Текст книги "Людоед"
Автор книги: Джон Твелв Хоукс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
– Хорошо, что мы встретились… – рот ее рван меж желаньями, – это уж точно. – Она отстранилась, украдкою глянула на темневшие окна, перевела взгляд вниз, на свои тощие руки. Отчего-то женщина, чуть больше землистая, чуть более старая, почувствовала себя более чем слегка тронутой. Все предшествовавшие мальчики, каких ей не счесть, все блистательные деньки, когда город, что ни час, полнился друзьями, подругами, их внезапная отлучка от темных хладных часов работы, все это веселье, прибытия поездов окроплены сверкучими медалями и краснокрестовыми флагами. Все это было блистательно и поглощало время. Но встретить рыжебородого мужчину – немного иное. Она считала, будто он был иным, таковым он и был – со впалой своею грудью; он был – с паралитичными пальцами; был – «с короткими волосами, обритыми по медицинским показаниям. Но главнее всего – потому что чувствовалось, будто из него ушла вот эта борьба: ать-два гусиным шагом, хватай-девчонок. Нынче отцу настало время уступить сыну верховенство, пришла пора сменить коня, чтоб выкормленная молоком новая лошадь взялась под уздцы и встала на дыбы, пустилась рысью вверх по горному склону, что был нынче слишком уж крут, продвигаться слишком трудно от снега. Но Херман не знал, что у него есть сын по имени Эрнст, а лошади новой нету – есть лишь время попробовать сызнова. Старый Снеж пытался б и пытался, утопая в оползне возраста, что не кончится никогда, покуда в ночи, подле смерти своего сына, не попробует еще разок – и неудачно.
– Будет тебе, – сказала она, – ты разве не собираешься обнять меня покрепче? – Пока смех угасал из ее голоса, и тот сипел, старик схватил ее в темноте и не удивился и не разочаровался тому, что там почти ничего не оказалось.
В «Шпортсвельте» не было света. Долго старые патриоты молчали, вандалы и унылая солдатня вокруг них молчали, приглушенными голосами травя байки, изготавливаясь ко сну на полу большой залы. Детвора уже разбежалась. И тогда одинокий полицейский на обходе, каска с шишаком тускла и блескуча под бледным светом луны, сам низенький и худенький, беззащитный, но согретый пивом, встал на ящик и фонарем посветил в глубины «Шпортсвельта».
«Боже мой, – при свете фонаря осознал Старый Снеж, – да у нее на ногах черные чулки», – и они вытянулись, худые и напряженные, поперек его широких бесполезных колен.
Громаднейшие скрижальные буквы, такие толстые и трудночитаемые, размытые и сливающиеся, и отпадающие во тьму, обильные и неизящные на затейливых сосновых стенах, извещающие о постоялых дворах, что темны, о должностях, какие долее не нужно занимать, о турне, каких больше не существовало, о пьесах, уже отыгранных, маячили устарело и замысловато над головой, пока они проходили по улице. Герта влекла его, кудряшки слегка набекрень, подталкивая, удерживая, вознамерившись направлять мягкий громоздкий локоть. Улица, отчасти опустевшая от его сотоварищей, изгибалась впереди текуче и темно, неуместный канал, улица ворья. Цепко тащила она его дальше меж берегов, заводила в сгущавшиеся арки, и на миг старый Херман увидел баржу своего брата, а на подушках в ее корме – тучную неузнаваемую фемину, не спускавшую его с буксира по теплым терпким вечерам. Он почуял масло на воде, и пудра легонько заискрилась на ее розовых кудряшках.
– Постой, Liebling, прошу тебя, не тут на углу, ты только погоди минуточку, всего минуточку. – Тем не менее Герте польстило, и этот мгновенный посверк жизни возбудил в ней, глубоко, очень ложные надежды.
Он забыл о барже, но запах моря витал, покуда не встали они пред домом акульей кожи – крупнее, темнее, устарелее, заколоченнее всегдашнего.
Внутри беленых стен женской обители святой Глауцы фигура, удерживаемая под чарами четырех неровных углов, сокрушенно взирала на внутреннее пристанище своей кельи. Ютта сидела на неотбеленной, единственной простыне топчана, слыша снизу звяк колокольцев и скрип кожи – сестры брели круг за кругом в точном вневременном почитании вечерней молитвы. Тяжелы были покровы на лице юной девушки, они пахли полотном, их не отдушивали свежей новой розой, не пахли они садом, или небесной сосной, или умащенными руками. Налагали их быстро и защитно, как только лицо оказывалось умыто. Птички и белочки возле обители были худы, прокорм у них лишь один – дождь да добыча из низших насекомых; высокие стены стары и голы. Она слышала, как неровно шелестят в строю женщины, слышала тихую благочестивую мольбу Настоятельницы – говорила лишь она одна. Снизу, из кельи Настоятельницы, до нее доносился порой топот обер-лейтенантовых сапог. Она знала, что стоит он терпеливо, прямой и высокий возле узкого оконца, улыбаясь, наблюдая обороты смиренного кольца. Время от времени она слышала голос:
– Итак, Настоятельница, – говорил он с неестественными интонациями, – опять настала пора обратиться за любовью Отца Небесного к нашим мужчинам на поле боя. Третья Батарея в трудном положении, скажу я вам. – И голос Матушки завывал снова. Обер-лейтенанта недавно уволили с действительной службы и дали ему политическую должность распорядителя в обители, где он будь здоров как подправил режим дня и боевой дух. Сам он суетливо прогуливался по саду, когда монахини спали, собирались на свои скудные трапезы или укрывались для молитв. Ютта, молоденькая, воображала, будто он дирижирует едва ли не безупречными молитвами Настоятельницы, ей бывало видно, как старуха поглядывает из тесного скученного кольца на лицо мужчины, сокрытое глубоко в нише. Офицер-снабженец, он тайно поминался в молитвах сестер постарше, а когда гулял, согбенный от чина и напруги, – производил впечатление глубокой заботы, и все знали, что тревожится он о благополучии Третьей Батареи.
Старик-отец умер, мать умерла, два младших брата потеряны для Отечества, а сестра ее Стелла отправилась замуж в горы – Ютта осталась одна, покуда город постепенно разлагало войной. Именно Герта, в последние дни пред своим пламенным дебошем, обняла ее длинными своими руками и с почтеньем вручила монахиням. И после того, как семьи не стало, когда смело ее в великую бездну наследственным приливом, у Герты более не осталось обязанностей, ничего, кроме красной краски да пустого дома, ее знакомая с булочками прислала сочувственную записку, обведенную черной рамкой. К тому времени, как прибыла та, Герта оказалась на улице, и записка залежалась в протекающем почтовом ящике вместе с другими мертвыми невскрытыми письмами. После этого перестал заходить и почтальон, и старый дом, куда во времена оны с визитами являлся Эрцгерцог, съежился туже. Улица впала в запустенье.
Одна за другой ноги, слышала она, шаркают по гравию к двери в святилище, и по мере того, как каждая согбенная женщина вступала во тьму столетия покоя, звуки в саду стихали. Круг разматывался, покуда сестер милости более не оставалось, и ей становилось слышно, лишь как мычит обер-лейтенант, быстро расхаживая туда и сюда, заменяя характерный тон ересью и егозистостью. Ни одна птица нигде не пела, но маленький колокольчик созвякивал сестер к столу и благодаренью. Молитвы к вечерней трапезе разлетались по сырым оштукатуренным коридорам и возносились к ее неоскверненной келье.
Ютта с отвращением вспоминала дам в оперенных шляпках и бархатных платьях, со злобою вспоминала, как Стелла плыла по бальной зале, но мысль о покойных родителях, на столько лет перебравших со старостью, оставляла ее бесчувственной. Старые воспоминанья наставали, но коротко – так же кратко, как желание чем-то владеть или иметь черные брюки, и когда наставали они, она призывала свою гордость, дабы противостоять этим чарам.
Она слышала суповые ложки в мисках, быстрые шаги солдата.
Черные юбки натягивали ей на лодыжки длинные худые руки, немощные от недуга, что спокойно отъедал от кальция у нее в костях и запивал смиренномудрием из ее организма. И все ж не ведала она, что ее братья погибли с воем в отступлении, и лично для нее им всем туда и дорога. Миновали получасы, и небо становилось лазоревым, мазь лежала под подушкой, но ее достать Ютта не могла. Клонилась вперед, головой над коленями, и все эти усилия поддержать равновесие ушли на то, чтоб не опрокинуться черною кучей. Лодыжки теперь худы были, как запястья, недуг врезался глубже, и некому здесь посадить ее обратно, если упадет. Потому и сидела она тихонько, как только могла, худые пальцы крепко стиснуты от напряжения.
Отец, старый генерал, в те дни, когда мог еще разговаривать, а она – сидеть у него на коленях, желал, чтоб она заняла какую-нибудь гражданскую должность. Но с самого начала она решительно была архитектором – строила башни из кубиков и амбары из бумаги, возводила их там, где они едва могли стоять на толстых половиках, конструировала их с истинно детским упорством; и, когда работа завершалась, улыбка у нее возникала от достижения, а не от удовольствия. Становясь старше, она уже совсем не улыбалась и прятала свои странноватые углы и конструкции у себя в выбеленной комнатке, становилась все серьезней и серьезней, разумно противилась общественным документам и налогоплательщицей истории, какие подсовывал ей старый генерал. Тщательно сотворяла она себя вовнутрь, прочь от хохочущих женщин, гладко выбритых мужчин, подальше от нудных общественных обязанностей, покуда наконец не приняли ее одним прелым днем в Академию архитектуры.
Почти настало время Настоятельнице начинать свои обходы, наблюдать, поощрять и осуждать девушек, кто скверны были физически или скверны духовно.
Настоятельница становилась в дверях – лицо ни мужское, ни женское, – перекрывая последний клок солнца жестким веером чепца и облаченьем. Очки в стальной оправе, розовое лицо и колючие черные глазки – Ютта считала ее врачом, который ходит так медленно и остается, щупая, так надолго. Внизу, слышала она, обер-лейтенант тяжко садится на одну из скамей, и откуда-то дальше по коридору доносился шум старухи, которая наводила порядок на письменном столе Настоятельницы. Хотя никто в городе не знал даже даты или того, что происходит, ничего не ведал ни о блокаде на море, ни о боях в пустых лесах, Настоятельница – знала. Каждое утро после своих консультаций садилась она за стол и сочиняла – бисерным почерком – долгое трудоемкое письмо протеста Президенту Соединенных Штатов. Она возражала против голода и расползавшейся болезни. Темнело, и Ютта не могла пошевелиться, чтобы зажечь свечу.
В Академии Ютта часто видела, как молодые люди становятся в строй – туловища смуглы, серые гимнастические брюки в обтяжку. Поначалу они часто улыбались ей в холодных коридорах и заглядывали ей через плечо на чертежную доску. Теперь же все они, насколько она знала, обзавелись саблями и шпорами, как ее братья. Она завоевывала благосклонность своих преподавателей – ей не нужно было заставлять себя смотреть на них. Они ускользали из рук, и место их занимала долгая череда детских спален и крепостей.
Помимо измышленья новой триумфальной арки и царапанья твердыми карандашами по шлифовальной колодке, она изучала историю. Том за томом – под ее пристальным дисциплинированным приглядом. Знала она всех Хапсбургов, знала, что австрийцы и немцы – одной крови, знала, что свет и жизнь – они на Востоке. Ее порывы гнева прекратились, сабли не подворачивались больше под руку, но пригождались лишь, как и братья ее, в полях далеко отсюда.
Настоятельница поднималась по истертой лестнице, обер-лейтенант, опять у себя в комнате, вышагнул из брюк. Ютта ослабла, слабее стала, нежели прежде, а в городе полицейский убрал свой фонарь и бросил обход, дабы лечь спать.
Оставшееся уединение ее ухудшилось. Генерал не мог говорить, мать в его незаправленной постели была нелепа, Стелла вновь и вновь отлетала, покуда наконец не повстречалась с тем, у кого сморщенное личико, и не улетела насовсем. Никого не осталось, чтоб возносить ей здравые хвалы, некому восхищаться ее схемами механического ликованья или уважать их, никто не признает – даже в тринадцать – ее великое мастерство. Но не язык бессловесных, старых, превратил дни упадка в вероломство, а не торжество, не мертвые на улицах и не безмолвие в доме пригнали ее к монахиням.
Последней кляксою на отпущении грехов, лишившей ее жертвы и разумного страдания, была неприятная любовь Герты. Когда сперва открылись язвы и у нее начались приступы дурноты, старая дурища-нянька уложила ее в постель и, сама слишком старая для подобных усилий, карабкалась по громадной голой лестнице с подносами для немощной. Герта рассказывала ей сказки, сидела у кровати, возбужденная этой драмой – ей было теперь чем заняться, – и с нордической храбростью величественно заныривала в испакощенное постельное белье. А хуже всего – нянька излагала ей сотни историй о дамах и их возлюбленных, все время относясь к Ютте как к девочке и, мало того, – относясь к Ютте как к ребенку. В последний дождливый день, когда дитя едва смогло ходить, Герта настояла на том, чтобы тщательно одеть ее и получше закутать, привязала, ворча, ей к голове один из громадных материных капоров, дабы ее – недовольно – оберечь от ненастья. Именно от Гертиной заботы, перхающей привязанности и непростительной жалости прирожденный вождь нации жалко прозябал в женской обители. Как старая эта дура ластилась и пресмыкалась еще до сестер, кто, пусть и не так внешне утешительны, были – в итоге – труднее и цепче, кормясь со своих подопечных.
Величавая поступь приблизилась; исповеди бормотались совсем рядом – рукой подать.
Стоя совместно, точно послушные черные птицы внизу лестницы, головы склонены в безмолвном непреднамеренном уважении, сестры ждали, покуда Настоятельница не исчезнет вверх и прочь с глаз их, мучительно медленно и воинственно в причастии. Никогда, никогда не сумеет она ничего вылепить из этих девочек, не добьется ни кнутом, ни пряником, она сокрушалась по этому отребью, по никудышным детям женского разбора. Девочки ей не нравились. Настоятельница перевела дух, подтянулась и двинулась вперед сквозь общий удел загвоздок и отчаяний, невредимо переходя от кельи к келье.
Мир для Ютты тускнел, близился перелом, ее хватка на коленях была ненадежна и остра. Несла ль она за это ответственность или нет, но слабость у нее была – физическая и, быть может, неуправляемая, и оттого она себя чувствовала виновной в немощи, покуда кальций по каплям сочился вон из хладных породистых костей. И несмотря на ее похвальную натуру, на решимость ее, Настоятельницы она боялась по-настоящему. За всеми ее продуманными добрыми намерениями, за ее обожанием Востока и преклонением перед абстрактно взятыми людьми страх все равно оставался страх матери, боязнь воспитания, страх перед Высшим Настоянием. Из бункера истекал свет, делать больше не оставалось ничего – лишь ждать, пока не исчезнет окончательная непризнанная иллюзия, не о чем думать, некого не любить, нет и нужды любить кого бы то ни было. Бугорки у нее под пальцами, похожие на камешки, были тверды и грубы, волосы падали ей прямо на глаза.
– По правде я не хотела этого делать, Настоятельница, – голоса подбирались ближе краткими неприятными всхлипами, – как есть, мне никогда этого не хотелось, все это ошибка, простите, мне правда жаль, простите меня, – и Ютта слышала, как они в ужасе попадают в неопрятный плен прощенья, слышала, как голоса покаянно свертываются. Настоятельница вычеркивала каждое имя – в тот вечер – из человечьего списка. Что это было? Да, она осуждала героев на ди Хельденштрассе, были они прощены, благословлены и выставлены напоказ. Воскресные туфли ради прогулки по этой улице она б надевать не стала. Но не могла она видеть Настоятельницу, просто не могла, и наверняка серые пучины преисподней утопят ее за это вероломство, за этот страх.
Тени были холодны, руки у нее онемели и ничего не чувствовали. Обер-лейтенант, теплый и неугомонный, скидывал покрывала, думал о шелковых волосах и пламенных взглядах.
Вдруг свет исчез скорее, чем луну могло укрыть тучами, – и в дверях встал темный ангел, отсекши свечной свет из наружного мира. Воды расступились у ног девушки, Настоятельница распахнула теплое сердце, готовая принять останки другого смертного. В горле перехватило, потянуло, и в тот миг Ютта услышала, как зовет Генерал, зовет из громадной пиршественной залы: «Где вокзал, вокзал?» – и смеется при этом.
– Дитя, – женщина оставалась в дверях, полу-в-коридоре, полу-внутри, – готова ль ты раскрыть сердце свое Небесному Отцу? Готова ли себе обеспечить безопасное бегство из пропасти вековечного дня и усталости? Теперь время покаяться. – Голос у Настоятельницы был громок, всегда звучал одинаково, со здоровыми говорила она или с больными, вечно ясен и резок. – Ныне пора отринуть нечестивого мужчину души твоей, ты можешь теперь прийти ко мне в объятья. – Она несгибаемо оставалась загораживать свет. – Дитя, приготовило ль ты свою исповедь?
Уж точно, живи она – в конце концов оказалась бы гражданской служащей, доверенной и принужденной записывать, терпеливо, Настоятельницыны документы порицанья. Подмышкою ощутила она маленькое, холодное биенье.
– Нет. – Она не думала, но ответила онемело, со смертного одра. – Нет. Не в чем мне исповедоваться, совершенно не в чем, ничего нет. – Она пререкалась с Гертой, велела братьям оставить ее в покое, ибо замерзла и устала. – Нечего мне вам сказать, Настоятельница, – и, разжавши хватку, соскользнула с топчана – грубой, черной, обесцененною кучей.
Обер-лейтенант, встревоженный голосами, натянул брюки и сердито потрусил наверх. Пора такому положить конец.
Эрни теперь был так мал – беспомощно подпертый в постели, от лихорадки и озноба лицо у него становилось то комичным, а то жестоким и прямо-таки святым. Он был куклою о двух масках, и Стелле, усталой, выпадало их менять по его мановенью. Стал он так же докучлив и стар, как все нездоровые люди, но любил – в мучительные незрелищные последние мгновенья своей жизни – глотать густое лекарство и корчить огорченные рожи. Стелла слышала от караульного, кто по-прежнему стоял у дверей Генералова пустого поместья, что болезнь расползлась по всему городу. Тот передавал ей слухи о смертях, о повсеместной проституции и о скорой победе. «Хотя бы, – думала она, – милый Эрнст не единственный». Саквояжи еще не разобрали, и они лежали скрюченно, неуверенно в изножье кровати. «Похоже, – думала Стелла, – что у него зубы болят», – и впрямь, щеки у больного раздуло и они воспалились по бокам его худого белого лица. Воротник шинели укутывал ему горло – лучше было сразу уложить его в постель, пусть и полностью одетого. Куда б ни перемещалась Стелла, он все еще звал, и, хотя лицо он отвернул прочь, голос – в глубинах груди его, она чувствовала, будто Эрнст за нее цепляется последним своим дыханьем благодати. У нее даже не было времени помыться, окна до сих пор оставались заложенными досками, мебель, кроме той кучи, на которой он лежал, стояла по-прежнему в полуподвале. Впервые с любви ее на горё начала она осознавать, что он – фехтовальщик в облаках, пронзенный наконец-то микроскопическим гриппом. Комната была темна и душна, как все комнаты больных, но от вечернего озноба и нестареющей круглогодичной сырости она скорее напоминала подвальный лазарет. Тая дыханье, нагибалась она над отвращенным лицом, подтягивала его в нужное положение, вталкивала облепленную сахаром ложку меж губ и выпрямлялась с долгим вздохом.
Стелла не знала, что станет делать с ним, когда он умрет. Эта задача как-то сразу ошеломляла, останки его застрянут здесь на недели. Мысль об избавлении от трупа казалась такой отдаленной и невозможной. Наверняка же тот, кто такими вещами занимается, давно вышел из дела, к кому ж ей обратиться? Если б только тело улетело вместе с душой, но – нет, оно задержится, оно так и будет лежать тут, в этой самой комнате. «Он вообще не похож, – думала она, – на того человека, за кого я вышла замуж в саду». Где вокзал? Она помогала ему каждую физическую минуту, становясь нетерпеливей, если он кашлял и ворочался. Вдруг ее поразило, что это не сын старого Хермана, а теперь она выхаживает чужака, даже не подопечного Государства. «Дорогой Эрнст, – думала она, – ты просто вылитый Отец».
Всякий раз, когда он открывал глаза, – видел ее там, теплую, прекрасную, расторопную. Само дыханье цветов на плече ее несло новую жизнь. Когда она садилась на кровать, одно мягкое темное колено на другом, один худой локоть мягко толкается ей в грудь, держа прелестную голову, все возвышенное желанье было его, он лежал пред ликом белой дамы иного мира. Ах, умереть уже не с пламенем, но с голубкой. Первые этапы смерти отнимали энергию, последние – просто уверенность. Чем ближе склонялась она с ложкою в руке, тем теплей становилось ему, тем дальше летел он.
– Стелла?
– Да, Эрнст?
– Не пора ли черные пилюли принимать?
Тут же она приносила пузырек.
«Херман, не приближайся, – думал он. – Старику нельзя возвратиться, чудесный покой того, что тебя обслуживают, нельзя нарушать. Первейшему посреднику растлителя нельзя позволять выйти из войны, а должен остаться он на веки вечные в какой-нибудь черной дыре вдали от милостивого света Небес. Первый рейс звезды, весь экипаж по местам стоит, надежно причалил к небу. Наконец иметь возможность что-то сделать одному, без старого Снежа, который будет там хлопать другого парня по спине». Сны подымались зримее, о звезде он забыл. «То были пугающие времена – со стариком, исполненным ярости. Ох, нет, никак тому бесу не вернуться и не отравлять мой конец, никак не рассчитывать ему на то, что дома его примут с распростертыми объятьями в такое ненадежное, серьезное время». Эрнст еще раз направил себя в русло мягкого света, лекарство пахло так же сладко, как доблесть-лепестки, и рогатый повелительный глас беса не вмешивался.
– Он раз дернул глазами – открыл и закрыл, – сообщила позднее Стелла охраннику.
– Стелла. – Он позвал еще раз: – Стелла, в ковровом саквояже, он там, где-то возле дна, достань его, пожалуйста.
Он порылась в обвислой штуковине, как в мешке разносчика, и там, под газетами и фотографиями, разумеется, под измаранной рубашкой, почти на самом дне на паре черных ботинок лежал он, завернутый в старую рождественскую бумажку.
– Сюда. – Он похлопал по подушке возле своей щеки: – Сюда, – в блаженстве произнес он.
Она положила резьбу Христа, величиною почти с голову Эрнста, на подушку. Словно бы подождала чего-то. Как своеобразно: деревянный человек и бесплотный Бог, хорошая компания. Затем она вспомнила: на горе она тоже лежала подле Христа, и то была ошибка!
Вдруг он кашлянул, и статуэтка перекатилась, руки и ноги широко разбросало от ужаса.
– Вот, – произнесла она, – теперь выпей этого, попей. – На какой-то миг показалось, будто он поправится. Затем – нет, нет, он вновь улыбнулся, и все потерялось. Стелла скрестила мягкие темные колени.
Охранник не обеспокоился отворить дверь для Герты и херра Снежа, но засвистал и удивился старухину возвращению, а солдат и его барышня протолкнулись одни во тьму широких нижних сеней. Мгновенье Герта неуверенно стояла посреди пустой залы, прислушиваясь к звукам мертвых, а Херман обмякал, накачанный медикаментами, уцепившись за ее руку. Она слышала охранника, последнего караульного – за нею он шоркал по другую сторону двери. Херман тяжко сопел в темноте, вес его провисал, она ничего не видела. Затем она их услышала – тех мертвых двоих, хозяина и госпожу, и высоко над головою заметила линию света и услышала звяк стекла, призраков под хмельком.
Ей хотелось запереть солдата – гимнастерку долой, башмаки долой – к себе в комнату, а перед нею – вся ночь, каждая ночь не сказать до чего долгая. Но повела она его к свету. Ошибка, ошибка это – ввести такого нежного человека, еще чуть-чуть – и лопнет, в царство нежеланных, нежданных гостей – выпустить пар не с того конца, из конца белого, плоского предчувствия. И она тоже – тем, что поднималась, – медлила. Дойдя доверху, он споткнулся раз, другой, и Герта принялась пересекать черту от любить к нянчить, от главного дольщика до помощника.
То была комната фройляйн Стеллы. Они ждали под дверью.
Эшелоны все еще подходили. Под покровом тьмы, маленькие и приземистые, они исторгали из себя солдат, прибывших домой в увольнения. В темноте барышни, толпившиеся на перроне, не могли определить, полны ли эти поезда пассажиров, быть может – мужчин, или же пусты. Сигналы скрещивались, гудки спорили из остановок спутанных рельсов:
– Состав с 31, состав с 9, уступите путь, везу раненых.
– Ждите, вам придется подождать, 31, впереди собаки.
До Герты доносились гудки издалека в ночи. Были они долги, и старомодны, и далеки.
– Ты собак слышишь? – заговорил Эрнст, руки теребили покрывала.
– Конечно, муж мой дорогой.
Он слышал, как лаяли они промеж пароходных гудков посреди ночи.
Стелла смешивала снадобья и не понимала, который час, что сможет делать она, когда час замрет? Вокруг нее сплошь склянки, комки ваты, справочник медицинских наставлений – все несподручны, слишком уж медлительны. Ничего не могла она сделать поперек этого, потеряла свое место в справочнике. Все нежные объятья горы пропали, весь гумор его сабельных ран излечился; зашит он был и обернут саваном той дерзкой, бездумной улыбки. Он худел и, взирая ей прямо в лицо, беспомощно подергивая тремя пальцами на покрывале, давился.
Они услышали, как у двери царапаются, и поначалу решили, что это ветер, лишь утешительный ночной воздух.
«Так, что она тут делает», – подумала Герта, шагнув в комнату больного с возлюбленным своим за спиной.
Рыжебородый бес наклонился через всю постель, уставившись на человека с зубной болью. Херман переводил взгляд со своего сына на Стеллу, прелестную барышню, с разноцветных пузырьков на заколоченное окно и вновь на величественную кровать.
– Он не болен! – И бес взревел от хохота, его желанье Герты промелькивало наружу в корчах признания неприятеля его, слегшей инфлюэнцы.
У него были рога. Жуткие, мучительные, искривленные короткие культи торчали из морщинистого темени, а трубки, что держал он в своих пламенных руках, были трубками греха. Все спокойствие Небес испарилось, и в последний миг, не зная, в чем тут все дело, Эрнст признал Старого Снежа. И в то мгновение защиты, ненависти к бесовскому возвращенью громогласного героического Хермана, Эрнст умер, даже не сознавая долгожданного события; в том последнем виде малости, при том последнем явлении постороннего Эрнст, скрививший рот в неприязнь, умер, и от святости его отставили. Старик все еще смеялся:
– Притворяется, он же просто симулянт! – Стеллу раздражало его невежество, отец его уж хотя бы мог уважить такой случай с достоинством, признавши сам факт смерти. Но нет, он хмыкал и выглядел по-дурацки.
Херман заплатил за веселость свою, ибо она у него украла и сына, и стойкость. Неуютно спал он с Гертой в комнате, которая, как чувствовала она, слишком уж мала была для остатка ночи.
Охраннику, выяснила Стелла, удалось наутро выполнить ее последнее обязательство перед мертвым. Неверие и гнев по-прежнему оставались на лице фехтовальщика, когда выносили его из дома – спасенного милостью собственного его невезенья и неприязни.
Ютта пробудилась с виденьем очков и чепца все еще в покое аббатства и из слабого нескончаемого сна услышала она перезвяк колокольца на сон грядущий, меж тем как боль в руках и ногах у нее притупилась от победы: Настоятельницы рядом не было.
– Ютта, Ютта, ступай в постель. – Но она не приняла на веру тот голос. Последняя власть пропала. Настоятельница, получившая отпор, сидела за своим столом дальше по коридору, не в силах писать, такая рассерженная, капюшон, покрывавший ее яростную бритую голову, отброшен рядом на стул. Ожидавшая женщина встревоженно пялилась на монахиню, вдруг ставшую монахом.
Ютта попробовала шевельнуться, но не смогла и осталась на миг, лицо обращено к полу, восставая из брезгливой ямы слишком уж легкого псалма и чересчур легкой умирающей кости. Открыла глаза. «Враги даже внутри нашего собственного Государства», – вспомнила она и задалась вопросом, почему обер-лейтенант не остановил Настоятельницу, и обрадовалась знанию, раз ей позволили проснуться еще раз, что жизнь не чудесна, а ясна, не правильна, но неоспорима. До чего узка и мелка была удушающая Настоятельница – часть каждого дня проводила в менах с торговцем чудотворными медальонами. Ютте, сызнова вернувшейся в ту келью, куда ее поместила Герта, стало неуютно тошно и очень устало. Она бы попробовала добраться до топчана.
Женская обитель, высокая и безопасная в кротком сердце, вдали от морской блокады, покоилась уверенно и непорочно посреди ночи, простирая стены своего прибежища вширь на несколько голых футов необитаемой сухой земли. Безопасно – в капризном неводе Союзников, поскольку вкус веры только и знали обитательницы, поскольку за годы сердца раздались вширь, а желудки естественно сжались, безопасно – раз круг событий матери, девушки и суетности выброшен долой. Старый белый амбар мягко покачивался в облачной ночи. Мох поредел, побурел и умер на слякотных стенах, вода уж не сочилась и загустевала в колодце, песок едва мог приподняться в коридорах по ночам на спине ветерка, но все ж по утрам и вечерам колокола верно отзванивали отдаленный и утомительный день.
– Отец, спаси меня… – думая о девушках, – …от этих безжалостных неверных, – произнесла Настоятельница и, подавшись вперед, окутала себя тьмою и долго сидела так с болями своими и тревогами у окна.
Устричная раковина на пляже вдали окутана была саваном масла, когда являлась из коварного прилива. Гавкали псы.
«Возможно, стоит вызвать врача», – думал обер-лейтенант, склоняясь над больной девушкой, но в тот миг она шевельнулась, а кроме того он вспомнил, что старая лошадь, которая раньше жила в конюшне и могла б совершить путешествие к дому хирурга, сдохла.
Ютта не сумела достать до топчана, но злость и детская мука медленно вернули ее из выстеленной руном ямы, и в тот миг она услышала, как колокол на башне пробил три, услышала Настоятельницу, которая в него прозвонила, а затем прошлепала обратно, все еще обиженная, усесться у окна. Внезапным удачным жестом Ютта повернула голову ввысь и в тусклом свете уставилась в неприкрытую мужскую грудь обер-лейтенанта, когда тот склонился, рассматривая ее на полу.
Той же ночью она миновала кризис и, вдох за вдохом, пусть и под строгим приглядом и нелюбимая, позволила себе больше жизни, все еще одна, молчаливей, холоднее прежнего.
Через несколько месяцев после смерти Эрнста Стелла родила своего хрупкого сына, и, пока она еще лежала на ложе роженицы, Герта и Херман забрали от нее дитя, унесли его и сохранили – в темной комнате наслаждений на первом этаже, где им не удалось вместе в ту первую ночь. С едой стало скуднее, и Стелла так и не простила старуху за украденного сына. Слыша, как псы воют окрест вокзала в порту прибытия в могилу, думала она – еще раз – о том, чтоб запеть. Резьба с Христом исчезла.








