь внимание! Но если бы тебе сказали, что твоя дочь поступит сегодня так же, как поступал твой муж, – хлопнет дверью и уйдет, – и поведет себя как все двадцатидвухлетние девочки, ты могла бы не беспокоиться: ты воспитала свою дочь, как хотела, сделала из нее такую идиотку, что хоть сто пар башмаков износи, а парня, или, как ты говоришь, кобеля, ей ни за что себе не найти. Самое главное для тебя – чтобы все было шито-крыто: не дай бог, Соццани услышат, что у нас хлопнула дверь.

Но Аделе Колли не шевельнулась, даже с ноги на ногу не переступила, а продолжала стоять, ухватившись за занавеску, не будь ее, она, кажется, рухнула бы, свалилась бы на пол грудой тряпья.

– Мама…

Боже мой, боже мой… Неужели она весь день простояла у окна? Смотрела на улицу, вглядывалась в каждого, кто входил в дом, в надежде, что он вернется. Единственный мужчина в ее жизни, тот, что оставил ее восемнадцать лет назад. Но ведь он живет где-то здесь, в этом необъятном городе. Постаревший, больной… Может, плохо ему, одиноко… Может быть, он нуждается в помощи. Это единственное, что могло бы вернуть ее жизни какой-то смысл, разрубить этот узел осложнившихся отношений с дочерью, которая незаметно превратилась в женщину.

– Мамочка…

Молчание. Наконец Аделе заговорила – обычным будничным голосом:

– Тут приходила одна женщина…

– Кто такая?

– Хотела с тобой поговорить. Минут за пять до твоего прихода. Она сказала, что зайдет еще.

Руки Марианнь вцепились в манжеты пальто.

– Когда она придет, я ее спущу с лестницы. Я ее предупредила. Сказала ей: моя дочь работает. Честно работает.

Пальцы разжались сами собой. Пальто опять на полу, как кучка навоза.

– Ты ее знаешь. Она назвалась, кажется, Андреони. Да, да, Андреони.

XXI

Сидя за своим столом, Рибакки видит, как Бонци взбирается по железной лестнице, которую рабочие прозвали «Голгофой»: она ведет в дирекцию. С понедельника до сегодняшнего дня, то есть до четверга, – в третий раз. По своей инициативе? Или по вызову, к инженеру д'Оливо? Кроме как у начальника цеха, селектор, связанный с верхним этажом, есть только в соседнем клубе, где сидят конторщики, – на столе у господина Ваи. Господин Ваи – мрачный тип лет шестидесяти, похожий, бедняга, на беспозвоночное: голова его – как бы утолщение шеи, а шея – сужение торьса, поэтому с незапамятных времен за ним закреплена беспощадная кличка Яйцевидный Червь.

В эти дни Рибакки не раз наблюдал (стрекота селектора через перегородку не слышно), как торс-шея-голова перегибается через стол за трубкой; вот он не спеша ее снимает, описывает рукой полукруг, чтобы не запутался провод. Рибакки подмечает (он может разглядывать господина Ваи беспрепятственно: тот сидит к нему спиной), как до противного точно он рассчитывает каждое движение, равномерно распределяет затрачиваемые усилия, чтобы нагрузка на торс-шею-голову была равна нагрузке на трубку-руку. Господин Ваи ждет. Все еще ждет. Стало быть, на проводе инженер д'Оливо. Все свои приказы д'Оливо отдает лично: вызывает к себе секретаршу, знаком указывает на селектор, произносит имя нужного человека и, когда тот на проводе, заставляет и его и секретаршу ждать, пока он, д'Оливо, не соблаговолит обратить на них внимание. Итак, господин Ваи ждет – ждет и потеет. Голый череп покрывается мелкими капельками. Все еще ждет или уже получил свою порцию? Ибо речь может идти только об одной-единственной тираде: на конторщиков такая привилегия, как быть объектом телефонного словоизвержения инженера д'Оливо, не распространяется.

Но вот торс-шея-голова господина Ваи отделяется от трубки-руки и ввинчивается в черный кокон халата. Виден лишь яйцеобразный череп, склоненный над гроссбухом, картотекой или протоколом. Все его участие в разговоре свелось к двум «слушаюсь»: одному – в начале, другому – в конце беседы. Лишнее доказательство того, что собеседником его был не кто иной, как д'Оливо. Внезапно голова господина Ваи изменила положение, она склонилась набок и закачалась, будто сместился центр тяжести. А Бонци? Бонци у себя в закутке. Всюду он поспевает, этот Бонци: то он возле «Гумбольдтов», то возле «Бронделей», то возле «Фиатов», то возле намоточных. Его можно видеть на складе запасных частей и неподалеку от «Авангарда». То он верхом на своей неразлучной табуретке, то подпирает столб за спиной у работницы. С неизменной черной тетрадкой в руках или в кармане чистенькой спецовки. Интересно, понесет ему сейчас мальчишка, что на побегушках в конторе, листок с так называемым «внутренним сообщением»? Нет, никого не видно. На этот раз никого. Может быть, конечно, это случайное совпадение, но так повторялось уже несколько дней: после разговора с д'Оливо Ваи словно подает невидимый сигнал – Бонци срывается с места, мчится к «Голгофе» и, перепрыгивая через три ступеньки, в два счета оказывается наверху.

Рибакки смотрит на часы, рисует в блокноте кружок, укладывает в нем две спички, одну без головки, – вместо минутной и часовой стрелок. И начинает ждать. Проходит четверть часа. Двадцать минут, двадцать пять. Полчаса… Проходят тридцать пять минут… В последний… нет, в предпоследний раз он пробыл там тридцать восемь минут. И имел наглость еще целых четыре минуты простоять на лестнице, словно это место на виду у всего цеха специально предназначено для раздумий. Вытащил из кармана черную тетрадь, стал что-то записывать… Уж не протокол ли встречи с д'Оливо? Или д'Оливо дал ему какие-то инструкции через голову своего главного помощника?

Воспользовавшись тем, что Бонци принес очередную диаграмму производительности труда за истекшие две недели («Количество рабочих часов на машину»), Рибакки, мельком взглянув на лист, сказал:

– Присядьте.

Он склонился над диаграммой и стал ее изучать, тщательно, как всегда – э, нет! – тщательнее, чем когда-бы то ни было. И пером ставил на полях крестики. Бонци смотрит куда-то вдаль, сквозь стеклянную стену. Оказывается, достаточно подняться на полтора метра над уровнем цеха, чтобы охватить взглядом все необъятное машинное хозяйство, конвульсивное мелькание шатунов, терпеливое вращение больших зубчатых колес, маховиков, катушек… Ничто не может сравниться с этим зрелищем – ни вечные снега, ни голубые зеркала озер, ни цветущие луга, ни золотистые поля, ни леса… Вот это – панорама! Какое многообразие, какой размах, какая гармония! Торжество человеческого разума! Но сколько еще надо обновить, переделать, преобразовать, заново изобрести, все более упрощая частности в соответствии с целым и наоборот. Ах, если бы распоряжался всем этим богатством, командовал отсюда, с этой высоты, не бюрократ от производства и не жандарм, а молодой, способный, целеустремленный специалист! Если бы… В этом вся загвоздка…

И не то вопросительно, не то утвердительно:

– Я могу идти…

Рибакки: – Вы еще новичок. Со временем поймете, что если вышестоящее лицо просит вас сесть, то в ваших же интересах подчиниться.

Бонци не шелохнулся. Рибакки продолжает испещрять поля диаграммы значками. Не поднимая глаз:

– А пока усвойте, что когда вышестоящее лицо говорит вам «садитесь», то это равносильно приказу, облеченному в вежливую форму.

В комнате всего один стул. Он стоит у стены напротив письменного стола. Стоит для украшения, только зря пылится: Рибакки никогда и никого сесть не приглашает – независимо от пола и возраста посетителя и от продолжительности разговора. Бонци выполняет приказ буквально и садится на стул, не пододвинув его к столу.

Рибакки: – Пододвиньте стул. Или я должен опять пояснить, что это приказ?

Бонци расхулиганился, как мальчишка. Раз нельзя не подчиниться, он пододвигает стул так близко, что ноги его почти соприкасаются с ногами Рибакки.

Рибакки: – То, что вы называете писаниной, становится перископом…

Бонци совсем распоясался: оперся локтями о письменный стол начальника и прикладывает руки к глазам в виде бинокля, устремленного вниз:

– В коем узреют только палочки и цифирки, мерцающие подобно светлячкам во тьме.

– Ничего темного, непонятного, по-моему, нет. Каждые две недели снимаются одни и те же показатели, на основе которых составляется диаграмма, а затем в соответствующем масштабе эти данные переносятся на диаграммы, составляемые раз в полугодие. Таким образом проверяется, насколько эффективно используются разные типы машин. С одной стороны, производится сопоставление диаграммы за истекшие две недели с предыдущими, с другой стороны, сопоставляются результаты полугодий.

Бонци вдруг говорит резко и даже со злостью:

– Непонятно, на кой черт вся эта лавина сведений? Целая свора чиновников только тем и занята, что их собирает, сортирует, группирует, снова сортирует и аккуратненько складывает в архив. Чтобы дать почувствовать свою власть? Дескать, сказано– делай, а что это кошкин труд– не твоя забота. Как в армии с новобранцами. Или эти шляпы, – он ткнул большим пальцем в сторону конторы, – которые ни на что другое не способны, нужны в качестве щита? Будь я хозяином, я бы их всех отправил в бессрочный отпуск и назначил бы солидную пенсию. Пусть расходы на их содержание ложатся на соцстрах, и не увеличивают себестоимость продукции. Улучшились бы производственные показатели, а заодно разбухла бы графа «Пособия и вспомоществования», которая так укрепляет престиж фирмы в глазах общества.

Рибакки: – Великолепно. Только ваша исходная позиция, к сожалению, произвольна! Не знаю, откуда вы взяли, будто никто не анализирует сведений, которые мы поставляем.

Рибакки холоден, он начеку. Парень наскакивает на дирекцию? Значит, кто-то стоит за его спиной, прикрывает с тыла. Но кто именно, вот вопрос…

А Бонци горячится:

– Даже если так… Что могут подсказать голые цифры человеку, который не знает, что конкретно за ними кроется, каково фактическое положение вещей, какова взаимосвязь различных факторов, какие переменные ведут к изменениям и как меняются сами?

Тут-то Рибакки и улучил возможность задать интересующий его вопрос:

– Я думал, что инженер для этого вас и вызывал, заметив в диаграмме за вторую половину декабря, что кривая «Гумбольдтов» пошла вниз.

Бонци (поблескивая глазами дикой кошки): – Как будто это зависит от нас… Сокращаются заказы! Наверху хотят доказать, что себестоимость продукции «Гумбольдтов» слишком высока и не выдерживает условий рынка. Раз заказы сокращаются, рано или поздно с «Гумбольдтами» придется расстаться. А затем, вероятно, и с «Бронделями».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю