355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж дю Морье » Трильби » Текст книги (страница 4)
Трильби
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:51

Текст книги "Трильби"


Автор книги: Джордж дю Морье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Трильби вспыхнула от удовольствия и гордости.

– Да, мадемуазель! Я знаю только одного человека на свете, который обладает столь же мощным голосом, как ваш. Даю вам честное слово.

– Кто же это? Вы сами, месье?

– Увы, нет, мадемуазель, я лишен этого счастья. К сожалению, у меня нет голоса… Это официант в кафе «Ротонда» в Палэ Руаяль. Когда ему заказывают кофе, он произносит «Бум» глубочайшим басом. У него бассо профундо, он берет ля первой октавы – феноменально! Как пушечный выстрел! У пушки тоже мощный голос, мадемуазель. За это он получает тысячу франков в год, так как привлекает массу клиентов в «Ротонду», где подают прескверное кофе, хотя он и стоит на три су дороже, чем в кафе «Ла Сури», что на улице Фламберж. Когда этот официант умрет, замену ему будут искать по всей Франции, а затем и по всей Германии, родине всех рослых официантов вроде него – и пушек, – но ему подобного нигде не найдут, и кафе «Ротонда» обанкротится, если только вы не согласитесь поступить на его место. Вы позволите мне осмотреть ваш ротик, мадемуазель?

Она широко разинула рот, и он осмотрел его.

– Бог мой! Нёбо вашего рта подобно куполу Пантеона, оно могло бы вместить славу всей Франции! Зев вашего рта подобен вратам собора святого Сульпиция, когда они раскрыты для верующих в день поминовения всех святых. Все ваши зубы целы? тридцать два безукоризненных английских зуба, белых как кипень, и крупных как сустав моего пальца! Ваш язычок похож на розовый лепесток, а линия вашего носа напоминает скрипку Страдивариуса – какой великолепный резонатор! В вашей прекрасной поместительной груди находятся легкие, крепкие, как кожаные мехи, а дыхание ваше благоуханно, как дыханье благородного белого оленя, возросшего на отечествённых ромашках и маргаритках! И у вас отзывчивое, мякое сердце – золотое сердце, мадемуазель, я читаю это на вашем лице!

Сердце ваше как лютня, Лишь к нему прикоснешься – Оно отзывается тотчас…

Как жаль, что при всем том вы не обладаете музыкальностью!

– Но я музыкальна, месье. Разве вы не слышали, как я пою «Бен Болта»? Почему же вы так говорите?

Свенгали на мгновение смешался. Потом он сказал:

– Когда я играю «Розамунду» Шуберта, мадемуазель, вы смотрите в другую сторону и курите папироску… Вы глядите на Таффи, на Билли, на развешанные по стенам картины или в окно на крышу Собора Парижской богоматери, но только не на Свенгали! Не на Свенгали, который глаз оторвать от вас не может и для вас играет «Розамунду» Шуберта!

– О, как красиво вы выражаетесь! – воскликнула Трильби.

– Но будьте покойны, мадемуазель, когда у вас начнет болеть голова, приходите опять к Свенгали, он снимет с вас боль и возьмет ее себе – на память о вас. И только для вас одной станет он играть сначала «Розамунду» Шуберта, а потом и песенку «Господа студенты в кабачок идут» – ведь это веселее! И вы не будете ни видеть, ни слышать, ни думать ни о ком, кроме Свенгали, Свенгали, Свенгали!

Почувствовав, что его красноречие возымело желаемый эффект, он решил немедленно уйти, дабы ничем его не нарушить. Поэтому он склонился над красивой веснушчатой рукой Трильби, приложился к ней губами, а затем с поклоном покинул студию, даже не попытавшись раздобыть предвкушаемый пятифранковик.

– Чудаковатый он какой-то, правда? – сказала Трильби. – Он напоминает мне большого голодного паука, и в его присутствии я чувствую себя мухой. Но он вылечил меня, он вылечил меня! Ах, вы себе представить не можете, как мне бывает больно!

– И все же на вашем месте я не стал бы связываться с ним, – сказал Лэрд. – Лучше терпеть любую боль, чем вылечиваться таким неестественным путем, да еще с помощью такого человека! Я уверен, что Свенгали – плохой человек. Он вас загипнотизировал – вот что он сделал! Это месмеризм. Я частенько об этом слышал, но никогда не видел, как это происходит. Вас подчиняют чужой воле и затем делают с вами все, что заблагорассудится: заставляют лгать, убивать, грабить – что угодно! А когда хотят от вас отделаться – могут в придачу принудить вас к самоубийству! При одной мысли об этом страшно становится!

Лэрд произнес свою тираду очень серьезно, торжественно, в необычной для себя манере – он был потрясен, и его впечатлительность только усугубляла все происшедшее. Он почти пророчествовал.

Дрожь пробежала по спине Трильби при его словах. Она была чрезвычайно восприимчива, как вы могли в этом убедиться, ибо мгновенно поддалась гипнотическому влиянию Свенгали. Она отправилась позировать Дюрьену (которому ни словом не обмолвилась о том, что с ней было), и целый день ее преследовало воспоминание о черных глазах Свенгали и о прикосновении его липких грязных пальцев к ее лицу, – в ней росло отвращение к нему и ужас.

«Свенгали, Свенгали, Свенгали!» – неотступно звучало в ее мозгу и отдавалось в ушах, подобно магическому заклинанию, постепенно становясь почти столь же нестерпимым, как и головная боль. Она чувствовала себя как бы во власти какого-то колдовства.

«Свенгали, Свенгали, Свенгали…»

Наконец она обратилась к Дюрьену с вопросом, знаком ли он с ним.

– Еще бы! Знаю ли я Свенгали!

– А что ты о нем думаешь?

– Когда он помрет, на свете будет одним прохвостом меньше!


У КАРРЕЛЯ

Студия, или школа живописи, Карреля помещалась на улице Нотр Дам де Потирон де Сен-Мишель, в глубине огромного двора. Множество больших грязных окон выходило на север, и свет небесный заливал вереницу больших грязных мастерских.

Студией Карреля называлась самая огромная и наиболее грязная из них, где учились тридцать или сорок молодых художников. Они рисовали с натуры или писали маслом ежедневно, кроме воскресений, с восьми утра до полудня, а после перерыва еще часа два. А субботы посвящали необходимой чистке сих авгиевых конюшен.

Натурщики и натурщицы чередовались еженедельно.

Одну неделю рисовали натурщиков, другую – натурщиц, и так в течение всего года.

Печь, помост для натуры, табуретки, ящики, около полусотни крепко сколоченных приземистых стульев, пара мольбертов и множество досок для рисования составляли необходимую обстановку.

Бесчисленные карикатуры и шаржи углем и мелом покрывали стены, разукрашенные также мазками бесчисленных палитр. Многоцветная гамма красок была весьма приятной для глаз.

За свободное пользование мастерской и натурой каждый ученик платил по десять франков в месяц и вносил деньги старосте, который являлся ответственным лицом. Кроме того, согласно обычаю, новичкам полагалось при поступлении в студию – при своем «посвящении в ученики» – устраивать для своих товарищей угощение, состоявшее из пунша и пирожных, что обходилось в тридцать, а то и пятьдесят франков.

По пятницам Каррель (знаменитый художник, представительный, элегантный, изысканно вежливый, с вполне заслуженной красной ленточкой Почетного легиона в петлице) появлялся в студии на два-три часа и обходил своих учеников, задерживаясь у каждой рисовальной доски или мольберта на несколько минут, причем, если ученик был прилежным и многообещающим, – минут на двадцать и даже более.

Делал он это из бескорыстной любви к искусству, отнюдь не из личной выгоды, и в полной мере заслуживал то глубокое уважение, которое питала к нему вся эта непочтительная и крайне бесшабашная компания, состоявшая из самых разношерстных людей.

Среди них были и пожилые, их называли «седобородыми», которые рисовали и писали маслом уже лет тридцать. Они знавали других маститых художников, помимо Карреля, и могли нарисовать или написать человеческий торс почти столь же хорошо, как Тициан или Веласкес, но не могли нарисовать или написать ничего другого и застревали у Карреля на всю жизнь.

Были тут молодые люди, которым года через два или лет через пять-шесть, а то и через десять – двадцать, суждено было оставить свой след в искусстве и стать такими же большими художниками, как и сам мэтр. Были и другие – явные неудачники, предназначенные для прозябания в неизвестности, которых ожидали в будущем больницы, ночлежки, река или морг, а то и еще хуже: котомка безвестного бродяги и даже унылое времяпрепровождение за прилавком отцовской лавчонки.

Беспечная молодежь, буйная, веселая богема, бойкие на язык парижане, проказники, остряки, задиры! Ленивые и прилежные ученики, дурные и хорошие, чистоплотные и неряшливые (в большинстве случаев последние) – всех их объединял некий дух солидарности. Чувствуя себя членами одной корпорации, они работали вместе дружно и весело и, если их просили об этом, весьма охотно помогали друг другу бескорыстным советом художника, хотя и делали это в весьма нелестных выражениях.

Прежде чем стать членом этого братства, Маленький Билли посещал года три-четыре одну из художественных школ в Лондоне, рисовал карандашом и писал маслом с натуры, а также с античных статуй в Британском музее, поэтому он не был новичком в своем деле.

Когда в одно прекрасное утро, в понедельник, он пришел в студию Карреля, то чувствовал себя сначала робко и не в своей тарелке. У себя, в Англии, он усиленно изучал французский язык, довольно прилично читал и писал, и даже мог кое-как изъясняться на нем, но французская речь, которая звучала в этой парижской мастерской, была совершенно не похожа на тот официальный, приглаженный язык, давшийся ему с таким трудом. Учебник, которым он пользовался, не годился для Латинского квартала.

По совету Таффи – ибо Таффи уже работал под эгидой Карреля – Маленький Билли вручил старосте огромную сумму в шестьдесят франков на всеобщее угощение. Этот щедрый жест произвел чрезвычайно благоприятное впечатление и ослабил то предубеждение, которое могло возникнуть в силу элегантности, вежливости и безупречной чистоплотности Маленького Билли. Ему отвели место, дали мольберт и рисовальную доску. Он пожелал работать стоя и начать с зарисовки мелом. Натурщика поставили в позу, и в полном молчании все принялись за дело. Утро понедельника всегда и повсюду кажется немного хмурым. Во время десятиминутного перерыва для отдыха несколько учеников подошли посмотреть на рисунок Маленького Билли. С первого же взгляда они поняли, что он владеет своим ремеслом, и преисполнились к нему уважением.

Природа одарила его необычайно „легкой рукой“ – даже двумя, ибо он с одинаковым умением и ловкостью пользовался ими обеими. Благодаря предварительной практике в лондонской художественной школе он полностью исцелился от неуверенного, робкого туше, часто изобличающего руку начинающего художника и остающегося на всю жизнь у художника-дилетанта. Легчайшие, самые небрежные из его карандашных набросков отличались завидной точностью и неподражаемым обаянием, присущим одному ему, – узнать их автора можно было с первого же взгляда. Его туше, или, иными словами, прикосновение к бумаге или полотну, напоминало собой прикосновение Свенгали к клавиатуре рояля и было также единственным в своем роде.

С приближением полуденного перерыва начались попытки завязать разговор, разбить лед молчания. Ламберт – юноша с необыкновенно веселым лицом – первым нарушил тишину, произнеся на ломаном английском языке следующее замечание:

– Видали ли вы старые туфли моего отца?

– Я не видел, старых туфель вашего отца.

Последовала пауза, а затем:

– Не видели ли вы старой шляпы моего отца?

– Я не видел старой шляпы вашего отца.

Потом кто-то сказал по-французски:

– Я нахожу, что у него красивая голова, у этого англичанина. А вы, Баризель?

– Но почему глаза у него как две плошки?

– Да потому что он англичанин!

– А почему у него рот, как у морской свинки, – два огромных зуба торчат спереди?

– Да потому что он англичанин.

– А почему у него спина такая прямая, будто он проглотил Вандомскую колонну еще со времен битвы под Аустерлицем?

– Да все потому, что он англичанин!

И так далее, пока все воображаемые недостатки внешности Маленького Билли не были перечислены. Затем:

– Папелар!

– Что?

– Мне хотелось бы знать, читает ли англичанин молитвы перед сном?

– Спроси-ка его!

– Сам спроси!

– Хотел бы я знать, есть ли у англичанина сестры, и если есть, сколько их, какого они возраста и пола.

– Спроси-ка его.

– Сам спроси!

– А я хотел бы услышать во всех подробностях историю первой любви англичанина, а также, каким образом он потерял свою невинность.

– Спроси-ка его! – и т. д. и т. д.

Маленький Билли, чувствуя, что является предметом этой беседы, стал несколько, нервничать. Вскоре с вопросом обратились прямо к нему.

– Скажите-ка, англичанин!

– Что? – отозвался Билли.

– Есть у вас сестра?

– Да.

– Она похожа на вас?

– Нет.

– Как жаль! А она читает на ночь молитвы?

Гневный огонек зажегся в глазах Маленького Билли, щеки его вспыхнули, и сия попытка вступить с ним в дружеские отношения и завязать первое знакомство была оставлена.

Вскоре Ламберт сказал:

– А не устроить ли нам «лестницу» англичанину?

Маленький Билли, заранее предупрежденный, хорошо знал, что это за испытание.

Новичка привязывали к лестнице и носили по двору, а если ему это было не по душе, то в придачу его поливали водой из насоса.

В следующий перерыв ему объяснили, что он должен покориться, и приготовили лестницу (ею пользовались чтобы доставать всякие предметы с высоких стеллажей, расположенных вдоль стен мастерской).

Маленький Билли улыбнулся подкупающей улыбкой и разрешил привязать себя с обезоруживающим добродушием, и потому они решили, что это вовсе не забавно, и сразу же отвязали его – таким образом, он не подвергся испытанию лестницей.

Таффи тоже избежал этого, но иным путем. Когда окружающие вознамерились подступиться к нему, он схватил первого же попавшегося из них и, размахивая им, как палицей, сокрушил столько студентов и заодно столько мольбертов, рисовальных досок и устроил такое ужасающее побоище, что все в мастерской возопили хором: «Мир! Мир!»

Затем Таффи проделал удивительнейшие, силовые трюки, показав себя при этом таким геркулесом, что память о нем жила в студии Карреля много лет, – он превратился в легенду, сказание, миф! И теперь еще говорят (там, где кое-что сохранилось от традиций Латинского квартала), что э тот человек гигантского роста швырял, бывало, по студии старосту и натурщиков, как бильярдные шары, пуская в ход одну левую руку!

Но вернемся к Маленькому Билли. Как только пробило двенадцать часов дня, появились пирожные и пунш (они выглядели превкусно), и все пришли в прекрасное настроение.

Пирожные были трех сортов – ромовые бабы, бисквиты и трубочки с кремом, по три су за штуку. Нет лучших пирожных во всей Франции, нет таких и в Латинском квартале, где они не хуже, чем в других местах; насколько я знаю, нет лучших пирожных во всем мире! Начинать следует с мадленов – жирных и тяжеловатых бисквитов, потом перейти к трубочкам с кремом, а заканчивать саваренами, круглыми, как бублики, воздушными и насквозь пропитанными ромом. Затем следует, безусловно, остановиться.

Пунш был очень теплым, очень сладким и ничуть не крепким.

На средину мастерской вытащили помост для натуры, на него поставили стул для Маленького Билли, который проявил себя перед этим как весьма любезный и гостеприимный хозяин. Сначала он угостил старосту, а потом и всех остальных, включая натурщика.

Наконец, как раз в ту минуту, когда он собирался угоститься сам, его попросили спеть какую-нибудь английскую песню. После некоторых уговоров он спел песенку про веселого испанского кабальеро, который отправился петь серенаду своей возлюбленной (и про веревочную лестницу, и про пару чужих мужских перчаток, обнаруженных веселым кабальеро, когда он наконец забрался к своей возлюбленной в спальню), – песенка была весьма незатейливая, но самая комичная из всех, что он знал. Состояла она из четырех куплетов, и каждый из них тянулся довольно долго. Для французских слушателей она звучала совсем не комично, тем более что Маленькому Билли не очень-то удавались шутливые песенки даже с точки зрения английской аудитории.

Все же после каждого куплета ему бурно аплодировали. Когда он кончил петь, его спросили, уверен ли он, что спел все целиком, ничего не пропустив, и выразили свое глубокое сожаление, когда он ответил утвердительно, а затем все студенты, один за другим, сидя верхом на стуле и держась за спинку обеими руками, промчались галопом с самым серьезным видом вокруг трона, на котором восседал Маленький Билли. Это была самая странная из всех виденных им процессий и так насмешила его, что он смеялся до слез и не смог уже ничего ни выпить, ни съесть.

Затем он снова обнес всех пуншем и пирожными и взялся уже сам за стакан, но в это время Папелар сказал:

– Не знаю, как все остальные, но лично я нахожу, что в голосе у англичанина есть что-то благородное и симпатичное, что-то трогательное, что-то такое…

Бушарди подхватил:

– Да, да, что-то такое! Вот именно! Не правда ли, друзья? Папелар подобрал удачное словцо, чтобы описать голос англичанина. Умница этот Папелар!

Хор голосов отозвался:

– Правильно, правильно! У него талант к правильным определениям, у Папелара! А ну-ка, англичанин! Повторите-ка эту красивую песню! Мы все просим вас об этом.

Маленький Билли охотно согласился и имел еще больший успех, а они снова промчались галопом вокруг него, но уже в другую сторону и гораздо быстрее. Маленький Билли захлебнулся от смеха, он хохотал до слез!

Тогда Дюбоск сказал:

– Я нахожу, что в английской музыке есть нечто пленительное и волнующее, нечто захватывающее. А вы, Бушарди?

– Ну еще бы, – оживился Бушарди, – но меня больше всего восхищают слова – в них есть страсть и романтика: «О, эти перчатки, эти перчатки – они вовсе не мои!» Мне непонятен смысл песни, но мне страшно нравится в ней что-то такое!.. Просим вас, англичанин, еще разок – все четыре куплета.

И он пропел песню в третий раз, все четыре куплета, пока они неторопливо пили, ели и курили, поглядывая друг на друга и покачивая головами в знак одобрения, особенно в некоторых местах: «Как хорошо! Прекрасно!», «Ах, как удачно!», «Восторг!», «Великолепно» – и т. д. и т. д. Ибо, воодушевленный успехом и стараясь изо всех сил, он превзошел самого себя, желая подчеркнуть жестами и интонациями весь комизм песенки, невзирая на то, что ни один из его слушателей и понятия не имел, о чем, собственно, он поет.

Это было очень жалкое зрелище.

И только пропев песенку в четвертый раз, он наконец догадался, что все это было шуткой, объектом которой был он сам, и что от роскошного пиршества ему не досталось ни крошки, ни капли.

Старая басня о вороне и лисице! Но надо отдать ему справедливость – он хохотал от души вместе со всеми остальными, как если б сам был в восторге от этой шутки, а когда человек относится к шуткам подобным образом, вскоре над ним перестают смеяться и оставляют в покое раз и навсегда. Это почти столь же выгодно, как и обладать таким же ростом, как Таффи, у которого голубые глаза мгновенно загорались гневом.

Таковы были первые шаги Маленького Билли в той самой студии Карреля, где в дальнейшем он провел столько счастливых дней и приобрел множество искренних друзей.

Самый пожилой из «седобородых» не мог бы припомнить более популярного ученика из всех, что учились в студии, ни более приветливого, дружелюбного, веселого, общительного, чуткого и, безусловно, ни одного более одаренного, чем наш Маленький Билли.

Каррель уделял ему каждый раз по меньшей мере минут пятнадцать и нередко приглашал его к себе, в собственную свою мастерскую. Часто к концу недели у мольберта Маленького Билли собирались студенты, с восхищением наблюдая, как он работает.

– Молодчина этот англичанин! Уж он-то по-настоящему грамотный художник!

Таков был общий приговор, вынесенный Маленькому Билли в студии Карреля, и более лестной похвалы я не могу себе представить.

Несмотря на свой юный возраст (ей было семнадцать или восемнадцать лет), несмотря на свое отзывчивое сердце (такое же, как у Маленького Билли), Трильби отдавала себе очень трезвый и ясный отчет во всем, что касалось ее вкусов, наклонностей или привязанностей. Она прекрасно знала, чего, собственно, ей хочется, и никогда подолгу над этим не раздумывала.

В тот первый свой визит в мастерскую на площади св. Анатоля ей понадобилось всего пять минут, чтобы прийти к выводу, что это самая приятная, милая, неподдельно веселая мастерская во всем Латинском квартале, да и за его пределами, а обитатели мастерской все вместе и каждый в отдельности пришлись ей по душе более, чем кто бы то ни было из тех, кого она доселе встречала.

Во-первых, они были англичане, а она любила слушать свой родной язык и говорить на нем. Он будил в ней светлые воспоминания, милую память о раннем детстве, о родителях и о старом домашнем очаге, каким бы он ни был, вернее о многих домашних очагах, ибо ее родное семейство переселялось с места на место бесчисленное количество раз, перелетало из одного бедного гнезда в другое. О'Фиррэлы воистину были перелетными птицами!

Она горячо любила своих родителей, и надо сказать что при всех своих недостатках они обладали многими достоинствами – такими, какие часто сопутствуют подобным недостаткам: обаянием, жизнерадостностью, отзывчивостью, сердечной теплотой, постоянным желанием нравиться и великодушной щедростью, при которой люди не всегда последовательны и подчас делятся последним грошем, забывая отдавать долги!

У нее было много знакомых художников среди англичан и американцев, и она часто позировала им для головы и рук; но, с ее точки зрения, никто из них не мог сравниться в отношении вежливых манер и располагающей внешности с доблестным, могучим Таффи, или с веселым, добродушным Лэрдом, или с изысканным, очаровательным и элегантным Маленьким Билли. Она решила видеться с ними как можно чаще, стать своим человеком у них в мастерской и постараться быть во всем полезной ее обитателям. Не будучи ни в коей мере ни самонадеянной, ни застенчивой, она тем не менее не сомневалась в силе своих чар и была уверена, что сумеет, если захочет, стать и полезной и приятной.

С этой целью она первым долгом одолжила у папаши Мартина (он владел несколькими комплектами орудий своего ремесла) корзинку, фонарь и палку для Таффи, но боялась, что, возможно, последний обиделся на нее за ее опрометчивое замечание по поводу его картины.

Время от времени, не слишком часто, чтобы не показаться назойливой, она испускала свой боевой клич у дверей мастерской и, входя, любезно осведомлялась о здоровье ее обитателей. Затем она садилась, поджав под себя ноги, на помост, съедала свой обычный бутерброд с сыром, выкуривала папиросу и «проводила с ними минутку», по ее выражению. Она рассказывала им новости Латинского квартала, касающиеся их собратьев по искусству. У нее всегда был про запас ворох разных историй о других художниках и, справедливости ради, нужно сказать, что рассказы ее бывали всегда незлобивыми и, по всей вероятности, правдивыми, во всяком случае когда дело касалось ее самой. Она передавала необычайно точным, своеобразным и презабавным языком всяческие эскапады, затеи и шалости своих знакомцев. Но достаточно было малейшей тени озабоченности или скуки на лице у одного из ее трех друзей, как она немедленно удалялась.

Вскоре ей представилась возможность быть не только приятной, но и полезной. Например, если им нужен был какой-нибудь костюм, она знала, где его одолжить, взять напрокат или купить по дешевке. Она доставала по сходной цене разные ткани и превращала их в драпировки или женскую одежду любого рода по мере надобности, позируя для Таффи как возлюбленная тореадора (испанскую мантилью смастерила она сама) и для Лэрда как бедная горемычная швейка, готовая утопиться в Сене. Позировала она и для Билли в качестве французской красавицы крестьянки. Он писал с нее эскизы для своей ставшей теперь такой знаменитой картины «Девушка у колодца».

Она штопала их носки и чинила им костюмы, заботясь о том, чтобы все было отлично постирано и выутюжено у ее приятельницы мадам Буасс, в прачечной на улице Келья св. Петрониля.

А когда им приходилось туго и необходимо было достать денег для какой-нибудь небольшой увеселительной поездки в Фонтенбло или Барбизон на два-три дня – выручала их опять та же Трильби. Она относила их часы и булавки для галстуков в ломбард на улице Кладезь Любви и раздобывала необходимую сумму.

Конечно, ей щедро платили за эти маленькие услуги, которые она оказывала с такой любовью и удовольствием, – платили слишком щедро, по ее мнению. Она действительно предпочла бы делать все это просто по дружбе, не за деньги.

Таким образом, в короткий срок она стала «персона грата» в мастерской трех англичан, солнечное, неизменно желанное воплощение цветущего здоровья, обаяния, жизнерадостности и непоколебимого добродушия, готовая сделать все на свете, чтобы угодить своим любимым «англиш», как называла их мадам Винар, красивая консьержка с пронзительным голосом, которая почти ревновала их к Трильби, ибо была тоже всей душой привязана к «англишам», как и сам господин Винар с маленькими Винарами.

Она знала, когда можно поболтать и посмеяться, а когда лучше держать язык за зубами, и являла собой столь приятное зрелище, когда сидела, скрестив ноги, на помосте для натуры, штопая носки Лэрда или латая его прожженные табаком штаны, что все трое охотно рисовали ее. Один из этих рисунков (акварель Маленького Билли) на днях продали у торговца картинами Кристи за такую баснословную сумму, что я не смею ее назвать. Маленький Билли сделал этот этюд за один присест.

Если на дворе шел дождь и они решали обедать дома, она сама покупала необходимое и стряпала еду, сама накрывала на стол и даже приготовляла салат. Она была лучшим «салатистом», чем Таффи, лучшим поваром, чем Лэрд, и лучшим поставщиком продуктов, чем Билли. На ее лице отражалось тогда такое беспредельное трепетное счастье, что больно было смотреть на нее! Три британских сердца растроганно понимали, о каком одиночестве, бездомности и неосознанном чувстве деклассированности свидетельствует ее пылкая, наивная, полудетская привязанность к ним. Без сомнения, именно в силу этого при всей интимности их отношений между ними не было и намека на флирт или влюбленность в какой бы то ни было форме – их связывала просто крепкая, преданная дружба. Если б она была сестрой Билли, к ней не могли бы относиться с большим уважением. А ее глубокая благодарность за это непривычное для нее отношение была во много крат выше и сильнее любой страсти, которую она когда-либо испытывала. Как прелестно сказал добряк Лафонтен:

Примером мог служить сей дружеский союз…


А главное, их беседы! Они звучали для нее, как возвышенные речи олимпийских богов, только были более земными, и она всегда их понимала. Ибо была очень умна, несмотря на свою полную необразованность, а кроме того, она горела желанием учиться – новым для себя желанием.

Поэтому они ссужали ее книгами английских авторов: Диккенс, Теккерей, Вальтер Скотт. Она зачитывалась ими в молчанье ночи, в одиночестве своей мансарды на улице Пусс Кайу, и перед ней открывались новые миры. С каждым днем она чувствовала себя все более англичанкой, и это шло к ней.

Трильби, говорящая по-английски, была совершенно другим человеком, чем Трильби, говорящая по-французски. Английский язык Трильби был приблизительно тот, каким говорил ее отец, высокообразованный человек. В говоре ее матери-шотландки, хотя и полуграмотной женщины, полностью отсутствовал тот неуклюжий оттенок, которым отличается речь многих англичанок-простолюдинок, – она хорошо выговаривала букву «х» и не путала «о» с «э».

Французский язык Трильби был языком Латинского квартала – остроумном, своеобразным, живописным, отнюдь не грубым, но едва ли в нем была хотя бы одна фраза, не изобличающая в ней безнадежную, безусловную «не даму из общества»! Речь ее звучала забавно, не будучи вульгарной, но была, пожалуй, подчас чересчур забавна!

Она пользовалась за обедом ножом и вилкой, как хорошо воспитанная англичанка, следуя, конечно, примеру своего отца. Бывая одна в их обществе, она держалась как подлинная леди. Странно было видеть ее в чепчике и переднике гризетки, хотя это и шло к ней. Вот и все, что можно сказать об ее английском воспитании.

Но стоило появиться в мастерской одному-двум французам, как она мгновенно преображалась и становилась совсем другой Трильби – такой смешной и острой на язык, что трудно было решить, которая из двух более привлекательна.

Следует признать, что у нее были и свои недостатки – так же как и у Билли.

Например, она терзалась невыносимой ревностью, если в мастерскую приходила какая-либо другая женщина – позировать, чистить, мыть, подметать, словом, делать что бы то ни было. Она ревновала даже к грязной, подвыпившей старушенции, которая пришла позировать Таффи для его картины «Утопленницу вытащили».

– Ведь позировать могла бы я сама!

При этом Трильби сердилась и дулась – но недолго, оскорбленная в своих лучших чувствах бедная страдалица, готовая простить сама и быть в свою очередь прощенной.

Она с готовностью отказывалась от работы с другими художниками, только бы почаще приходить позировать для своих друзей англичан. Даже Дюрьен имел серьезные основания быть ею недовольным.

Кроме того, она была требовательной в своей привязанности: ей хотелось, чтобы ей постоянно твердили, что ее любят, и она делала обязательно все по-своему, даже когда штопала носки или пришивала пуговицы, что, конечно, являлось довольно невинным упрямством. Но когда дело касалось кройки и шитья подвенечного платья для невесты очередного тореадора, это упрямство выводило Лэрда из себя.

– Откуда ей знать о невестах тореадоров и об испанских подвенечных платьях? – возмущенно вопрошал он, как если б, будучи сам тореадором, он отлично в этом разбирался! Такова была отрицательная черта в характере нашей неотразимой Трильби.

В порыве дружбы она глядела на всех трех одинаково ласковым взором, но подчас, когда она позировала Таффи или Лэрду, Маленький Билли, поднимая глаза от своей работы, встречал ее серые глаза, прикованные к нему, полные невыразимой нежности, голубиной кротости и теплого, мягкого сочувствия. В ответ сердце его начинало трепетать, рука так дрожала, что он не в силах был рисовать, и как бы в полусне ему вспоминались глаза его матери, которая часто глядела на него таким же взором, когда он был ребенком, а она – молодой красавицей, чью судьбу не омрачали еще ни заботы, ни горе. И слезы, всегда готовые подступить к глазам Билли, закипали в его душе, и он с трудом удерживал их.

В такие минуты мысль о том, что Трильби приходится позировать обнаженной, вонзалась в его сердце как нож.

Правда, она не позировала без разбору, кому придется, но по-прежнему была занята у Дюрьена и у знаменитого Жерома, а главным образом у Карреля, который почти никогда не писал других натурщиц, кроме нее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю