Текст книги "Трильби"
Автор книги: Джордж дю Морье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Проплыви все моря, океаны,
Обойди все дальние страны,
Нигде не найдешь ты девицы,
Что с нею могла бы сравниться.
Думать о ней наслаждение!
Глядеть на нее упоение!
Прелестным сентябрьским утром, около одиннадцати часов, Таффи с Лэрдом сидели в мастерской, каждый перед своей картиной. Они покуривали, задумчиво поглаживая себя по колену, и молчали. По случаю понедельника оба были в подавленном настроении, тем более что накануне поздним вечером вернулись втроем из Барбизона и Фонтенбло, где провели целую неделю – изумительную неделю – среди художников, предположим, таких знаменитых, как Руссо, Милле, Коро, Добиньи и других, не столь прославленных на сей день. Особенно очарован был Маленький Билли. Жизнь богемы пленила его своим артистизмом, ему захотелось носить простые блузы, ходить в деревянных башмаках и широкополых соломенных шляпах. Он поклялся себе и своим друзьям, что когда-нибудь поедет туда и останется жить там до самой смерти, – он станет писать лес таким, каков он есть, и населять его прекрасными людьми, выдуманными им самим. Он будет вести здоровую жизнь на свежем воздухе, простую по своим материальным запросам, но возвышенную по духовным стремлениям.
Наконец Таффи сказал:
– Мне что-то не работается сегодня. Так и тянет погулять в Люксембургском саду и позавтракать в кафе «Одеон», где вкусные омлеты, а вино не синее.
– То же самое приходило в голову и мне, – признался Лэрд.
Таффи накинул на плечи старую охотничью куртку, нахлобучил потрепанный картуз, козырек которого торчал почему-то кверху, а Лэрд облачился в видавшее виды пальто, достававшее ему до пят, водрузил на голову древнюю соломенную шляпу, обнаруженную ими в мастерской, когда они пришли ее нанимать, и оба направились в путь по ласковому солнышку к студии Карреля. Им хотелось соблазнить на прогулку Маленького Билли. Они надеялись уговорить £го бросить работу и разделить с ними их лень, аппетит и общий упадок духа.
Каково же было их удивление, когда, спускаясь по узенькой, кривой улочке Трех Разбойников, они увидели самого Билли, шедшего им навстречу с таким трагическим видом, что они даже встревожились. В одной руке он держал кисть и палитру, в другой – свой небольшой саквояж. Он был бледен, шляпа сдвинута на затылок, волосы торчали во все стороны, как у взъерошенного шотландского терьера.
– Господи! в чем дело? – спросил Таффи.
– О-о-о! Она позирует у Карреля!
– Кто позирует?
– Трильби! Позирует этим разбойникам! Не успел я открыть дверь, как увидел ее; она была там, я видел! Меня будто по глазам ударили, я удрал! Я никогда не вернусь в эту проклятую дыру! Я еду в Барбизон, буду писать лес! Я шел предупредить вас. Прощайте!
– Подождите минутку. Вы сошли с ума? – сказал Таффи, хватая его за шиворот.
– Пустите, Таффи, пустите меня, черт побери! Я вернусь через неделю. Но сейчас я еду! Пустите, слышите?
– Постойте, я поеду с вами.
– Нет! Я хочу быть один, совсем один. Пустите меня, говорю вам!
– Не отпущу, пока вы не поклянетесь, – дайте честное слово, что напишете нам, как только туда приедете, и, пока не вернетесь, будете писать ежедневно. Клянитесь!
– Хорошо: я клянусь – честное слово! Ну же! До свиданья, до свиданья! До следующего воскресенья! Прощайте! – И он исчез.
Черт возьми, что все это значит? – воскликнул взволнованно Таффи.
– Наверное, он был потрясен, когда увидел, что Трильби, одетая, переодетая или неодетая, позирует в студии Карреля, – он ведь такой чудак. Но, должен сказать, я удивляюсь Трильби. На нее дурно влияет наше отсутствие. Что ее принудило к этому? Она никогда не позировала в подобных мастерских. Я считал, что она позирует одному лишь Дюрьену да старику Каррелю.
Они прошли несколько шагов в молчании.
– Знаете, мне пришла в голову страшная мысль – этот глупец влюблен в нее!
– Мне давно приходила в голову страшная мысль, что она влюблена в него.
– Как это было бы глупо! – откликнулся Таффи.
Они пошли дальше, раздумывая над своими страшными догадками, и чем больше они раздумывали, соображали и вспоминали, тем сильнее убеждались, что оба правы.
– Хорошенькая заварилась каша! – сказал Лэрд. – Кстати о каше – пойдем позавтракаем.
Они были настолько деморализованы, что Таффи задумчиво съел три омлета подряд, Лэрд выпил две бутылки вина, Таффи – три, а потом они целый день бродили по городу, боясь, что Трильби забежит к ним в мастерскую, – и оба чувствовали себя глубоко несчастными.
Трильби пришла позировать в студию Карреля вот по какой причине: Каррелю вдруг вздумалось писать с натуры в течение целой недели в кругу своих учеников, чтобы они могли смотреть и писать с ним вместе и, если возможно, писать, как он. Он попросил Трильби оказать ему любезность и позировать в студии, а Трильби чувствовала такое преданное расположение к великому Каррелю, что охотно согласилась. Поэтому в понедельник утром она пришла в студию, и Каррель поставил ее на помост в позе девушки на прославленной картине Энгра «Источник», с глиняным кувшином на плече.
Работа началась в благоговейной тишине. Приблизительно минут через пять после этого в студию вбежал Билли. При виде Трильби он остановился как вкопанный и замер на пороге, с ужасом глядя на нее. Потом всплеснул руками, повернулся и исчез.
– Какая муха его укусила, этого Билли? – осведомился один из учеников (они выговаривали его английское прозвище на французский лад).
– Может быть, он что-то забыл, – отозвался другой. – Забыл почистить зубы или сделать пробор в волосах!
– Или прочитать утреннюю молитву, – сказал Баризель.
– Надеюсь, он вернется! – воскликнул сам мэтр.
Комментариев по поводу инцидента больше не последовало.
Но Трильби очень встревожилась и стала размышлять, в чем же дело.
Сначала она думала по-французски – на французском диалекте Латинского квартала. Перед этим она целую неделю не видела Билли и беспокоилась теперь, уж не заболел ли он. Ей так хотелось, чтобы он писал ее; она мечтала, что он напишет прекрасную картину, и надеялась, что он, не теряя времени, вернется.
Затем она стала думать по-английски – на чистейшем английском языке, который был в ходу в мастерской, что на площади св. Анатоля, – на языке своего отца, и вдруг ее осенила внезапная догадка, дрожь пробежала по ее телу, холодный пот выступил на лбу.
У Маленького Билли было необычайно выразительное лицо, а у нее – прекрасное зрение.
Неужели он пришел в ужас от того, что она позирует здесь?
Она знала, что в его характере есть странности. Ей припомнилось, что ни он, ни Таффи с Лэрдом никогда не просили ее позировать им обнаженной, хотя она сама была бы в восторге услужить им. Она вспомнила, каким молчаливым становился Маленький Билли, когда подчас она упоминала вскользь о том, что позирует «для всего вместе», как она выражалась, каким опечаленным он выглядел при этом и каким серьезным.
По мере того как догадка ее росла, ее бросало то в жар, то в холод; вскоре неотступная мысль стала мучительной.
Новое, не изведанное дотоле чувство стыда было не выносимым – оно потрясло каждый фибр ее существа, никогда в жизни не испытывала она такой агонии страдания.
– Что с вами, дитя мое? Вы больны? – спросил Каррель, очень любивший ее, как и все, кто ее знал, Каррель, которому она позировала ребенком для его «Юной Психеи»; эта картина находится теперь в Люксембургском музее.
Трильби отрицательно покачала головой, и работа продолжалась.
Вдруг она уронила кувшин – он разбился вдребезги, – закрыла лицо руками и заплакала навзрыд, к великому удивлению всех присутствующих. Стоя на помосте, она рыдала, всхлипывая, как дитя, как подлинный «Источник слез».
– Что с вами, моя бедная, дорогая малютка? – взволнованно спросил Каррель, вскакивая и помогая ей сойти с помоста.
– Не знаю, не знаю… Я больна… очень больна… позвольте мне уйти!
Заботливо, торопливо ей помогли одеться; Каррель послал за экипажем и сам отвез ее домой.
По дороге она уронила голову ему на плечо и, рыдая, рассказала ему обо всем, как умела. У месье Карреля стояли слезы в глазах, и он от души пожалел, что уговорил ее позировать. Погруженный в глубокие и печальные размышления о своей серьезной ответственности (у него были взрослые дочери), он вернулся к себе в студию; через час нашли другую натурщицу, другой кувшин и принялись за работу. Словом, кувшин опять отправился по воду.
А безутешная Трильби провела в постели целый день, и следующий, и еще весь следующий, думая о прошлой своей жизни, испытывая такой невыносимый стыд и раскаяние, что головная боль показалась ей долгожданным облегчением. Ибо боль пришла и мучила ее сильнее и дольше, чем когда бы то ни было. Но вскоре она убедилась, к своему великому изумлению, что муки душевные гораздо хуже телесных.
Тогда она решила написать одному из трех англичан и остановила свой выбор на Лэрде.
Она была с ним в более близких отношениях, чем с двумя остальными: не быть в близких отношениях с Лэрдом было невозможно, если вы ему нравились, таким он бывал добродушным и непосредственным, несмотря на то что был истым шотландцем. К тому же она ухаживала за ним во время его болезни, часто она дружески обнимала его и целовала при всех, когда мастерская была полным-полна гостей, и даже когда оставалась наедине с ним, считая это совершенно естественным, подобно тому как ребенок ластится к молодому дядюшке или старшему брату. Добряк Лэрд, самый стоический из смертных, все же часто находил эти невинные ласки до некоторой степени утомительными. Она никогда не позволяла себе таких вольностей с Таффи; а что касается Билли – она скорей бы умерла!
Итак, она написала Лэрду. Я привожу здесь это письмо, сохраняя обороты ее речи, не всегда правильные, хотя чтение по ночам и пошло ей на пользу.
«Мой дорогой друг, я очень несчастна. Я позировала у Карреля на улице Потирон де Сен-Мишель, а Маленький Билли вошел и так удивился и возмутился, что убежал и больше не вернулся.
Я все поняла по его лицу.
Я пришла позировать в студию, потому что Каррель попросил меня об этом. Он всегда был очень добр ко мне с тех пор, как я была маленькой, и я сделала бы все на свете, чтобы доставить ему удовольствие, но позировать я больше никогда, никому не буду.
Прежде я позировала и не задумывалась над этим. Ребенком я позировала Каррелю. Меня заставила мама и взяла с меня слово не говорить папе, и я ничего ему не сказала. Скоро это стало для меня таким же простым делом, как и стирать кому-то белье, ходить за покупками или штопать. Папе тоже не понравилось бы, что я делаю все это, хотя мы очень нуждались. Но он так никогда и не узнал.
Я позировала для всего вместе еще нескольким художникам: Жерому, Дюрьену, обоим Эннекинам и Эмилю Баратье, а для головы и рук – многим, а для ног – только Шарлю Фору, Андрэ Бессону, Матье Дюмулену и Коллинэ. Больше никому.
Я позировала, как если б я была мужчиной натурщиком. Теперь я поняла, какая это ужасная разница.
К тому же, как вы должны это знать и как знает весь Латинский квартал, я делала еще и другие ужасные вещи. Баратье и Бессон, но не Дюрьен, хотя многие так считают. А больше никто, клянусь, кроме, вначале, старого месье Пэнка, который был маминым другом.
Я умираю от стыда и печали при мысли об этом, ведь это не то, что позировать. Я всегда понимала, как это нехорошо, и мне нет оправдания, никакого. Хотя многие так поступают, и никто в Латинском квартале их не осуждает за это.
Если вы с Таффи и Маленьким Билли отвернетесь от меня, я знаю, что вправду сойду с ума и умру. Без вашей дружбы мне незачем жить на свете. Дорогой Санди, ваш мизинец дороже мне, чем любой мужчина или женщина, которых я знала, и мизинец Таффи и Маленького Билли тоже.
Что мне делать? Я не смею выйти из дому от страха, что повстречаю одного из вас. Неужели вы не придете навестить меня?
Позировать я больше никогда не буду даже для головы или рук. Я стану снова прачкой, как моя давнишняя подруга Анжель Буасс, которая сейчас хорошо зарабатывает в прачечной, что на улице Келья св. Петрониля.
Вы навестите меня, ведь правда? Я буду все время дома, пока вы не придете. Или встречу вас где-нибудь, если вы напишете мне, когда и где, или приду повидать вас в мастерскую, если вы уверены, что будете одни. Прошу вас, ответьте мне поскорее.
Вы не знаете, как я страдаю.
Навсегда преданный и любящий друг ваш
Трильби О'Фиррэл».
Она отослала письмо с посыльным. Не прошло и десяти минут, как в ответ на него явился сам Лэрд; она бросилась ему на шею, целуя и обливая его слезами; он и сам чуть не заплакал, но вместо того принялся смеяться, что было несравненно успокоительнее и более в его характере. Он отнесся к ней с такой добротой, так мило и просто поговорил с ней, что к тому времени, как он покинул ее скромную обитель на улице Пусс Кайу, самый облик ее, поразивший его, когда он вошел, принял уже нормальный вид, и она стала почти похожа на самое себя.
Маленькая комнатушка под самой крышей с покатым потолком и чердачным окном была такой безукоризненно чистой и аккуратной, как будто тут жила монахиня, обучающая знатнейших девиц Франции в каком-нибудь благочестивом монастыре. На подоконнике росли настурции и гвоздики, а за окошком вился зеленый плющ.
Она сидела рядом с ним на узкой белой кровати, то и дело пожимая, гладя и целуя его руку, перепачканную краской и скипидаром, а он говорил с ней по-отечески – как он сказал потом Таффи – и бранил ее за то, что она так неразумно не послала за ним немедленно или же не пришла в мастерскую. Он сказал, как он рад, как рады будут они все трое, что она перестанет позировать, – не потому, конечно, что в этом есть нечто предосудительное, но лучше этого не делать. Они будут счастливы, что она наконец пойдет по правильному жизненному пути. Пускай Билли пробудет еще некоторое время в Барбизоне, но она должна обещать, что сегодня же придет отобедать с ним и Таффи и сама приготовит обед. Когда он ушел, торопясь к своей картине «Свадьба тореадора», сказав ей на прощанье: «Итак, до вечера, громы небесные» он оставил счастливейшую женщину во всем Латинском квартале: она раскаялась, и ее простили!
А вслед за стыдом, раскаянием и прощеньем в ее душе родилось новое странное чувство: зачатки самоуважения.
До сих пор самоуважение означало для Трильби немногим более, чем физическая чистота, которую она неукоснительно соблюдала. Увы, чистоплотность была непременным условием ее рода занятий. Теперь же самоуважение подразумевало другую чистоту: духовную, и она решила блюсти ее вечно; она должна искупить постыдное прошлое; сама она никогда его не забудет, но, может быть, со временем оно изгладится из памяти окружающих.
Вечер того дня навсегда запомнился Трильби. Перемыв и убрав всю посуду после обеда в мастерской, она села за штопку белья. Она даже не выкурила своей обычной папироски, напоминавшей о ненавистных ей теперь занятиях и происшествиях. Трильби О'Фиррэл покончила с курением.
Разговор шел о Маленьком Билли. Она узнала о том, как его воспитывали с детства, о его матери и сестре, о людях, среди которых он рос. Услышала она также (сердце ее при этом то ликовало, то больно сжималось) и о том, какой будет, вероятно, его дальнейшая судьба, об его таланте, великом таланте, если можно было верить словам его друзей. Вскоре его безусловно ждут почет и слава, какие выпадают на долю немногим – если только ничто непредвиденное не собьет его с пути, не омрачит его будущее и не погубит блестящую его карьеру. При мысли о нем сердце ее ликовало, а при мысли о себе – больно сжималось. Смела ли она мечтать о дружбе с таким человеком? Могла ли надеяться стать хотя бы его служанкой, его верной, преданной служанкой?
Маленький Билли провел в Барбизоне целый месяц; вернулся он таким загорелым, что друзья с трудом его узнали, и привез с собой такие этюды, что друзья его опешили от изумления.
Гнетущее сознание своей собственной безнадежной бездарности в сравнении с его блестящей одаренностью растворилось в искреннем восторге при виде его мастерства, в любви к нему и уважении к его таланту.
Их друг Маленький Билли, такой юный и нежный, такой слабый физически, но такой сильный духом, отзывчивый, чуткий, зоркий, проникновенно умный, был старшим над ними по праву своего мастерства, его следовало поставить на пьедестал и поклоняться ему, беречь его, охранять, почитать.
Когда в шесть часов вечера Трильби пришла с работы и он пожал ей руку со словами: «Привет, Трильби!» – она побледнела, губы ее задрожали; влажными, широко раскрытыми глазами она уставилась на него (глядя на него сверху вниз, ибо по росту была одной из самых высоких представительниц своего пола) с жадным, молящим, трепетным обожанием. Лэрд почувствовал, что его худшие опасения оправдались, а доблестное сердце Таффи исполнилось одинаковым с ним убеждением, когда он перехватил взгляд, которым ей ответил Билли.
Потом они пообедали вчетвером у папаши Трэна, после чего Трильби вернулась в свою прачечную.
Назавтра Билли отправился показывать свои работы Каррелю, и тот предложил ему пользоваться личной его студией, чтобы Билли мог закончить там свою картину «Девушка с кувшином». Это было неслыханной милостью, и юноша, взволнованный, гордый оказанной ему честью, принял ее с почтительной благодарностью.
Вот почему на некоторое время Маленький Билли стал редким гостем в мастерской на площади св. Анатоля, так же как и Трильби, ведь у прачки мало свободного времени. Но они часто встречались за обедом, а по воскресным утрам Трильби, как всегда, приходила чинить белье Лэрда, штопать его носки, убирать мастерскую и возиться по хозяйству и была счастлива. А по воскресным дням в мастерской царило обычное веселье; фехтовали, занимались боксом, играли на рояле и скрипке – словом, все было по-прежнему.
Проходили дни за днями, и друзья стали замечать постепенную, неуловимую перемену в Трильби. Она больше не употребляла озорных словечек, когда разговаривала по-французски, разве что они вырывались у нее случайно; перестала быть чересчур веселой и забавной, однако выглядела гораздо счастливее, чем раньше.
Она сильно похудела, овал лица ее стал тоньше, скулы обозначились резче, но все ее черты (лоб, подбородок, переносица) были столь безукоризненно пропорциональны, что в результате ее внешность изменилась к лучшему разительно, прямо-таки неизъяснимо.
К тому же, по мере того как угасало лето и она реже бывала на воздухе, у нее почти не стало веснушек. Она отпустила волосы и теперь закладывала их в узел на затылке, открывая маленькие уши, прелестные по форме, и как раз на должном месте – далеко сзади и довольно высоко; сам Маленький Билли не мог бы поместить их более удачно. Кроме того, рот ее, немного большой, принял более четкие и мягкие очертания, а крупные ровные английские зубы блистали такой белизной, что даже французы мирились с ними. Глаза ее излучали новый, мягкий свет, которого в них никто никогда дотоле не видел. Они сияли, как звезды, как две серые звезды, или, вернее, планеты, только что оторвавшиеся от какого-то солнца, ибо постоянный, нежный свет, который они излучали, был как бы отражением чьих-то других сияющих глаз.
Излюбленный тип красоты меняется с каждым новым поколением. То были дни аристократических, надменных красавиц из альбома Букнера: высокий лоб, овальное лицо, маленький нос с горбинкой, крошечный ротик сердечком, мягкий подбородок с ямочкой посредине, покатые плечи и длинные локоны – разные леди Арабеллы, Клементины, Мюзидоры, Медоры!.. Тип, который, возможно, снова возродится в один прекрасный день.
Да будет автор сей книги к тому времени уже в могиле.
Тип красоты, которую олицетворяла собою Трильби, имел бы теперь несравненно больший успех, чем в пятидесятые годы. Ее фотографии украшали бы зеркальные витрины. Сэр Эдуард Берн Джонс – прошу прощения за свою дерзость! – возможно, признал бы в ней свой идеал, несмотря на ее бьющую через край жизнерадостность и неукротимое жизнелюбие. Россети, может быть, сделал бы из нее новый образец красоты, а сэр Джон Милле – старый образец из тех, что всегда новы и никогда не надоедают и не пресыщают, как, например, «Клития» – извечно прекрасная, как сама любовь!
Тип красоты Трильби был полной противоположностью тем красоткам, которых Гаварни сделал столь популярными в Латинском квартале в период, о котором здесь идет речь. Поэтому те, кто безотчетно попадали под власть её обаяния, не всегда понимали, в чем же, собственно, оно заключается. К тому же считалось, что рост ее слишком высок для женщины, для повседневной жизни, для ее положения в обществе, а главное – для страны, в которой она живет. Она почти доставала до плеча молодцеватому жандарму а молодцеватый жандарм был почти такого же роста, как драгун королевской гвардии, который, в свою очередь, был почти таким же высоким, как заурядный английский полисмен. Конечно, она ни в коей мере не была великаншей. Она была приблизительно такого же роста, как мисс Эллен Терри [13], – а с моей точки зрения, это прелестный рост!
Однажды Таффи заметил, обращаясь к Лэрду:
– Черт возьми! Будь я проклят, если Трильби не самая красивая из всех женщин, каких я знаю! Она выглядит, как великосветская дама, переодетая в костюм гризетки, а временами почти как жизнерадостная святая. Она восхитительна! Господи боже! Если б она обнимала меня, как вас, я бы не вытерпел! И разразилась бы трагедия – ну, скажем, драка с Маленьким Билли!
– Ох, Таффи, дорогой мой, – отвечал Лэрд, – когда эти точеные руки по-сестрински обвиваются вокруг моей шеи – она обнимает не меня!
– И притом, – подхватил Таффи, – какой же она молодец! Ведь она справедлива, прямодушна и благородна, Как мужчина! А когда рассуждаешь с ней о разных разностях – так приятно ее слушать! Наверное оттого, что она ирландка. К тому же она всегда правдива.
– Как если б она была шотландкой! – сказал Лэрд и хотел подмигнуть Билли, но Билли в это время отсутствовал.
Даже Свенгали заметил происшедшую с ней странную метаморфозу.
– Ах, Трильби, – говорил он по воскресеньям, – какая вы красавица! Вы сведете меня с ума! Я обожаю вас! Мне нравится, что вы похудели: у вас такие красивые кости! Почему вы не отвечаете на мои письма? Что?! Вы их не читаете? Вы сжигаете их не читая.? А я-то… Проклятье! Я забыл! Гризетки Латинского квартала не умеют ни читать, ни писать; они умеют только отплясывать канкан с грязными, мелкими, паршивыми обезьянами, которых они принимают за мужчин. Дьявольщина! Мы, немцы, научим когда-нибудь плясать под другую дудку этих паршивых обезьян! Мы им сыграем музыку для танцев! Бум! Бум! Получше, чем возглас этого лакея из кафе «Ротонда», а? И гризетки Латинского квартала будут наполнять наши стаканы белым винцом, «милым белым вином», как говорил ваш жалкий поэт, проклятый де Мюссе, «который оставил позади такое блестящее будущее»! Ба! Что вы, Трильби, знаете об Альфреде де Мюссе? У нас тоже есть поэт, моя Трильби. Его зовут Генрих Гейне. Он еще жив, он живет в Париже на маленькой улице неподалеку от Елисейских полей. Весь день он лежит в постели и щурит глаза, как какой-нибудь граф, ха-ха! Он обожает французских гризеток. Он женился на одной из них. Ее зовут Матильда, и у нее такие же чудесные ножки, как у вас. Он и вас обожал бы за ваши прекрасные косточки; он пересчитал бы их все – он такой же весельчак, как я. Ах, какой из вас выйдет прекрасный скелет! И очень скоро, потому что вы не хотите даже улыбнуться Свенгали, который сходит с ума от любви к вам. Вы сжигаете его письма не читая! У вас будет премиленький стеклянный ящик – для вас одной – в музее медицинского института, и Свенгали явится в своей новой шубе на меху, покуривая большую гаванскую сигару, и оттолкнет с дороги грязных эскулапов и заглянет через ваши глазницы в глупый пустой ваш череп, и в ноздри вашего большого, костлявого, гулкого носа, и в нёбо большого рта, с тридцатью двумя большими английскими зубами, и поглядит сквозь ваши ребра в грудную клетку, где находились когда-то могучие легкие, и скажет: «Ах, как жаль, что она была не музыкальнее, чем кошка!» А потом взглянет на ваши безжизненные ноги и скажет: «Ах, как она была глупа, что не отвечала на письма Свенгали!» И грязные эскулапы…
– Замолчите, идиот проклятый, или я немедленно переломаю ваши собственные кости! – заявлял, услыхав его речи, вспыльчивый Таффи.
И Свенгали, ворча, садился играть похоронный марш Шопена, исполнял его божественно, лучше чем когда бы то ни было, а когда начиналась прелестная певучая медленная часть, он шептал Трильби: «Это Свенгали приходит поглядеть, как вы лежите в вашем стеклянном ящике!»
Разрешите мне прибавить, что этот злобный бред, который кажется здесь довольно безобидным, производил самое зловещее впечатление, когда Свенгали бормотал по-французски с сильным акцентом, хриплым, гнусавым скрежещущим голосом, напоминавшим воронье карканье, и при этом скалил большие желтые зубы, щуря наглые черные глаза под тяжело нависшими веками.
К тому же под звуки прелестной мелодии он, отвратительно гримасничая, изображал, как с жадным одобрением перебирает все ее косточки. А когда взор его опускался к ее ногам, он паясничал столь откровенно, что это становилось уже совершенно нестерпимым.
Трильби была неспособна оценить его остроумие, от его язвительных шуток ее бросало в дрожь.
Он казался ей могущественным злым демоном, и когда Таффи подле не было (один Таффи умел держать его в повиновении), он угнетал и подавлял ее как кошмар – и снился ей гораздо чаще, чем Таффи, Лэрд и даже Маленький Билли.
Так текли дни за днями, приятно и безоблачно, без особых перемен и происшествий, до самого рождества.
Маленький Билли редко говорил о Трильби, так же как и Трильби о нем. В мастерской на площади св. Анатоля по-прежнему работали каждое утро, начинали и заканчивали картины – небольшие полотна, не отнимавшие много времени. Лэрд писал сценки боя быков, в которых бык никогда не фигурировал. Он отправлял их в Данди, откуда был родом и где их охотно покупали. Таффи рисовал трагические небольшие картины из жизни парижских трущоб: нищих, утопленников, самоубийц, отравления газом или ядом; отсылал свои' произведения куда придется, но никто их не покупал.
Все это время Билли работал в личной мастерской Карреля и выглядел озабоченным и вполне довольным, когда все они встречались за обеденным столом, но был менее разговорчив, чем обычно.
Он всегда был наименее словоохотливым из трех, больше слушал, чем говорил, и, безусловно, больше думал, чем его друзья.
Днем, как всегда, в мастерскую приходили гости, фехтовали, занимались гимнастикой или боксом и ощупывали бицепсы Таффи, которые к тому времени были под стать бицепсам самого мистера Сондоу! [14]
Некоторые из посетителей были приятнейшими, замечательными людьми. Кое-кто из них потом прославился в Англии, Франции, Америке, кое-кто умер или женился, пришел к хорошему или плохому концу – каждый по-своему, совсем как об этом пелось в «Балладе о буйабессе».
Мне кажется, стоило бы описать некоторых из них теперь, когда мое повествование немного замедлилось, – как замедляет ход поезд во Франции, когда машинист (как и я!) мчится по извилистому длинному туннелю, – а в конце его не видит просвета.
Мои скромные попытки дать им характеристику послужат, возможно, полезным вспомогательным материалом для их будущих биографов. К тому же, как убедится вскоре читатель, у меня есть на это и другие причины.
Был среди них Дюрьен, самый преданный из поклонников Трильби – в силу понятных причин! Выходец из народа, великолепный скульптор и прекрасный человек во всех отношениях, такой хороший человек, что о нем можно рассказывать короче, чем о ком бы то ни было. Скромный, серьезный, простой, непритязательный, высоконравственный, неустанный труженик. Он жил для искусства и, пожалуй, немного для Трильби, жениться на которой почел бы за счастье. Он был Пигмалионом, а она его Галатеей, но, увы, ее мраморное сердце никогда не забилось для него!
Теперь дом Дюрьена один из лучших особняков близ парка Монсо; жена его и дочери одеваются лучше всех в Париже, а он – один из счастливейших людей на свете, но никогда не позабудет он свою бедную Галатею…
«Красавицу с беломраморными ногами и ступнями, как розовые лепестки!»
Был там и Винсент, янки, студент-медик, – вот уж кто умел и работать и веселииься!
Он стал одним из знаменитейших окулистов, и многие европейцы пересекают теперь Атлантический океан, чтобы посоветоваться с ним. Он все еще умеет веселиться, и когда с этой целью сам пересекает Атлантический океан, ему приходится путешествовать инкогнито, дабы не омрачать часы досуга докучливой работой. Дочери его так красивы и образованны, что даже английские герцоги вздыхают по ним понапрасну и не годятся им в мужья. Молодые красавицы проводят свои осенние каникулы, отвечая отказами на предложения руки и сердца со стороны британских аристократов, по крайней мере так рассказывает светская хроника в газетах, и я вполне верю ей. Любовь не всегда слепа, а если б это и было так, то Винсент именно тот эскулап, кто мог бы излечить сей недостаток.
В прошлом он лечил нас всех даром, выстукивал, выслушивал, заставлял высовывать языки, прописывал лекарства, назначал диету, предостерегал от опасностей и даже указывал, где именно они таятся. однажды, глубокой ночью, Маленький Билли проснулся весь в холодном поту и решил, что умирает. Перед этим он целый день хандрил и ничего не ел. Кое-как одевшись, он потащился в отель, где жил Винсент, разбудил его со словами: «О Винсент, я умираю!» – и чуть не грохнулся в обморок у его кровати. Винсент подверг его тщательному осмотру и заботливо расспросил. Затем, взглянув на свои часы, он изрек: «Уже половина четвертого! Поздновато, но ничего. Послушайте, Билли, вы знаете Центральный рынок по ту сторону реки, где торгуют овощами?»
– О да, да! Какой же овощ…
– Погодите! Там есть два ресторана; «Бардье» и «Баррат» Они открыты всю ночь. Немедленно отправляйтесь в один из них и ешьте до отвала! Кое-кто предпочитает ресторан Баррата, мне больше по вкусу Бардье. Пожалуй лучше всего начните с «Бардье» и закончите «Барратом». Во всяком случае, не теряйте ни минуты, отправляйтесь!
Таким образом он спас Маленького Билли от преждевременной кончины.
Был среди них и один грек, шестнадцатилетний юноша огромного роста. Он выглядел гораздо старше своего возраста, курил табак покрепче, чем Таффи, и восхитительно раскрашивал трубки. В мастерской на площади св. Анатоля он был всеобщим любимцем благодаря своему добродушию, веселости и остроумию. В этом избранном кругу он слыл богачом и щедро сорил деньгами. Звали его Полюфлуабуаспелеополодос Петрилопетроликоконоз (так окрестил его Лэрд), ибо настоящее его имя считалось в Латинском квартале слишком длинным и слишком благозвучным, а кроме того, напоминало название одного из островов греческого архипелага, где когда-то воспевала любовь пламенная Сафо.