Текст книги "Трильби"
Автор книги: Джордж дю Морье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
– О чем она говорит? – спросил Свенгали.
И она повторила ему все слово в слово по-французски – на том образном французском языке, которым говорят парижане. Правда, она говорила отнюдь не так, как говорят в «Комеди Франсэз» или в Сен-Жерменском предместье. Язык ее был своеобразен и выразителен – забавен, но без малейшей вульгарности.
– Черт возьми! А ведь Литольф прав, – сказал Свенгали. – Уверяю вас, мадемуазель, я никогда не слыхал такого голоса, как у вас. Вы обладаете исключительным дарованием.
Она зарделась от удовольствия, а остальные про себя сочли его наглецом за то, что он насмехается над бедной девушкой. Осудили они и господина Литольфа.
Она поднялась, смахнула крошки с шинели, сунула ноги в шлепанцы Дюрьена и сказала по-английски:
– Ну, мне пора идти. Жизнь не только забава, а это очень жаль, право! Но какая разница, если все-таки на свете хорошо живется!
Уходя, она остановилась перед картиной Таффи – на ней был изображен тряпичник с фонарем и куча разного хлама. Ведь Таффи был или считал себя в те дни убежденным реалистом. Впоследствии он изменил своим убеждениям и теперь пишет лишь королей Артуров, разных Джиневр и Ланселотов и всяких средневековых красавиц.
– Корзина тряпичника прикреплена немного низко, – заметила она. – Разве он сможет открыть крышку своим крючком и сбросить в корзину тряпки, если корзина висит так низко за его спиной? И на нем не те башмаки, и фонарь не тот, – тут все не похоже на правду.
– Боже мой! – сказал, вспыхнув, Таффи. – Вы, кажется, хорошо знакомы с этой темой! Как жаль, что вы не живописец!
– Ну вот, вы и рассердились! – сказала мисс О'Фиррэл. – Ай, ай!
Она подошла к двери и задержалась на пороге, добродушно оглядывая всех.
– Какие у вас троих красивые зубы. Это, наверное, оттого, что вы англичане и чистите их дважды в день! Я тоже. Трильби О'Фиррэл – так меня зовут – улица Пусс Кайю, сорок восемь. Позирую для ансамбля; если захочу – могу сходить за покупками; делаю все что придется. Не забудьте! Благодарю вас всех, до свиданья.
– Оригинальная особа! – сказал Свенгали, когда она ушла.
– По-моему, она прелестна, – сказал Маленький Билли, юный и нежный. – О боже, да ведь у нее ноги ангела! Как мне жаль, что ей приходится позировать обнаженной. Я уверен, что она порядочная девушка.
И в несколько минут острием старого циркуля он нацарапал на красноватой стене очертание ноги Трильби, пожалуй еще более совершенной и поэтичной, чем оригинал.
Каким бы беглым ни был этот маленький эскиз, но по обаянию, по необыкновенному сходству, по тонкости, с которой Маленький Билли сумел передать свое впечатление, – это было произведением мастера. Нога эта могла принадлежать только одной Трильби, и никто, кроме Маленького Билли, не мог бы нарисовать ее так вдохновенно.
– А что такое «Бен Болт»? – поинтересовался Джеко.
И тогда Таффи усадил Билли за рояль и заставил пропеть эту песню. Тот спел ее очень мило, приятным, глуховатым баритоном. Таффи и Лэрд выписали рояль из Лондона, с большими издержками, только для того, чтобы их юный друг имел возможность проявлять свои музыкальные способности для собственного удовольствия и на радость своим друзьям. Рояль принадлежал покойной матери Таффи.
Не успел Билли пропеть второй куплет, как Свенгали вскричал:
– Какая прелесть! А ну, Джеко, сыграйте нам эту песню!
И, положив свои большие руки на клавиши, поверх пальцев Маленького Билли, он столкнул его с табурета своим крупным костлявым телом, сел за рояль и заиграл великолепное вступление. После дилетантской игры Билли звуки, которые Свенгали извлекал из инструмента, поражали своим многообразием, мощью и богатством.
Джеко любовно прижал к груди свою скрипку, закатил глаза и заиграл эту простую песню так, как ее, наверно, никто никогда раньше не играл, – с такой страстью, так вдохновенно и певуче! И они стали варьировать мелодию, переделывать ее, всячески жонглировать ею то в одной тональности, то в другой. Свенгали вел Джеко за собой, играл прелюдии, многоголосные фуги, импровизировал на басах и дискантах, громко и тихо, в миноре и в мажоре, отрывисто и глухо, адажио, анданте, аллегретто, скерцо. Он выявил до конца все, что в песне было прекрасного. Он играл до тех пор, пока его изумленные слушатели чуть не опьянели от восторга. Властный Бен Болт, и чрезмерно чувствительная Алиса, и его уступчивый друг, и старый учитель, и давно умершие школьные товарищи, и деревенское крылыцо, и мельница, и серая гранитная плита.
И милый сердцу уголок.
Где серебрился ручеек,
– все выросло в необычайную, благородную эпическую поэму, о которой и не помышлял тот неизвестный, кто сложил слова и мотив этой безыскусственной песни. Она трогала много простых сердец в Англии, а среди них когда-то и сердце пишущего эти строки, – о, как давно, давно это было!
– Канальство! Он хорошо играет, этот Джеко! А? – сказал Свенгали, когда они довели свою изумительную обоюдную импровизацию до апофеоза и завершения.
– Он мой ученик! Я заставляю его петь на скрипке – и будто сам пою! Ах, если б у меня был хотя бы маленький голос, я бесспорно стал бы первым певцом в мире! Но мне не дано петь! – продолжал он. (Я буду передавать его речь по-английски, не пытаясь воспроизвести его акцента. Он не выговаривал множество букв, произносил «б» как «п», а «д» как «т» и «г» как «х», уродуя мягкий, благозвучный французский язык.)
– Я не умею ни петь, ни играть на скрипке, но зато умею учить, правда, Джеко? И у меня есть ученица, не так ли, Джеко? Маленькая Онорина. – Тут он оглядел всех с неприятной усмешкой. – Мир еще услышит когда-нибудь о маленькой Онорине! Слушайте все, вот как я учу петь маленькую Онорину! Джеко, проаккомпанируй мне пиччикато!
И он вытащил из кармана маленький складной флажолет (очевидно, собственного изделия), свинтил его и приложил к губам. На жалком своем инструменте он начал играть «Бен Болта», а Джеко, глядя на своего маэстро обожающим, преданным взором, стал аккомпанировать ему на скрипке, играя на струнах не смычком, а пальцами, как на гитаре.
Бесполезно пытаться передать словами красоту, глубокое чувство, грацию, властный пафос и страсть, с которыми этот поистине гениальный артист исполнил эту бедную мелодию на своей жалкой дудочке (ибо его самодельный флажолет был немногим лучше) – с пронзительной, трогательной, волнующей нежностью. Он играл то громко, то тихо, и слышались в его игре то вопли отчаянья, то как бы мягкий шепот, мелодичное дыхание, звуки более певучие, чем самое человеческое пение, – играл с совершенством, превзойти которое не мог и сам Джеко, великолепный скрипач, мастерски владевший инструментом, который по праву считается королем инструментов!
Свенгали так играл, что слеза, стоявшая в глазах Маленького Билли во время игры Джеко, теперь задрожала у него на ресницах и вдруг тихо покатилась по носу. Подпершись кулаком, он украдкой смахнул ее мизинцем и закашлялся глухо и неестественно, делая вид, что ничего не случилось!
Никогда не слыхал он подобной музыки и не подозревал о ее существовании. Покуда она длилась, он сознавал, что глубже постигает все прекрасное и печальное, познает самую суть вещей и горестную их мимолетность, глядит за темную завесу, отделяющую нас от вечности, – смутное, космическое видение… оно растаяло, когда музыка умолкла, оставив по себе неизгладимое воспоминание и страстное желание выразить однажды все эти ощущения пластическими средствами его собственного прекрасного искусства.
Кончив играть, Свенгали посмотрел исподлобья на своих ошеломленных слушателей и сказал:
– Вот как я учу петь маленькую Онорину, а Джеко играть на скрипке; вот каким образом я преподаю бельканто. Оно было утеряно, бельканто, но я нашел его в сновидениях – я, и никто другой, я, Свенгали, я, я, я! Но довольно музыки, давайте играть на чем-нибудь другом, давайте играть в это! – вскричал он, вскакивая с табурета, и, схватив рапиру, с силой вонзил ее в стену. – Подите сюда, Билли, я научу вас еще кой-чему, чего вы не знаете…
Маленький Билли снял с себя куртку и жилет, надел маску, перчатку, башмаки для фехтования, и между ними начался поединок – «бой холодным оружием», как благородно именуют его во Франции. Билли потерпел полное фиаско. Свенгали не знал приемов, однако фехтовал хорошо.
Затем наступил черед Лэрда, ему тоже досталось, но за ним на арену выступил Таффи и восстановил честь Великобритании, как подобало бывшему британскому гусару, полностью оправдав свое прозвище Знатный Малый. Ибо Таффи благодаря длительным, усердным занятиям в лучших фехтовальных школах Парижа, а также благодаря своим природным данным, мог померяться силой с лучшим учителем фехтования во всей французской армии – и Свенгали получил по заслугам.
А когда настало время покончить с забавами и приняться за дело, явились еще гости – французы, англичане, швейцарцы, немцы, американцы, греки. Распахнули окна, раздвинули занавеси, мастерская наполнилась воздухом и светом, и остаток дня прошел в полезных занятиях атлетикой и гимнастикой, пока не настал обеденный час.
Но Маленький Билли, насытившись за день фехтованием и гимнастическими упражнениями, стал развлекаться тем, что зарисовал цветными карандашами очертание ноги Трильби на сцене, дабы недавнее впечатление не улетучилось, – оно все еще было таким живым и ярким, несмотря на то, что родилось от случайного взгляда, от случайного каприза судьбы!
Вошел Дюрьен, заглянул через его плечо и воскликнул:
– Вот как! Нога Трильби! Вы рисовали с натуры?
– Нет.
– По памяти?
– Да.
– Поздравляю! У вас счастливая рука. Хотел бы я уметь так рисовать! То, что вы сейчас сделали, – маленький шедевр, право, дорогой мой! Но вы начинаете слишком выписывать его. Умоляю вас, не трогайте больше рисунка, не надо!
Маленький Билли был очень польщен и больше не притрагивался к своему эскизу: ведь Дюрьен был великий скульптор и сама искренность.
А потом – нет, я позабыл, что именно произошло в тот день после шести часов.
Если погода стояла хорошая, они веселой гурьбой шли обедать в ресторан «Короны», хозяин которого, папаша Трэн (на улице Брата Короля), отпускал отличные кушанья и напитки за двадцать современных су или за один франк времен Империи. Вкусные, сытные супы, аппетитные омлеты, чечевица, красные и белые бобы, мясо, такое поперченное, приправленное и благоуханное, что трудно было угадать – говядина это или баранина, дичь или свежая рыба (а может быть, и несвежая), – ведь никто над этим особенно не задумывался.
Там подавали совершенно такой же салат, редиску и сыры гриэр или бри, как у «Трех Братьев Провансальцев», в ресторане через улицу (но не такое же сливочное масло!). А запивали все это обильным количеством вина в деревянных кружках, и если вино случайно проливалось, то на скатерти оставались пятна изысканного синего цвета.
Вы сидели бок о бок с натурщиками и натурщицами, со студентами юридического или медицинского факультета, с художниками и скульпторами, с рабочими, с прачками и гризетками и отлично чувствовали себя в их компании и шлифовали ваш французский язык, если у вас был обычный английский акцент, и даже ваши манеры, если они были чрезмерно британскими. Вечера вы невинно проводили за бильярдом, картами или домино в кафе «Люксембург» на противоположной стороне улицы; или в театре Люксембург на улице Мадам, где в смешных фарсах высмеивались карикатурные англичане; или еще лучше, в саду при кабачке «Жарден Бюлье» (около кафе «Клозри де Лила») и смотрели, как студенты пляшут канкан, и старались сплясать его сами (что дается не так-то легко); или, что было лучше всего, отправлялись в театр Одеон на какую-нибудь пьесу классического репертуара.
А если стояла хорошая погода, да притом была суббота, Лэрд надевал галстук и еще кое-что из принадлежностей туалета, и три друга шли под руку в отель на улицу Сены, где Таффи снимал комнату, и ждали, пока он не примет столь же приличный вид, как и Лэрд, что отнимало не слишком много времени. А затем (Маленький Билли выглядел всегда прилично одетым) они – все трое под руку, высокий Таффи посередине – шли по улице Сены, переходили через мост по направлению к Ситэ, заглядывали в Морг и направлялись дальше по набережной вдоль левого берега Сены к Новому мосту на запад. По дороге они заходили в лавки, где продавались картины и гравюры, и в лавчонки с разным старьем, – иногда они делали какую-нибудь удачную покупку. Потом переходили на другую сторону улицы, где у парапета набережной тянулись лотки букинистов, и рассматривали старые книги, торговались и даже покупали за бесценок одну-две из совершенно никому не нужных, с тем, чтобы никогда не прочитать и даже не раскрыть их.
На середине моста Искусств они останавливались у перил, чтобы посмотреть на восток, в сторону древнего Ситэ и Собора Парижской богоматери, мечтая о том, чего не выразишь словами, и пытаясь все же найти подходящие слова. Затем, обернувшись к западу, они глядели на пылающее небо и на расстилавшиеся перед ними Тюильри и Лувр, множество мостов, Палату депутатов, – а река в закатном золоте текла вдаль, то суживаясь, то расширяясь, вилась между Пасси и Гренель и текла все дальше, к Сен-Клу, к Руану, к Гавру, может быть до самой Англии, куда в данную минуту им вовсе не хотелось. И они пытались выразить словами, как необыкновенно хорошо жить на свете, когда живешь в этом городе, и особенно сейчас, в этот самый день, год, столетие, именно на этом этапе их собственной смертной и преходящей жизни.
А потом – под руку и весело болтая, через двор Лувра и его позолоченные ворота, которые так великолепно сторожат беззаботные императорские зуавы, – под своды улицы Риволи и дальше до улицы Кастильон, где на углу они останавливались перед зеркальной витриной большой кондитерской. Жадным взором смотрели они на великолепнейший выбор конфет, облизываясь на разные пралине, драже, каштаны в сахаре, на леденцы и марципаны всех сортов и всех цветов радуги, такие же восхитительные на вид, как праздничная иллюминация!
Хрупкие сахарные кристаллы и льдинки, как драгоценные камни – алмазы и жемчуга, – были разложены так заманчиво, что, казалось, готовы растаять во рту! Но поразительнее всего (ввиду предстоящей пасхи) выглядели огромные пасхальные яйца волшебных оттенков, покоящиеся, как сокровища, в роскошных гнездах из атласа, кружев и золота. И Лэрд, который был очень начитан, знал английских классиков и любил этим похвастать, важно провозглашал: «Такие вещи умеют делать только во Франции!» [8]
А потом – на противоположную сторону, через большие ворота, по улице Фейан до площади Согласия, поглазеть – без тени зависти! – на пышную, самоуверенную столичную толпу, возвращавшуюся в экипажах из Булонского леса. Но даже в Париже на лицах у тех, кто катается в колясках, лежит печать скуки, – развлечения им приелись, говорить не о чем, словно они потеряли всякий вкус к жизни и молчат печально и тупо, убаюканные монотонным шуршанием бесчисленных колес, катящихся изо дня в день все той же дорогой.
Наши три мушкетера палитры и кисти начинали размышлять вслух о суетности моды и злата, о пресыщенности, которая идет по пятам за избалованностью и настигает ее, об усталости, которая превращает удовольствия в непосильное ярмо, как если бы сами они, испытав все это, пришли к такому заключению, а никому другому оно и в голову не приходило!
Но вдруг они приходили к совсем другому заключению: муки голода нестерпимы! И потому спешили в английскую столовую на улице Мадлен (в самом конце, по левую руку). Там в течение часа или более они восстанавливали свои силы и угасший патриотизм при помощи английского ростбифа, запивая его элем, закусывали домашним хлебом, приправляли живительной, язвительной, жалящей желтой горчицей и зверским хреном и заканчивали пир вкуснейшим пирогом с яблоками и острым чеширским сыром. Все это поглощалось в том количестве, в каком позволяли им это сделать их несмолкаемые застольные разговоры, такие интересные и приятные, преисполненные сладостными надеждами, пылкими мечтаниями, снисходительными похвалами или дерзкими осуждениями всех художников подряд – живых или мертвых, – скромной, но неугасимой верой в собственные силы и силы друг друга, подобно тому как парижское пасхальное яйцо наполнено разными сластями и сюрпризами на радость всем юным!
А затем – прогулка по многолюдным, ярко освещенным бульварам, и стаканчик вина в кафе за мраморным треногим столиком прямо на тротуаре, и все те же разговоры решительно обо всем.
И, наконец, домой по темным, тихим, умолкнувшим улицам, через один из пустынных мостов к своему любимому Латинскому квар!алу. На стенах Морга, холодного, мертвого, рокового, дрожали бледные блики тусклых уличных фонарей. Собор Парижской богоматери как на страже возносил к небу свои таинственные башни-близнецы, которые в течение стольких веков глядят вниз на нескончаемую вереницу восторженных, пылких юношей, дружно идущих по улицам по двое, по трое, с вечными разговорами, разговорами, разговорами…
Лэрд и Билли доставляли Таффи в целости и сохранности к порогу его отеля на улице Сены, но там оказывалось, что перед тем, как пожелать «спокойной ночи», им надо еще так много сказать друг другу – поэтому Таффи и Билли провожали Лэрда до дверей мастерской на площади св. Анатоля, покровителя искусств. Там между Таффи и Лэрдом начинался спор о бессмертии души, например, или о точном смысле слова «джентльмен», или о литературных достоинствах Диккенса и Теккерея, или еще о чем-нибудь, столь же глубокомысленном, отнюдь не банальном. И Таффи с Лэрдом провожали Билли до его гостиницы на площади Одеон, а он, в свою очередь, провожал их обратно – и так без конца… Взаимные проводы длились до того часа, какой вам больше по сердцу.
Но если лил дождь и за окнами мастерской, как в свинцовом тумане, Париж вырисовывался неясно и зыбко; веселые черепицы его крыш казались пепельными и печальными; неистовый западный ветер, жалобно завывая, метался в печных трубах, а на реке беспорядочно перекатывались маленькие серые волны; Морг выглядел озябшим, потемневшим, промокшим насквозь и крайне негостеприимным (даже с точки зрения трех вполне уравновешенных англичан) – тогда они предпочитали пообедать и провести вечер дома.
Маленький Билли, с тремя, а то и с четырьмя франками в кармане, отправлялся в ближайшие лавки. Он покупал хрустящий, хорошо пропеченный свежий хлеб, кусок говядины, литр вина, картофель, лук, сыр, нежно-зеленый курчавый салат, укроп, петрушку, разную зелень и в качестве любимой приправы – головку чеснока, чтобы, натерев его на корочку хлеба, придать вкус и аромат любому кушанью.
Накрыв на стол «по-английски», Таффи делал салат. У него, как и у всех, кого я знал, был свой собственный рецепт для его изготовления (сначала следовало полить прованским маслом, а уже затем – уксусом); несомненно, его салаты были не менее вкусны, чем те, что были изготовлены по другим рецептам.
Лэрд, склонившись над плитой, искусно жарил мясо с луком, превращая их в такое благоуханное шотландское рагу, что различить по вкусу, где мясо, а где лук или чеснок, было, право, невозможно!
Обеды дома были еще вкуснее, чем в ресторанчике папаши Трэна, гораздо вкуснее, чем в английской столовой на улице Мадлен, – несравненно вкуснее, чем где бы то ни было на свете.
А какой кофе, только что поджаренный и смолотый, подавали после обеда! Какие сигареты Капораль и трубки – при свете трех ламп, затененных абажурами, в то время как дождь хлестал по стеклу огромного северного окна, а ветер выл и метался вокруг причудливой средневековой башенки на углу улицы Трех Разбойников. Как уютно шипели и трещали сырые дрова в печке!
Интереснейшие разговоры длились до самого рассвета. В который раз говорили о Теккерее и Диккенсе, о Теннисоне и Байроне (который не был еще забыт в те дни), о Тициане и Веласкесе, о молодом Милле и Холмане Гунте (начинавшем свою карьеру); об Энгре и Делакруа; о Бальзаке и Стендале, о Жорж Санд; о прославленных отце и сыне Дюма! И об Эдгаре Аллане По! И о былой славе Греции и былом величии Рима…
Простодушные, откровенные, наивные, безыскусственные речи, возможно, не из самых мудрых и изощренных, пожалуй, не свидетельствующие об очень высоком уровне культуры (которая, кстати, не всегда идет на пользу), не ведущие ни к каким практическим результатам, но глубоко трогательные по своей искренности, гордому сознанию своей правоты, преисполненные пламенной верой в незыблемость своих убеждений.
О, счастливые дни, счастливые ночи, посвященные музам Искусства и Дружбы! О, счастливое время беззаботного безденежья, юных надежд, цветущего здоровья, избытка сил и полной свободы в сердце Парижа, в милом, старом, бессмертном Латинском квартале, где так хорошо работалось, так беспечально жилось!
Притом ни у кого из них пока что не было никаких сердечных увлечений и любовных огорчений!
Нет, решительно нет! Маленький Билли никогда в жизни не был так счастлив, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья.
Прошло приблизительно около двух суток с того дня, который мы ранее описали. Фехтование и бокс уже начались, а гимнастика была в полном разгаре, когда за дверью раздался возглас: «Кому молока!» – и на пороге появилась Трильби, на этот раз вполне прилично одетая и, по-видимому, в очень серьезном настроении; рослая, плечистая, с высокой грудью, стройная юная гризетка в белоснежном гофрированном чепчике, в опрятном черном платье с белым передником, в старых, но аккуратно заштопанных, темных чулках и поношенных мягких серых туфлях без каблуков. Сами по себе бесформенные, туфли эти на ногах Трильби, как на безупречно правильной колодке, принимали благородную классическую форму, подобно тому как старая лайковая перчатка принимает идеальную форму на прекрасной руке, что не преминул отметить Маленький Билли с непонятным для самого себя щемящим волнением, которое было вызвано далеко не только причинами эстетического порядка.
Взглянув ей в лицо, усеянное веснушками, он встретился с приветливым, милым ее взором, с простодушной, радостной, обаятельной улыбкой – и ощутил уже не просто эстетическое, но явно сердечное волнение. В глубине ее сияющих глаз (отражавших в эту минуту крошечный его силуэт на фоне неба, видневшегося за широко распахнутым северным окном) он со свойственной ему чуткостью мгновенно угадал великодушие, благородное, отзывчивое сердце, теплое сестринское участие, но, увы, – на самом дне души ее какой-то осадок горя и стыда. Он был потрясен, и так же внезапно, как закипают слезы, в нем вспыхнула нестерпимая к ней жалость и горячее рыцарское желание помочь. Но он не успел разобраться в своих чувствах. Появление Трильби было встречено шумными восклицаниями и приветствиями.
– Да это наша Трильби! – прозвучал из-под фехтовальной маски глухой голос Жюля Гино. – Ты уже на ногах после вчерашнего? Ну и повеселились же мы у Матье на новоселье, животики надорвали! Дым стоял коромыслом, черт побери! Как твое здоровьице сегодня?
– Ну, ну, старина, – отвечала Трильби, – ты, видать, прыгаешь понемногу! Опять под мухой? А Викторина? Глупышка, здорово она клюкнула вчера, ну можно ли этак на людях! А вот и Гонтран! Зузу, мой дружок, как делишки?
– Как по маслу, козочка моя! – отозвался Гонтран, по прозвищу Зузу, так как он служил в зуавах. – Да, никак, ты в тряпичницы пошла? Опять без гроша?
(За спиной у Трильби болталась корзина тряпичника, а в руках она держала фонарь и палку с острым наконечником).
– Ну да, голубчик! – ответила она. – Сам видал, вчера я в пух и прах продулась! Осталась без гроша, на бобах сижу, а жить-то ведь надо, как ни крути, капральчик!
Все симпатии Маленького Билли мгновенно улетучились при этом обмене любезностями. Ему был крайне неприятен непонятный для него язык парижских улиц, на котором они говорили. Ему было ясно только одно: они были на «ты», и он достаточно знал французский, чтобы понимать значение этой фамильярности, но совершенно превратно истолковал ее.
Жюль Гино всего только заботливо осведомился о самочувствии Трильби после вчерашнего новоселья у Матье, где было превесело; Трильби спросила, как здоровье Викторины, которая выпила немного более, чем следовало, и добродушно посетовала на свой проигрыш, в силу которого ей приходилось теперь поправлять свои дела ремеслом тряпичницы, – а Маленький Билли воспринял всю эту невинную болтовню (которую я постарался передать в точности) как неудобопонятную, неприличную тарабарщину. Он негодовал и мучился ревностью.
– Добрый день, мистер Таффи, – сказала Трильби по-английски. – Я принесла вам эти предметы искусства, чтобы заключить с вами мир. Это подлинные инструменты. Я одолжила их у папаши Мартина, старого, опытного тряпичника – торговца оптом и в розницу, кавалера ордена Почетного легиона, члена Ученого совета, и так далее, и тому подобное. Адрес его – улица Кладезь Любви, дом тринадцать, нижний этаж, налево, в глубине двора, как раз напротив ломбарда. Он один из моих ближайших друзей и…
– Вы хотите сказать, что состоите в приятельских отношениях с каким-то ветошником? – воскликнул бедный Таффи.
– Ну да! А почему бы нет? Я никогда не хвастаю, да и знакомством с папашей Мартином нечего особенно хвастать, – сказала, лукаво прищуриваясь, Трильби. – Если бы вы были его близким приятелем, вы бы это быстро поняли. Вот как надо подвешивать корзину, видите? Наденьте, я помогу вам прикрепить ее сзади и покажу, как держать фонарь и пользоваться палкой. Знаете, вам может это когда-нибудь пригодиться – всякое в жизни бывает, ни за что нельзя ручаться. Если вы захотите, папаша Мартин согласен позировать вам. Обычно днем он не занят. Он беден, но честен, вот что я вам скажу, а к тому же любезен в обращении и чистоплотен: настоящий джентльмен. Он жалует художников, англичан особенно, – они хорошо платят. Жена его торгует всяким хламом, подержанными вещами и картинами старых мастеров, разными Рембрандтами, от двух франков и выше. У них есть внучек – чудесный малыш. Я прихожусь ему крестной матерью. Вы ведь, наверное, знакомы с французскими обычаями?
– Да, – сказал крайне сконфуженный Таффи, – я, безусловно, вам очень благодарен, но я…
– Ну, что вы! Не стоит благодарности! – отозвалась Трильби, освобождаясь от корзины и ставя ее вместе с фонарем и палкой в угол. – А теперь я с минуту покурю и побегу по делам. Меня ждут в австрийском посольстве. Не стесняйтесь, продолжайте ваши занятия, друзья мои. Да здравствует бокс!
Она уселась, поджав под себя ноги, на помост для натуры, скрутила папиросу и стала смотреть, как они фехтуют и боксируют. Маленький Билли подал ей стул, от которого она отказалась. Тогда он сам сел подле Трильби и начал разговаривать с ней, как разговаривал бы у себя на родине с какой-нибудь благовоспитанной девицей, – о погоде, о новой опере Верди (которую она никогда не слыхала), о внушительности Собора Парижской богоматери, о великолепных стансах Виктора Гюго (которых она никогда не читала), о таинственной чарующей улыбке Джоконды Леонардо да Винчи (которую она никогда не видала), – все это было ей, несомненно, очень приятно, она была польщена и немного смущена и, возможно, в глубине, души чуточку растрогана.
Таффи предложил ей чашку ароматного кофе и подчеркнуто любезно заговорил с ней по-французски, старательно выговаривая слова, у него было хорошее произношение; к нему присоединился и Лэрд, – его французская речь откровенно звучала на английский лад, однако его добродушие оживило бы и самую чопорную компанию англичан, а перед его приветливостью не могло устоять ни смущение, ни застенчивость, а тем более напыщенное высокомерие. В его присутствии каждый чувствовал себя легко и просто.
Из соседних мастерских пришли еще гости – художники разных национальностей. Обычно от четырех до шести сюда заходили все, кому заблагорассудится, – непрерывная вереница посетителей.
Появились дамы, в шляпках, чепчиках или без оных, многие из них были знакомы с Трильби и с дружеской фамильярностью говорили ей «ты»; другие были сдержанно вежливы, называли ее «мадемуазель», она обращалась к ним в том же духе: «Мадам!» «Мадемуазель!»
– Ну, точь-в-точь, как это бывает на приемах в австрийском посольстве, – заметил Лэрд, подмигивая Таффи с британской непринужденностью, отнюдь не принятой на великосветских раутах.
Пришел Свенгали и блистательно сыграл на рояле, но Трильби не обратила на него ни малейшего внимания, его игра была для нее, что слепому фейерверк, – она упорно молчала.
Казалось, ей гораздо больше по вкусу фехтование, бокс и гимнастика. Да и что говорить: для человека, лишенного музыкального слуха, гибкий Таффи, делающий смелый выпад с рапирой в руках, в полном расцвете молодости и сил, был зрелищем несравненно более приятным, чем Свенгали за роялем, сверкавший своими томными черными глазами и глядевший на всех с неприятной усмешкой, как бы говоря: «Ну, не хорош ли я? Ну, не гений ли? Ведь правда же, я непревзойденный пианист!»
А потом зашел скульптор Дюрьен, который достал ложу бенуара в театр Сен-Мартен на «Даму с камелиями». Он пригласил Трильби и еще одну даму отобедать с ним в ресторации, а затем пойти в театр.
– Так Трильби в конце концов и не поехала в австрийское посольство, – сказал Лэрд Маленькому Билли, и при этом так забавно передразнил ее манеру прищуриваться, что Билли волей-неволей пришлось рассмеяться.
Но ему было не до веселья: смутная, безысходная грусть сжимала его сердце. Ему было отчего-то мучительно жаль самого себя, и в памяти его звучало:
Мое сердце болит, как рана.
Тоскою оно полно.
Как сходен дождь с туманом,
Так боль и тоска – одно.
Он не знал, что смутная тоска его вызвана тем, что красивые молодые женщины с милыми, приветливыми лицами, с благородными фигурами и идеальными руками и ногами не всегда столь же добродетельны, как и прекрасны; он томился желанием, чтобы Трильби превратилась в молодую леди – такую, например, как подруга его сестры, дочь сельского священника в маленькой девонширской деревне, преподававшая в воскресной школе вместе с его сестрой, – благонравная, целомудренная, набожная девица из порядочной семьи.
Ибо ему страшно нравилась набожность в женщинах, хотя сам он ни в коей мере не отличался благочестием. Присущая ему бессознательная органическая способность к интуитивному познанию не ограничивалась рамками искусства; он не довольствовался тем, что с легкостью постигал тайну цвета и формы; с юношеской запальчивостью, не допускавшей никаких возражений и отвергавшей чужой опыт, ему хотелось заглянуть глубже в тайну самого бытия. Он льстил себе, воображая, что у него философско-научное мышление, гордился трезвостью своего ума и весьма нетерпимо относился к человеческой непоследовательности.