Текст книги "По поводу одной машины"
Автор книги: Джованни Пирелли
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
По-моему, то, что я сказала, можно отнести и к таким, как Кишка и д'Оливо. По-моему, им еще хуже, чем нам. Мы, по крайней мере, твердо знаем что когда-нибудь станем людьми в полном смысле слова, а им и это не дано. Я не упомянула Котенка… О нем я скажу особо, чтобы подчеркнуть, что начальник в девяноста девяти случаях из ста не может пойти в гору, если он не сука. Вот, например, Бонци: поначалу казалось, что он – счастливое исключение. Настолько умен, что понял: если заставить шевелить мозгами рабочих, то и у начальника голова варить лучше будет. Но застопорило. Его купили. Чтоб не шебаршился. Не хватало еще, чтобы мы стали шушукаться по поводу того, как и кто его купил. Это все ерунда. Об Иуде мы знаем с трехлетнего возраста, но кому какое дело до имени и отчества того, кто его подговорил предать Христа?
С Берти получилось иначе. Я не говорю, что он был неподкупен. В свободном мире все продается и покупается. Зависит только от спроса и предложения, Но Берти незачем было покупать – ему нечего было продать. Можно ли быть честным вообще, честным и с рабочими, и с хозяевами? Это все равно что пытаться сберечь капусту и накормить козу. Стоя посередке – между пролетарскими низами и верхами, всякими там дирекциями, правлениями, президиумами, – разве это возможно? Посередке – воздушный шарик с маркой «Ринащенте»: плавает в воздухе – красота! А в полдень, глядишь, он уже сморщился, к вечеру вовсе обмяк и – привет! Бедняга, которого мы хороним сегодня, попав на «Свалку», уже не мог остановиться, покатился под горку. Ему, как прокаженному, хотелось укрыться от людей, забиться в угол и умереть. И я его понимаю. Хотя все, что я говорила о заводе, правда, чистая правда. Вся наша жизнь – в нем, и это тоже правда. Иначе говоря, нет нам жизни без завода. Без нашего завода, без «Ломбардэ». Когда завод действительно будет нашим, когда человек будет знать, что завтра, в понедельник, во вторник, в среду, в четверг, в пятницу и в субботу (а если нужно будет для социализма работать семь дней в неделю, пятьдесят шесть часов, то и в воскресенье) его номерок никуда не денется, если он не совершит предательства по отношению к товарищам (только так, а не наоборот), – вот тогда постепенно мы заживем лучше и во всем остальном. Не будем ссориться, завидовать, сквернословить – не будет такого свинства; женщин приравняют к мужчинам; и дети будут расти в семье, а не в клоаке, куда мы изрыгаем весь запас ярости, досады и унижений, ядом скопившийся за восемь, девять, десять часов работы в цеху. Вот тогда, может быть (подчеркиваю: может быть), и смогут люди ограничиваться тем, чем ограничивался Берти – быть честным. (Только неизвестно, кто из нас тридцати, стоящих у этой могилы, доживет до того дня; я-то наверняка не дотяну.) Тогда такие, как Гавацци, с ее великими и малыми комбинациями, с ее бестолковым криком, с ее вечным «что бы вы делали, если б не я», будут не нужны. Более того; таких, как она, надо будет отправлять куда-нибудь подальше… На «Свалку»! (Потому что первое время при социализме без «Свалки» тоже не обойтись.) Если, конечно, хозяева не поспешат сделать это раньше. Но вряд ли. Их ведь тоже мучают разные страхи, от которых не так-то легко избавиться (Да, да, на их долю тоже приходится своя порция страха, и не испытывают его только безголовые). Маловероятно, что они осмелятся выкинуть с завода такую, как Гавацци. Вот Берти – того пожалуйста, в два счета! Я за это на него особенно зла, что дал себя вышвырнуть. Ладно, если бы его уволокли, рассвирепев, четыре дюжих охранника… Так нет же! Ушел на собственных ногах! Не закричал: «Караул! Убивают! Помогите!» – а поплелся, поджав хвост. Не имел он права уходить молча, словно грешник в преисподнюю, осужденный всевышним на вечные муки.
Еще я хочу сказать вот что – и на этом давайте закончим, иначе нас здесь кондрашка хватит: если мы не уважали Берти при жизни и вдруг начнем уважать сейчас, когда он превратился в прах, это значило бы, что мы нисколько не выросли и ничем не отличаемся от ханжей и лицемеров, от богачей и лакеев. Вам, женщины, уткнувшиеся носом в платки, я скажу так: если у вас насморк, то ладно, если же нет – прекратите! Нечего оплакивать мертвого Берти, раз вы пальцем не пошевелили, чтобы помешать ему умереть. И большая к вам просьба, трудящиеся Музочко! Кончайте свое дело поскорее!
XXXII
Он ждет поодаль, за оградой. Фигура его на фоне непромокаемого тента, возле прилавков с хризантемами и анемичными гвоздиками, вписывается в пейзаж. Не будь он единственным человеком в кожаной куртке, с мотороллером, никто бы в воскресной суете Музокко, так же как у ворот «Ломбардэ», его и не заметил.
Марианна (подойдя к нему): – Я замерзла.
Он: – На заднем сиденье не холодно.
Он ей это уже говорил. Он сказал ей это еще в первый вечер, когда ждал у заводских ворот. Марианна думает: как это было давно и какой она была тогда девчонкой.
Сальваторе: – Ты плохо выглядишь.
– А ты не смотри.
– Если сядешь сзади, не увижу. Садись, отвезу тебя домой.
– Я знаю, что не отвезешь.
– Сначала прокатимся.
Она села:
– Не надо меня катать, Сальваторе.
Сальваторе едет так, словно их только двое – он и «Ламбретта». Словно забыл, что за спиной у него девушка. Он сидит прямо, застыл, как карабинер на коне, сосредоточенно и удивительно быстро маневрирует, переключает скорость, тормозит. Он ездит уверенно и в то же время осторожно, строго соблюдает правила уличного движения, но когда рядом автоколонна, возле которой он выгляди! мошкой, когда мимо мчится поток автомобилей, врывающийся с боковой трассы, он становится напористым, агрессивным. Каждые сто-двести метров хочется ухватиться за него, закричать, но ведь он ставит условием: его девушка не должна знать страха. На «Ламбретте» командует он.
– Сальваторе…
Он не слышит. Или не хочет, чтобы с ним разговаривали, когда он за рулем?
Марианна сунула руки к нему под мышки. Ей стало удобнее. Теплее. Как это Гавацци сказала: «Если бы завод был иным, нашим, то иначе жилось бы и в семье». Боже мой, зачем думать о заводе! Зачем думать о семье. Зачем думать вообще. Лучше после… Обсудить все это потом, с Сальваторе. После чего? Нет, лучше и об этом не думать. Неужели нельзя ни о чем не думать? Ведь когда, закончив одну операцию, перед началом другой сидишь на скамейке… Довольно! Довольно думать о Гавацци, о заводе, о… Она с Сальваторе, больше для нее ничто не существует.
– Сальваторе…
Рядом зажглись огни; тут же цепочкой загорелись другие. Сгустившийся мрак плотнее подступает к желтым конусам уличных фонарей, к неоновым вывескам и витринам, к автомобильным фарам и сигнальным лампочкам. Наступил тот час зимних сумерек, когда город украшает себя мишурой, когда жизнь течет в атмосфере неопределенности, по двум руслам, в двух переплетающихся между собой планах – дневном и вечернем. По правде говоря, особого оживления на их пути к площади Флоренции, по проспекту Семпионе и на пересекающих его улицах, не заметно, как и на изгибающейся дугой улице Кановы, куда Сальваторе врывается (при мокром-то асфальте!), как метеор. Или оживленно только в тех местах… (Какое бы слово употребил Сальваторе?) Интересно, он туда часто ходит? Всегда с одной и той же или с разными? Бедняги, испортили себе самое прекрасное, что есть в жизни… Она думает: Маркантонио был бы мной доволен. Она думает: если бы Сальваторе сидел напротив, я бы так себя не вела. Тем временем руки ее продвинулись дальше. Не по ее воле, а сами собой, от тряски. Одна рука дотянулась до лацкана куртки: это предел, дальше нельзя. Или можно? А вдруг это ему мешает? Разве что сейчас, ненадолго, пока они стоят перед светофором…
– Сальваторе, скажи, тебе хорошо?
Возможно, ему и хочется обернуться, подать знак, но нельзя. Возможно. Ему надо держать голову прямо и неподвижно, одним глазом смотреть на красный свет впереди, другим – на зеленый свет поперечной трассы. Руки – под прямым углом, пальцы впились в руль. Чтобы, как только зажжется желтый свет, дать газ и сорваться с места, всегда – в числе первых, точно, секунда в секунду. Самый строгий регулировщик не придерется – переднее колесо пересекает белую линию в момент появления зеленого света, ни секундой раньше или позже. То же повторяется у следующего светофора. Тем временем некая правая рука пробралась еще дальше. Ба, а где же пиджак? В начале февраля, в Милане – и без пиджака? Или он расстегнут и сбился под курткой? Во всяком случае, свитера на нем нет. Пальцы под кожанкой нащупывают ткань рубашки…
Площадь Баракка? Вот красота! Оказывается, и в самом деле можно хорошо прокатиться, не выезжая из города. Прошвырнуться, как говорит Сальваторе. Даже зимой. На заднем сиденье не холодно. Немного страдает другая рука, левая, та, что впереди, на ветру. Но после того, как ее спрятали в укрытие, под мышку, она тоже перестала мерзнуть. Теперь Марианне хорошо. Ей нравится этот воскресный день, вечер на проспекте Верчелли, на Пьемонтской площади. Это совсем новый город, совершенно не похожий на тот, что видишь из окна трамвая. Когда едешь на трамвае (кто знает, придется ли еще), ты заперт со всех сторон, ты – зритель. А на мотороллере ты – зритель и в то же время действующее лицо, участник всего, что творится вокруг. Пусть теперь Маркантонио снова заведет с ней свой любимый разговор насчет себя, жены, пятерых детей. «Семь членов семейства Инверницци, – хвастается он, – занимают в кино целый ряд». Пятеро детей – целая команда! Конечно, понадобится время. И много терпения, чтобы их вырастить. И деньги. Гм. Надо послушать, что скажет Сальваторе. Жаль, что они уже столько проехали (на табличке написано; улица Сардинии), не выяснив, любит ли он малышей и хватит ли у него терпения и выдержки растить их. В случае чего можно будет ограничиться одним. Только, чтобы не дочка, а сын. И чтобы как две капли воды походил на отца. Она назовет его Сальваторе. У нее будет свой маленький Сальваторчик – сначала годовалый, потом двухлетний, пятилетний, восьмилетний, одиннадцатилетний. Короче говоря, все те Сальваторе, которых она не знала. И постарше – пятнадцати, шестнадцати, семнадцати, восемнадцати лет. Вот как эти ребята (только он будет красивее, мужественнее), что бандами разгуливают вдоль тротуаров, обнявшись с девчонками, толкутся у входа в кинотеатры и бары, сидят в кинозалах, за столиками кафе. И всё у них – жесты, словечки, взгляды, – все сосредоточено на одном, хотя они еще совсем юные. А может, так велит природа? Ах, если бы у них все началось, когда ей было пятнадцать, а Сальваторе – семнадцать! Воображаешь? Вот было бы здорово! А сейчас она глупая. И если шарит рукой – той, что нащупала рубашку, – если задержалась в промежутке между двумя пуговицами, то лишь в поисках опоры, чтобы не мотало из стороны в сторону. Но что это? Неужели и майки на нем нет? Без пиджака, без свитера, без майки… Какое легкомыслие. Сумасшедший! Во всем: в том, как он одет и как мчится сломя голову на своем мотороллере. Совсем как продавец электроприборов, демонстрирующий свой товар в действии. Для чего это? Чтобы покрасоваться? Показать – вот я какой! Только с виду увалень, а на самом деле огонь! Все же не может этого быть. Хоть какая-нибудь маечка на нем, наверно, есть. С большим вырезом сзади и спереди, какие носят строительные рабочие или землекопы… Те /ж с апреля работают без рубашки и в июне, когда раздеваются до пояса, обнажая незагоревшие места, напоминают женщину в комбинации. А у Сальваторе тело наверняка смуглое, такое же, как лицо. В этом отношении ей повезло, потому что светлые блондины (или «викинги», которые так нравятся Амелии) внушают Марианне отвращение. Не столько из-за белой кожи, сколько из-за растительности. Что за мания у этих мужчин: чем они волосатее, чем больше похожи на обезьян, тем охотнее выставляют напоказ волосатую грудь. Но непохоже, чтобы Сальваторе был волосатым. Судя по тому местечку на груди, которое прощупывается кончиками пальцев, – нет. Она не этим интересуется, конечно, а есть ли все-таки на нем майка. Установить это нелегко: рука, просунутая между двумя пуговицами, может лишь чуть отойти вбок, распластаться, согнуть пальцы, но не более…
Триполитанская площадь, Эфиопский бульвар… Какие красивые названия! Напоминают о жарких странах. Можно будет оставить малышей на бабушку, а самим съездить или слетать на самолете… Вряд ли. Сальваторе нравится север, он любит туманы, ветер, мороз. Любит Милан, миланские предместья, где высится лес заводских труб, где стоят подъемные краны, сооружающие новые заводы, новые рабочие районы… Вот он выезжает на улицу Лорентеджо – широкую плохо освещенную улицу с двусторонним движением, с большим количеством перекрестков, без светофоров. Он врывается на нее и заглатывает вмиг, будто за ним по пятам мчится на мотоциклах автодорожная инспекция. Куда это он? Впереди конечная остановка, знакомая ротонда, которую объезжает восьмой и двадцать второй. Дальше полосой заводы «Ригини», «Бруза», «Ломбарда», «Текномерк»… А потом – потом начинается поле. Покуда в городе – полбеды, но за город, вечером, зимой, без пиджака, без свитера, даже без захудалой майки? Ибо к этому времени последние сомнения были рассеяны. Маневр оказался тем более сложным, что требовал максимума деликатности и осторожности. Одно из двух: не по размеру была пуговица, или ослабла петля. Как бы там ни было, а осторожностью пришлось пренебречь. В результате, пуговица осталась у нее в руке. Что с ней делать? Зажать в пальцах – мешает. Выпустить – нехорошо: потеряется. Марианна соображает, как быть; тем временем убеждается, что пуговичка маленькая, с двумя дырочками. Рука потихоньку отступает, вылезает из-под рубашки, из-под кожанки; скользнув вдоль бокового шва, нащупывает карман и проникает в него – ровно настолько, чтобы опустить пуговицу. Возникает еще один щекотливый вопрос, – а именно: если он заметил операцию с пуговицей, надо дать ему знать, чтобы он ее не выбросил; если же не заметил, то как сделать так, чтобы он не подумал плохо об этой руке, залезающей в карман… Все это, конечно, при условии, что он думает, рассуждает, формулирует какие-то мысли. Обращает внимание на что-либо, кроме вождения мотороллера. Сейчас он старается, не сбавляя скорости, так срезать угол площади, чтобы не наехать на трамвайный путь, кольцом охватывающий конечную остановку. «Ламбретта» наклоняется, чуть не ложится на бок… Ну, уж это слишком! Одного виража ему показалось мало, он хочет сделать еще один, ниже пригнувшись к земле. Что это? Расплата за унижения, которые он терпел на этом самом месте, вечер за вечером, когда его любимая, натянув ему нос, уезжала на двадцать втором? Еще один круг? Еще? Перестань об этом думать, Сальваторе! Перестань! Что было, то прошло. То была другая Марианна. Скажем так: она, как «Ламбретта», нуждалась в обкатке. Теперь доведена до кондиции. Можешь делать с ней что хочешь. Что же до «Ламбретты», то если завтра утром ее продать, то на вырученные деньги можно купить… Ну, скажем… Если начать с самого необходимого…
Марианна закрыла глаза. До сих пор она, слава богу, держалась неплохо. Думала: мужчина, в отличие от женщины, существо слабое, неуверенное в себе. Его надо пришпоривать, надо помогать ему быть гордым, напористым, до тех пор пока он не почувствует себя настоящим мужчиной. Но эта сизая полоса на черном асфальте, это холодное изогнутое дугой лезвие, мчащееся навстречу и стремительно убегающее назад под самыми каблуками… Это уж слишком! Это уже самый настоящий садизм. С закрытыми глазами лучше. Можно вообразить, что мэр решил ликвидировать трамваи и заменить их троллейбусами, а трамвайные рельсы залить гудроном. Можно объяснить себе этот наклон еще тем, что земной шар – круглый: «Ламбретта» мчится по касательной, будто ножка циркуля. Что скорость и тряска… Ах, как жаль, что ей с самого начала не пришло в голову закрыть глаза! Пропустила столько неповторимых ощущений. Словно ты наедине со вселенной, похожей на розовую раковину, запомнившуюся с детства. Марианне было тогда лет двенадцать-тринадцать; бывало, прижмешь раковину к уху и слушаешь, сколько хочешь, рокот волн, вой ветра, шуршание шелка… Сегодня это голос большого города, все громче грохочет улица (молодец, Сальваторе; за город отправимся в другой раз, пешком; захватим с собой транзистор); кричит радио; заорал патефон или, вернее, мощный динамик возле карусели; доносятся разговоры, возгласы, смех, кто-то кого-то зовет…
Когда рука – все та же – от ворота кожанки (куда она время от времени возвращается, чтобы поразмыслить и набраться смелости) проникает вглубь, ладонь ее ложится, распластавшись, посредине груди. Оттуда скользит книзу (теперь преград в виде пуговиц нет), не слишком прижимаясь, а то ведь неприлично. Дальше тугой пояс. Поэтому руке приказано возвращаться, все так же потихоньку, не слишком прижимаясь. И так, вверх-вниз, вверх-вниз, стараясь едва касаться тела. Но практически эти старания напрасны: приходится прижиматься, даже сильно прижиматься, потому что этот безумец… Ну, ладно: ты – ас, волшебник, акробат, фокусник… Но в самом центре города! В воскресный вечер! И зачем? Что у него на уме? Ведь все равно каждые сто, двести, самое большое – пятьсот метров вынужден останавливаться, выписывая на мокром асфальте (долго ли до беды!) змеевидную кривую. Только зря расходует бензин, протирает покрышки, портит тормоза. Сам сидит как вкопанный, не шелохнется. Еще бы! Ноги на педалях, руки на руле. Ее же бросает из стороны в сторону – приходится цепляться, хвататься за что попало, что попадает под руку. (Не сделать бы ему больно!)
Когда в этот лязг и грохот врывается разъяренный рев автомобильного гудка, чертыханье пешехода, или, еще хуже, когда колесо вдруг ныряет куда-то… Какое безобразие! Где это видано, чтобы в современном столичном городе было столько канав, рытвин, ухабов? И тогда руке – все той же руке! – приходится сознаться, что она испугалась, ах как испугалась! Соскользнуть вниз, к поясу, еще ниже, чтобы обхватить тело друга (очень странного друга) там, где оно, расширяясь, сливается с седлом. А оказавшись там, рука мало-помалу свыкается с новым положением. Чтобы было совсем удобно, Марианна приникает всей грудью к его спине, лицом зарывается в ложбинку между лопатками, подлезая под воротник, как под крышу… Как стучит сердце! Как неистово, волнами отливает и приливает кровь! Боже, как она трусит и как ей сладко. Кажется, что вот-вот «Ламбретта» (милая «Ламбретта»!) оторвется от асфальта, взмоет ввысь, наберет высоту и полетит над городскими крышами, между куполами и колокольнями, заводскими трубами и небоскребами, что от городского шума останется лишь легкое жужжанье – звуковой фон; что притормаживать или убыстрять полет придется в зависимости от чередования облаков и просветов чистого неба, от изменчивых воздушных течений… Но в самый интересный момент (ах, зачем было так резко его обрывать, почему не продлить еще?) – вжик! – завизжали, шаркнув по асфальту, резиновые покрышки, мотороллер подскочил еще раза два и остановился. Что это? Приехали? Куда? Но мотор продолжает стрекотать. Сальваторе подстегивает его еще, словно собираясь тронуться дальше. Значит, это просто очередной светофор? Нет. Что-то другое. Сальваторе что-то сказал.
Марианна: – Что? – Она не разжимает рук; не открывает глаз, отстаивая свои заоблачные высоты.
Сальваторе снова сказал что-то. Марианна опять не уловила слов, но почувствовала тон. Тон был повелительный. Она отрывается от спины своего избранника, встряхивает головой. Молча улыбается. Немного погодя размыкает веки. Медленно-медленно, чтобы продлить удовольствие, просмаковать радость встречи с новым местом – местом новой жизни, так, чтобы встреча получилась робкая, сдержанная и в то же время означала бы: Ты – мое. По мере того как Марианна открывает глаза, перед ней возникает как бы слой за слоем, снизу вверх, сначала тротуар, покрытый сухими кленовыми листьями, потом серый цементный цоколь – основание ограды, похожей на ограду ее двора, и сама ограда – уже не просто похожая, а – увы! – та самая; за ней – знакомый двор, так называемый «сад» с непросыхающими лужами и двумя рядами дохлых кленов, вокруг – серые коробки домов с башнями из небьющегося стекла, внутри которых тянутся вверх лестницы, освещенные не лучше, чем морги.
Марианна отрывает взгляд – иначе не миновать ему незашторенного окна, из которого шпионит, держась за занавеску, ее мать.
– Ты привез меня домой, – прошептала она.
Сальваторе: – Домой.
– Что?
– Я сказал: домой.
– Повернись, я же ничего не слышу.
Он хорошо сделал, что не повернулся; не та>к-то просто сказать: «Я к маме не вернусь. Ни к маме, ни на завод.»
– Недостаточно разогрелась?
– Что?
– Я говорю: может, тебя еще покатать? Чтобы ты лучше согрелась?
– Я хочу к тебе.
Сальваторе: – Ты такая же, как все. Ничем не отличаешься. Ничем.
– Да повернись ты, в конце концов! Поверни голову, я не слышу, что ты говоришь!
Сальваторе (немного громче): – Ты такая же, как все.
Марианна не понимает, она все еще погружена в себя:
– Ну конечно, как все.
И лишь проговорив это, испуганно отпрянула, словно перед ней разверзлась пропасть. И – ринулась к ее краю:
– Прошу тебя! Увези меня отсюда! Умоляю… На коленях молю…
– Но чтобы встать на колени, тоже надо сойти…
– Если так…
Она сходит с мотороллера и, хотя Сальваторе не удостаивает ее взглядом, она все еще не верит. Она расстроена: что за злая шутка! И чем дольше она длится, тем становится более жестокой, идиотской, невыносимой. Если он такой, если с самого начала способен испортить то, что… то, что нельзя откладывать даже на один час…
– Скажи мне, Сальваторе! Скажи, что мне делать?!
Сальваторе: – Погода скверная. Я закоченел.
Теперь он заговорил своим настоящим голосом, голосом своих обычных монологов. Стал самим собой. Но ненадолго.
– Что тебе делать? И ты спрашиваешь об этом меня? По воскресным дням не советую тебе ходить ни в парк, ни на бастионы. Там слишком много конкуренток. Я поеду, пусти!
– Сальваторе, любимый мой, любимый…
– Послушай. У меня у заставы есть малышка, ростом чуть повыше тебя, рыжая, с серьгами полумесяцем. Она хотя бы не разыгрывает из себя порядочную. Почему бы тебе тоже не надеть сережки полумесяцем? Или надеялась, что я тебе куплю?
XXXIII
Врачу она звонила утром, как только по соседству открылся бар с телефоном; потом напоминала еще – в двенадцать, в три, в семь вечера.
Приехал он только в десять. И рухнул без сил на стул возле широкой двуспальной кровати – не сняв пальто, не обратив внимания, что на спинке висит комбинация. Шляпу положил прямо на пол.
Аделе Колли: – Я уверена, что у нее воспаление легких. В тяжелой форме. Кому знать, как не матери… Моя Марианна крепче иного мужчины. Вся в меня. Да, любезнейший, чтобы сделать заключение, надо знать, что перед вами за человек. Мою Марианну могло скрутить только воспаление легких. И все по вине одной интриганки, которая не посмела переступить порог моего дома… вас даже не интересует, когда это было? Может, я и ошибаюсь, но, по-моему, вас ничто не интересует. Так вот, это было вчера, в воскресенье. Я ей говорила: был бы молодой – ладно, а то ведь старик. Значит, время подошло. Я ей даже предложила: сходи лучше с Карлиной в кино, у нас тут недавно открылось совсем рядом – в пяти минутах ходьбы, так что и тридцати лир на трамвай тратить не надо… Чуяло мое сердце… Недаром говорят, сердце матери… Только вы мне не поддакивайте. А то подумаю, что вы просто так, чтобы сделать мне приятное.
Врач (про себя): «Если она мне не предложит чашку кофе…»
– Когда она вернулась с похорон, я с первого взгляда поняла. У тебя, говорю, воспаление легких. А она молчит, ни слова. Нечего, говорю, притворяться. Не прекрасно ты себя чувствуешь, а очень, очень плохо. Вы видели, какое у нее лицо? Со вчерашнего вечера такое. Слова из нее не вытянешь. Хоть бы подала знак рукой… Много ли надо матери с дочерью, чтобы понять друг друга… Сами посудите: молчит и ничего не ест. Чего я ей только не предлагала: и теплого лимонного сока, и бульончика, и гоголь-моголь, и кофейку. Ни в какую!
Врач: «Самому просить неудобно… Только что вошел… Первый раз в доме… Кажется, я даже не представился… Разве что назваться, снять пальто…»
– Что я пережила за последние сутки! Врагам своим не пожелаю. Не говоря обо всем прочем. В семь утра я уже была в соседнем баре – звонила вам. Четыре раза спускалась. Сто лир извела. Ну да ладно, не обеднею… Главное, приходилось бросать бедняжку одну в таком состоянии. Если бы вы потрудились на нее взглянуть, вы бы меня поняли. Мы же не богачи, у нас телефона под рукой нет, прислуги тоже…
О том, как накануне вечером она листала в отчаянии телефонную книгу – искала врача посолиднее, – Аделе Колли умолчала. Сейчас, поразмыслив, она соображает, что мог бы прийти доктор Агостони, ведь она дала свою фамилию и адрес его медсестре, то бишь секретарше, да еще наказала, чтобы та непременно передала, что случай тяжелый – двустороннее воспаление легких. А у этого на физиономии написано, что он из соцстраха. Не нагрянул бы теперь и Агостони… То не было ни одного, а то окажется два врача сразу!
Аделе Колли (разнылась): – Ведь у богатых как заведено: если врача нет на месте, вызывают другого. Уже не говоря о том, что для них врач всегда на месте… Я тоже, знаете, подумала, зачем мне ждать соцстраховского. Послушаю-ка я кассиршу. Она меня, правда, до этого в глаза не видела, просто сжалилась над моим горем, посоветовала. «Почему бы, – говорит, – вам не вызвать кого-нибудь другого? Хотите, я сама позвоню? Я знаю одного, очень приличный врач и просить себя не заставит…» Я говорю: «Легко сказать, а больничный лист кто выпишет?» На завод-то ведь больничный лист надо представить! Моя дочь не из тех, что сидят дома, с утра до вечера перед зеркалом вертятся. У нее, чай, постоянное место есть на заводе «Ломбардэ»!
Доктор свесил руку, смотрит, как она болтается. Хорошо бы явился тот, другой. Тогда он в эту пору уже ложился бы спать, подрагивая, – не от холода, от удовольствия!
Доктора зовут Кризафулли, он молод – ему лет двадцать семь, двадцать восемь. На изможденном лице след долгих лет трудного учения; зубы выдаются вперед, бородка торчит в обе стороны, так что подбородок голый. Глядя на него, Аделе Колли удивляется, как могли двое любящих людей произвести на свет такое некрасивое существо.
А тот усталым голосом, кивнув на свои руки, словно они не его собственные:
– Где можно помыть руки?
И лишь после того, как на колени ему было положено полотенце (не совсем свежее) и трижды было объяснено, где умывальник («Там, там, за занавеской»), он нашел в себе силы встать и снять пальто. Аделе Колли возмущается: «Вы только взгляните на его шляпу. Кого они нам посылают! Даже мы по сравнению с ним милорды».
– Где я могу погреть руки?
Он вышел из-за занавески, вытянув вперед костлявые, изуродованные никотином руки с потрескавшейся кожей.
– Вон там. Я только что топила плиту, чтобы приготовить кофе. Как я вам уже говорила – напрасно. А кофе первосортный, бразильский, только что куплен в баре, где работает кассирша, про которую я вам рассказала.
Кофе еще стоит на плите. Судя по запаху, он не бразильский и не такой уж свежий, а вернее всего неоднократно был подогрет, и к нему добавлена была кофейная гуща от нескольких предыдущих заварок, но как хотелось доктору Кризафулли его выпить, просто сил нет, как хотелось! Он держит руки над кофейником, но тронуть его не отваживается. Время от времени лишь наклоняется, чтобы коснуться крышки. Вздыхает и вдыхает. Как нарочно, угли в плите пошевелились, вспыхнул огонь, и из носика кофейника стали пробиваться струйки ароматного пара, уходившие кверху, под козырек. Тогда доктор схватил эту штуку обеими руками, приподнял и быстро снял с огня. Черт подери, обжегся! Опять придется просить разрешения вымыть руки. А вымыв ледяной водой, снова просить разрешения погреть? Уф, мочи нет!
За несколько минут до одиннадцати доктор Кризафулли возвращается в комнату, направляется прямо к умывальнику, снова моет руки в ледяной воде, вытирает влажным полотенцем, подходит к кровати, стараясь встать спиной к мамаше и принимается рассматривать неподвижное лицо девушки (однако думая при этом о чем-то другом). Он приподнимает ее веки. Как только убирает руку, глаза закрываются. Пощупал пульс – рука безжизненно упала. И лишь когда откинул одеяло, решительно и не без задней мысли обнажив весь живот, больная вздрогнула, вцепилась в край пододеяльника, натянула на себя, до самого подбородка. Врач стоял, видимо, в раздумье. Внезапно он снова повторил то же движенье. И так еще дважды, с разными интервалами и всякий раз неожиданно. А девушка, машинально ухватив край пододеяльника, тянула его к подбородку.
– Больная дружна с вами? Бывают у вас минуты откровенности?
– Она же мне дочь! Живем душа в душу.
– А отец?
– Говорю вам: вдвоем мы с ней…
– Не заметили вы в ней за последнее время каких-нибудь перемен? Тревоги или апатии? Не была ли она раздражительна, сверх меры непослушна?
– Она прекрасно себя чувствовала. Любо-дорого смотреть. Я, дорогой мой, о своем ребенке забочусь. Ни в чем ей не отказываю. Ни в еде, ни в чем другом.
Врач (довольно резко): – О чем «другом» вы говорите? – Затем, прежним сонным голосом: – Что она делает на «Ломбардэ»?
– Поначалу работала на большой машине. Как называется, не скажу, не спрашивайте. Я ничего в этом не смыслю. Знаю только, что никто с этой работой не справлялся, поэтому и поставили мою дочь. Она у меня способная, может потягаться с самыми квалифицированными.
– Можете вы объяснить мне, почему она перестала работать на большой машине?
– Конечно могу! Я настояла! Где это видано, чтобы девушка выполняла мужскую работу? Я им все это высказала, и они перевели ее в кладовщицы. А скоро, наверно, переведут в контору.
Она врала напропалую, но без всякого умысла. Не все ли равно, кем человек работает, если схватил воспаление легких во время похорон?
– Нет, таких, как моя Марианна, немного. И по работе, и во всем прочем.
Доктор (прежним тоном): – В чем «в прочем»?
Он снова склонился над кроватью, отодвинул одеяло, но на этот раз медленно-медленно… Взял руки больной в свои, сжал их. В первую минуту Марианна напряглась, но рук не отняла, а постепенно вовсе перестала реагировать, покорилась силе, потом приподняла веки, посмотрела на незнакомца сначала невидящими глазами, потом с недоверием, беспокойством, дико, чуть не панически и, вдруг сникнув, умоляюще.