Текст книги "Людоед"
Автор книги: Джон Твелв Хоукс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Вождь
В сотне миль от Шпицена-на-Дайне рано поутру того дня, когда случилось убийство, нареченная жертва – Ливи – лежал усталый и увечный подле смеющейся шлюхи, покрытой незримым красным триппером. Всю темноту они боролись, оголяя друг дружку острием колена, сердясь и обзываясь шмуком[35]35
От мем schmuck – красивый; в ангп. слово бытует как заимствование из идиша со значением «бестолочь».
[Закрыть], а она ударила его по лицу так, что кровь из глаз. Задрала белые ноги над простынями, затем скорчила рожу и сбросила его, тыча кулаками, пока он отлетал к стене.
Вновь и вновь повторяла она:
– Мой дом, ты заявился ко мне домой, – но Ливи боялся, что, если уйдет из безопасной этой комнаты, она его измутузит, порежет ножницами и в конце концов бросит замертво с булавкой в шее. Ибо слыхал он разное – байки об убийствах на пустыре, об особенных смертях, о влагалищах, начиненных смертоносным ядом.
Он льнул к ней:
– Оставайся тут, – и ее острые деревянные сандалии полосовали ему голени, а немытые волосы ее спадали ему на ноющее плечо. Его белая каска, очки-консервы и мотоциклетные краги лежали рядом с койкой, гимнастерку и брюки барышня взяла себе подушкой.
– Конфетку, – говорила она, щипая и тыча крепкими пальцами.
– Иди к черту, – ныл он, и предплечье обрушивалось ему на нос и рот, калёчное и тупое. Наконец, безуспешно, Ливи попробовал заснуть, но она царапалась и толкалась, свистела ему в ухо, стискивала, плакала, месила ногами и, стоило ему лишь закемарить, шлепала его изо всех сил.
Солнце постепенно высветило серые стены, взгляд белых смеющихся глаз барышни не сходил с его лица, быстрый щипок. Тяжкая усталость и боль захлестнули его, и он пожалел, что уже не в гастрономе, долгий нос его не всунут среди сыров.
Когда она добралась до двери – повернулась, оперлась плечом о косяк, выставила вперед бедро и улыбнулась немощному, также теперь в пленке красного незримого триппера, взъерошенному и безропотному, больному на койке:
– Auf Wiedersehen, Amerikaner[36]36
До свидания, американец (нем.).
[Закрыть], — произнесла она, – Amerikaner!
Ливи оросил себе лицо в раковине, пригладил черные волосы.
– Такова жизнь, – сказал он, – такова жизнь, – и как только солнце поднялось, ясное и холодное, он закинул за спину свой «стен», надраил ботинки, застегнул краги, взобрался на ржавый мотоцикл и отправился на объезд своего района.
Он проехал девяносто миль, дрожа ладонями на звучных рогах руля, белый холодной воздух нескончаемо стекленел впереди, внутренности его шлепали о широкое сиденье из воловьей шкуры. Несколько раз останавливался подле брошенной мызы, или перевернутого указателя, или незахороненного союзнического трупа кое-что пометить, машину клал на бок в грязь и потел над измаранным блокнотом и огрызком карандаша. Надзирал он за сектором территории, составлявшим одну треть страны, и хмурился от сознания ответственности, гнал вперед, думая о тех письмах домой, что станет сочинять, путешествовал, как гном за фонарем, когда солнце наконец-то зашло и осели чужестранные тени. Он увидел, как менее чем в миле за высится голый шпиль, и, пригнувшись, весь заляпанный тавотом, прибавил скорости, дабы с ревом пронестись мимо Шпицена-на-Дайне. Поздняя ночь и битком разбитая дорога извивались вокруг него, из выхлопа летели языки пламени.
– Минуточку, я сейчас поднимусь, Kinder, – окликнул херр Штинц верхнее окно. Уловил один последний проблеск скудного света с его хвостом сердитых коротких язычков огня, как у кометы, и, накинув на себя тонкое пальто, рванулся к лестнице. Он шумел, спешил, не был ни кроток, ни напрасен, ибо наконец-то ощущал, что у него есть право, есть обязанность и его болтовня может производиться в открытую, может побуждать; ибо он узрел свет, нежданного наймита, иностранно-прибывшего, огнь в нощи, о коем не знал никто, кроме него, и вот теперь двигался он без опаски, спотыкаясь и шепча, чтобы взять свое. Вновь открыл он дверь в квартиру в верхнем этаже, поспешил через первую комнату мимо не проснувшейся Ютты, где из-под простыни выглядывала ее высокая грудь, мимо полной раковины и в берлогу поменьше, похолодней.
– Быстро, – произнес он, – нам нужно спешить. Дело сейчас за тобой и мной. – Она никак не воспротивилась, но смотрела на него острыми оценивающими глазами, затаив дыханье. Штинц вытащил маленькую девочку из свертка одежды, закутал ее в укороченное одеяло, перевязал на поясе бечевкой, закрепил у нее на ногах толстые чулки. Он точно знал, что намерен делать, одевая дитя, не рассматривал ни вопроса, не уделял ни мысли спавшей матери. Никогда прежде не был он так близко; он привязал одеяло повыше, у нее на горле, разок быстро пригладил рукой волосы.
– Месяц увидит, – пробормотала она, когда его здоровый глаз ее оглядел.
– Нет-нет, вообще нет никакого месяца. Пойдем. – Они прошли мимо женщины, рука об руку, в горький коридор, и он снес ее вниз по лестнице, оскользнулся, удержался, в спешке. Переднюю дверь они оставили приоткрытой и начали прогулку свою по улицам, пахнущим дымом.
Призраки в унисон подняли головы у протока и понюхали ночной воздух.
Я, Цицендорф, выхвативши пистолет, припав на коленях со своими товарищами, которые напряглись, точно спринтеры или пловцы, за порывами ветра услышал приближавшуюся легкую машину. Восстание должно стать успешным, вдохновенным, безжалостным.
Герцог осторожно протянул руку, и мальчик-эльф не пошевельнулся, а козырек театра громыхал туда и сюда, от проектора валил пар, а незримая утраченная публика топала башмаками и шарила в коробках с обедами.
Без сознания, утопнув намёртво в кислоте, Счетчик Населения лежал в третьем этаже, одетый, не накрытый, куда Ютта его выронила.
Бургомистр в этот час застонал, проснулся и обнаружил, что ему больно от мелкой россыпи черных галек геморроя, ощутил, как они волдырями ползут вверх по его позвоночнику.
Призраки вновь обратились к своим ладоням чашками и хлебали зеленую воду, а под лицами их сквозь загроможденные волны катились мягкие фекальные корваны в дань Ливи.
Мадам Снеж на миг показалось, будто она слышит, как где-то сверху сквозь темнейшую пору ночи вопит голос херра Штинца, и запахнула потуже халат на коленопреклоненном человеке. Баламир затрепетал от того, что не спит, нахмурился и разулыбался старухе, затрясся так, точно голодал в эти бессонные часы, попытался заговорить о ватаге восставших, о силе, страхе, что где-то в ночи, но не смог. Стелла задумалась о том, что делают они, эта безликая нация, и почувствовала такая старая женщина, – что не уснет больше никогда. Свеча качалась, напудренные руки Стеллы трепетали и двигались, и тут услышала она резкую поступь Штинца и девочкин топоток, и, когда ушли они, дыханье воздуха из приотворенной парадной двери хлестнуло по полу и шевельнуло закутанную фигуру ее коленопреклоненного подопечного.
Спать никто из них не мог, и жесткие желтые глаза их собратьев как-то сообщили им, что люди выступили, ночь неспокойна. Мадам Снеж не обнаружила, что этой тьмою или прибавленьем холода комнаты изменились, просто чашки увертывались от пальцев ее, легче выскальзывали, чай был что черный порох и чересчур убегал, чайник обрел громадные пропорции. Но, просыпаясь, находила она те же день и ночь, вот только в темноте становилось яснее, воздух в протоке тяжелее смердел канализацией, ковры сильнее пахли пылью.
В пятом этаже Ютта проснулась и, чувствуя в себе усталости поменьше, принялась стирать в ручной раковине кофточку.
Чай стоял так близко к сколотому краю, что выплескивался ему на халат, когда он пристальнее вглядывался в чашку и крутил ее. Стелла двинула шторы, но ничего ей было не разглядеть, из передних окон – ни улицы, ни света, из задних – ни линии протока, ни сарая. Поначалу, когда разрушили главные трубы, она кипятила воду, которую приходилось черпать из протока, но уже много месяцев огонь столько не выдерживал, усилье расшевеливать тусклые угли было слишком уж велико, и сегодня ввечеру чай на вкус был кислее обычного. При отмыкании двери в полуподвал она отметила, что проточная вонь усиливается, вода сочится из несовершенного своего русла, и Стелла решила, что ей следует найти новое место для безобидного недвижимого мужчины. Старуха – волосы жидкие у черепа, но густо падающие к талии, лодыжки хрупкие без чулок в высоких не застегнутых ботинках, прихлебывая чай тонкими, некогда изогнутыми губами, не ненавидела ничего, вообще-то отнюдь не презирала ни противного захватчика, ни натужных заблудших англичан, но с удовольствием поглядела бы, как их порют кнутом. Она сознавала силу женщин и порою надеялась смутно, что опять настанет такое время, когда они смогут накинуться на плоть с серпами своих супругов, и несколько мужей сами сумеют вынуть ремни из брюк, чтобы надавать неприятелю. По-настоящему сражались только женщины. Восстание должно быть уверенным, а место, куда бить кончиком хвоста хлыста, – между ног. Свеча погасла, и блистательная старуха с ополоумевшим мужчиной долго сидели в темноте.
Начала бунта ждали в учреждении много недель, и когда он наконец обрушился, словно мул на ляжки, – продлился едва ли час. В те недели беспорядок накапливался, как снутри, так и снаружи высоких стен. Германская армия претерпевала неразумные удары, городок лишился всех своих мужчин, грузовики провианта перехватывались ордами оголтелой детворы, сам персонал работал в огородах, а нянечки часть своих дежурств проводили в пекарне. На коммутаторах путались контакты; Снабжение бочками слало патоку, а не мясо; холод налетал жуткими волнами. Все, что можно было читать, отправлялось в топки; прокисло несколько ящиков инсулина; и совет директоров узнал о кончинах своих ближайших сородичей. В коридорах подкладные судна не опорожнялись; и по многу дней подряд совсем не открывались высокие яркие ворота. Наконец на топливо пустили постельное белье, и из дымовой трубы повалила густая клякса, снег у стен поднялся выше, а еду начали давать лишь раз в день. Одна из старейших ночных нянечек умерла, и тело ее украдкой вынесли из учреждения под покровом темноты. На языки испуганной челяди всползали сплетни – о небритых мужчинах, вздорных бабах, о пациентах, из ночи в ночь спавших полностью одетыми, о людях, чьи волосы так длинны, что свисают на плечи. И те, кто в пределах стен, слышали, что все больше женщин из тех, что погоднёе, забирают на войну, что в городке не осталось ни единого мужчины, что на деревню должны наслать Союзнических парашютистов-насильников, что беременные женщины по ночам выходят под открытое небо, чтобы замерзнуть до смерти.
Пациенты не желали больше уходить к себе в палаты, а скучивались в длинных, некогда безукоризненно чистых коридорах и подначивали друг друга или же лежали угрюмыми кучками, побелевши от холода. Их следовало пихать, чтоб вышли они в сад – белый, полный мерзлого чертополоха, и полагалось угрожать им, толкать их, вынуждать потом вернуться в корпус. Больше обычного опасаясь непредсказуемых выплесков или испуганных нападок с оскаленными зубами, нянечки быстро истратили последний ряд бутилированных успокоительных, и свирепые старики лежали теперь лишь наполовину усмиренные, сердито бодрствуя все долгие ночи напролет. Одна из тех нянечек, коренастая, мужеподобная, напряженная, потеряла единственную связку ключей, которыми запирали окна, поэтому несколько последних суток протяженные охраняемые крылья туда и сюда подметало кошмарным холодом.
Под упорядоченной группой кирпичных домов, как в городке, пролегали великолепные тоннели из кафеля и стали, что соединяли их с подземными лабораториями, прачечными, кухнями и вентилируемыми помещениями, в которых держали мартышек и крыс для экспериментов. По тоннелям этим бежали тонкие линии блескучих рельсов, по каким толкали ручные вагонетки отходов, белья, химикатов и провианта, а направлялись тележки эти дотошной системой красных и желтых огней. В скверные эти дни вагонетки толкали чересчур быстро, они сшибали друг дружку с рельсов, систему огней разбили, перевернутые тележки загромождали коридоры, а проходы заваливало битыми бутылками и грязным постельным бельем. Освещение коротнуло, и санитары, пытавшиеся теперь переносить припасы на руках, спотыкались сквозь узкую тьму, через вонь броженья и предупреждающе покрикивали.
Наконец крысы и мартышки сдохли. Трупы их раскидали по главному участку, а поскольку все они замерзли, то и выглядели как живые, спутавшиеся все вместе на снегу.
Прекратились все потуги к исцелению. Бородатых воодушевляющих компаний врачей на обходах более не возникало, на карточках у кроватей ничего не записывалось. Ванны бросили холодными и сухими, и пациенты уже не возвращались в палаты красными, без сознания, оглушенными. Прекратилось не только лечение – невозможной стала любая деятельность. Обитатели уже не плели бесполезные коврики, не бегали неуверенно по спортзалу, уже не спорили за картами и не пуляли взад-вперед по столу бильярдные шары. Не было больше душей, ванн, никаких собеседований, никакие патронташи не нужно было делать, разбирать и снова собирать; а вести снаружи были опасны. Пациентов можно было лишь выгонять в сад и загонять из сада.
Кое-кто упорствовал в том, что мартышки на одеяле снега ночью шевелятся, а днем любознательных пациентов трудно было не подпускать к кучкам черных трупиков.
Деревня, чем хуже становились дни, все больше превращалась в свалку брошенных припасов, длинных рядов канистр топлива вдоль улиц, гор грязных рваных носилок и коробок дефектных презервативов, наваленных в парадных, сброшенных в погреба. Кучи никчемных противотанковых мин, словно коровьи лепехи, местами блокировали дороги, а некоторые обобранные бронемашины до сих пор пахли жженой тканью и волосом. Женщины кормили грудью детей даже шестилетних, и нечасто какой-нибудь чиновник-торопыга, толстый, пьяный от страха, заглядывал в деревню женщин и приносил ненадежные вести о покойниках. Жены не знали, умерли их мужья или их просто взяли в плен, не знали, избили их при поимке или поставили к стенке и расстреляли. По снегу, что становился все глубже, бегала простоволосая детвора – гонялась за редкой мелкой птицей, все еще льнувшей к поверженным деревьям. Накануне бунта в амбаре обнаружили американского дезертира и без суда и следствия сожгли насмерть. Днем взорвалось несколько карманов канализационного газа.
Много ночей подряд пуржило, но всякое утро мартышки оказывались незаснеженными, в точности как в тот день, когда вышвырнули их во двор, жилистых, безобразных, сжимавших ручками и ножками своими дохлых крыс. Когда бдительность стала все более и более непрактична, все яды, оранжевые кристаллы цианида и бесцветные кислоты швырнули в печь, а также с унылой предусмотрительностью уничтожили все острые инструменты. Они тревожились; несколько неузнанных, немытых врачей бродило без памяти в стае пациентов, а одна молодая диетсестра считала себя гражданской женой пятидесятидевятилетнего гебефреника. В ночь перед восстанием воры содрали деревянную табличку, подписанную защищенным словом «приют», сожгли ее на самой холодной заре из всех, известных анналам, и учреждение перестало быть пристанищем.
Перед зарею наутро бунта Мадам Снеж стояла одна при свече в задней комнате, где сваливали пиленые дрова, держа сворованную курицу, которая легко сопротивлялась у нее под пальцами. Она не видела четырех каменных стен или узкого открытого окна и, стоя в линялом платье с неровным подолом, что некогда надевалось только на балы, в неподвязанном измаранном кимоно, хлопавшем ее по ногам, она смотрела в перепуганные глаза курицы и холода не чувствовала. Босые ноги Мадам Снеж были белы, все пальцы в опилках. Дверь за нею заперта, воск стекал с позолоченного подсвечника, а птица трепетала, пыталась высвободить крылья из крепкой хватки. Пульс у старухи бился медленно, медленнее, но постоянно, и серое невидимое окно начинало сереть. Перья, поеденные паршою, дрожали и боязливо дышали. Мягкие обломанные коготки пинались старухе в запястье. На миг в окно кельи уставилось лицо Кайзера, худое, унылое, – и тут же пропало, ощупью пролагая путь по земле, что была ныне чужда его касанью. Старуха смотрела, как дичь изгибает шею, моргает глазками с розовыми веками, – и тщательно оседлала судорожно бьющуюся шею двумя пальцами, сжала их на обляпанной грязью груди, а другой рукой схватила за голову, что на ощупь была как будто бы сплошь костью и движущимися чешуйками. Бледные желтые ноги немо гребли взад и вперед, щелки дышали у нее под ладонью. Мадам Снег сжала кулаки и быстро дернула их врозь так, что голова птицы пронеслась по комнате, ударилась в стену и упала в кучу стружки, клюв ее щелкнул, открывшись и закрывшись, глаза пялились вверх на взбухающий свет. Тушку с ее разорванной шеей и затисканную отметинами пальцев она бросила в ведерко воды и, нагнувшись в сером свете, сощурилась – и счистила перышки с переда своего кимоно.
Несколько мгновений спустя посыльный, сердитый, полусонный, забарабанил в окно передней комнаты и закричал:
– Бунт, бунт в психушке, – и улязгал прочь, колотя в следующие двери, зовя пойманных врасплох женщин, встревоженных, сипевших.
Когда Стелла добралась до Бургомистра, так и не снявши кимоно, волосы вразлет, там обнаружила она огромную склочную толпу женщин, уже собравшихся. Бургомистр – прежде, чем взять под уздцы селян, которых попросили выслать подмогу, – препоясал себе брюхо в ночном халате красной перевязью и, рассеянный, но крепкий, стоял на обледенелых ступеньках, распределяя инструментарий и слова поощренья уже рассвирепевшим каргам.
– А, Мадам Снеж, Мадам Снеж, – воззвал он, – вы примете на себя командование маршем и атакой. Я все препоручаю вам. – Вытянутые руки гомонили у него перед носом. – Вы слышали? – прокричал он.
– Да, слышала.
Когда все женщины закинули на плечи бочарную клепку, которую он раздал, и пристегнули черные гамаши к голым своим ногам, – вышли маршем, Стелла – во главе, бегом, как могла быстро. Ютта в то время щекотала Счетчика Населения и о беспорядках услышала только потом. Руки у Мадам Снеж были все еще в куриной крови, а в маленькой комнате клюв птицы расперло настежь. Когда добрались до железной ограды и распахнули ворота, женщины резко остановились, безмолвно, сдвинулись тесней друг к дружке, клепку взяли наизготовку и поглядели на банду узников, жавшихся вместе по другую сторону кучи мартышек. Одна мартышка, показалось, выросла и замерзла – сидела торчком на телах зверюшек помельче, хвост оплел шею, мертвые глаза уставлены наружу за ворота, сквозь свет раннего утра, столь же тусклый и спокойный, что и луна.
– Темна жизнь, темна, темна смерть, – вдруг завопила она, когда женщины ринулись вперед по снегу.
Все стихло тем утром, и в темном крыле корпуса 41 среди своих неспящих собратьев лежал Баламир и ждал – и жалел, что некому впустить кота. Санитар, дежуривший последние трое суток, дремал, сидя на стуле с жесткой спинкой, и Баламир видел белые безжизненные часы с их повисшими стрелками. Вдоль всей длины коридора тянулись ряды пустых комнатенок, а сигнальные огоньки над качкими дверями перегорели. Старая уборщица, сутулая и согбенная, кому подол серой юбки закрывал ноги, шаркала от верхнего конца монашеской залы до нижнего, влача швабру по вытянутым ногам, бормоча себе под нос:
– Теперь-то все уже в порядке, вы все скоро поправитесь, да, вы удивитесь, сколько я тут повидала, как приходят и уходят. – Перья у швабры сухие были и замерзшие.
Из окна корпуса 41 виднелись неровные белые поля, что тянулись к лоскутным акрам редких лесных угодий, к игровому полю с брусьями и скамьями, заваленными снегом. Порою смутно сквозь решетчатый каркас прилегающих зданий проскальзывала обратно в тени неузнаваемая одинокая фигурка. Уборщица повозилась со связкою ключей, прицепленной у нее на талии тонкой латунной цепочкой, и прошла в гладкую металлическую дверь и вниз по безлюдной лестнице. Вдруг жилистый человечек с маленькими хрупкими руками и ногами и с зажатой в зубах глиняной трубкой подбежал к двери и, встав к ней лицом, затрясся от злости.
– Никогда мне больше такого не говори, не смей говорить такого, если я еще раз это услышу, если ты со мной посмеешь так разговаривать, я тебе спину сломаю, сломаю ее и тебя изувечу, ей-ей, – визжал он.
Вздрогнув, проснулся санитар, потянулся к тлеющей своей папиросе.
– Слышь, Доц, – окликнул он, – хватит вопить… – Но быстро, не успел он и с места двинуться, вслед за Доцем в дверь и на свежий воздух ринулся весь коридор людей, топочущих и орущих. Оказавшись снаружи, никто не понимал, как им войти внутрь, и несколько белых халатов уже переполошились и кинулись в погоню.
Из окна четвертого этажа за борьбой наблюдал Директор, закутанный в пальто из верблюжьей шерсти, – покуда не увидел, как на нелепых узников накинулись женщины, ведомые Стеллой; он задвинул жалюзи и вернулся к своим громадным папкам.
В тот час мартышки так путались под ногами, что пациентов от травм похуже спасла неуклюжесть женщин, которые кричали, рвали и метали все, что попадалось им на глаза. Покуда женщины эти средь изменчивых своих лет носились туда и сюда, лупя, кромсая, окоченевшие хвосты, твердые протянутые ручки и мохнатые хрупкие лапки шлепали им по черным гамашам, затаптывались и ломались при натиске. Между рядами зубов, раскуроченных топотавшими ногами, застряло несколько деревянных башмаков. Бочарная клепка ломалась на нечувствительных плечах, трупики крыс загоняло глубже в снег.
– Эй, вы, – крикнула вдруг уборщица из арки главного входа, – а ну-ка вернитесь сюда, – и войско мужчин исчезло, распинывая запятнанный снег неистовыми шквальцами. Вдруг дружинницы оказались в одиночестве – они стояли на изувеченных трупиках маленьких мужчин и со страдальческим выкриком побежали прочь с территории.
– Не станешь больше говорить? – произнес Доц, но никто не ответил, и они снова угомонились отдыхать в безмолвии. Высоко и ярко в девять часов вышло солнце – и длилось весь день, высекаясь из плитки и кирпича, растапливая снег, а Директор наконец издал приказ похоронить животных.
Ливи убило сразу же, как только мотоцикл врезался в бревно. Его швырнуло вперед и вниз на пустой отрезок бетона. «Стен», каска и башмаки с миг полязгали, полотно, ткань и кожа порвались и потерлись; затем он улегся спокойно, консервы по-прежнему на глазах, карандаш, блокнот, свисток и нож разбросаны впереди. Мы втроем быстро перескочили насыпь наверх, мгновенье пригибались, а затем рьяно приступили к работе. Я был первым, кто добрался до мотоцикла, – и отсек зажигание, повел его вниз по откосу. Мы подобрали Ливи и снесли к его машине, не растеряв никаких его безделушек, затем все вместе скатили бревно, покуда не соскользнуло оно по грязному склону и не упокоилось в тишине в мелком илистом ручье.
– Не сильно побился, – произнес Фегеляйн и пробежался пальцами по выгнутому переднему ободу, ощупал сломанные спицы, тершиеся ему об рукав, на ощупь определил, что бак слегка помялся и рука у него в горючем. – Ездить на нем будешь уже через месяц.
Я приложил ухо к тощей груди, но ничего не расслышал: Ливи уже отправился к сынам своей родины, какие тысячами сидели средь златых полей, кивая своими черными курчавыми головами, и там, под солнцем, что светит лишь для них, ему больше никогда не придется носить оружие. Ночь вступила в самый темный свой и самый безмолвный час, прямо перед зарею. И все равно звезд не было, туман над головою собирался плотней, и даже собаки уже не выли. Я задел пальцами коченевшее запястье.
– Ты готов? – спросил мой товарищ у машины.
Я пощупал ближе, быстрее, отвел манжету куртки, как можно тише дернул за ткань на запястье.
– Что там с тобой такое? Чего ты вообще возишься? – Голос раздался близко; Штумпфегль тоже подобрался ко мне поближе.
– Э, что такое? – Хриплые шепотки были резки.
Я дернул за ремешок, тщательней, быстрее и наконец заговорил:
– У него часы. – Я склонился совсем над трупом.
– Так давай их сюда, их нельзя так просто себе оставить…
Я вновь тускло засветил им пистолет, сунул часы в карман:
– Я тут вождь, не забывайте этого. Право имею взять часы. Снимайте с машины мешки и оставляйте их тут. Разделим все, что сможем найти, а часы – нет.
Фегеляйн уже опять возился с двигателем. Я прислушался к часам и услышал их регулярный ход – и видел, как точнейшими долями вращаются замысловатые чистые циферблаты. Язык уже твердо и определенно всосался в гортань Ливи, и колени щелкнули вверх и окостенели.
– Лучше нам его отсюда убрать. – Мы подняли его и, неся мотоциклиста между нами, шагнули в мелкую жижу ручья – и направились за стену тумана к середке низин.
На другой стороне шоссе, спрятавшись в тенях незанятых низких построек и высокого голого шпиля, влажного от росы, стоял херр Штинц, пристально закрепляя все у себя в уме, крепко держа за руку маленькую девочку. Дитя переминалось с одной озябшей белой ножки на другую, наблюдало за черными тенями, прыгавшими посередине дороги. Затем они пропали.
Ютта зевнула, внесла мокрую кофточку в соседнюю комнату и, раскрыв заднее окно, вывесила ее на коротком отрезке проволоки, болтавшемся на ржавом крюке. Миг чуяла она кислый ночной воздух, слушала плеск воды – а потом вернулась во все еще теплую постель дожидаться утра.
Хромающие английские призраки пробрались обратно в танк и встали безмолвно ждать света, когда им опять придется забираться в люк и пересиживать день в преисподней почернелого «чёрчилла».
Тяжело дыша, Герцог медленно вытянул руку и, как только мальчик шевельнулся, стиснул пальцы в перстнях с брильянтами на легоньком плечике – и задышал легче. В верхней части пахнущего глиной театра раздались шаги, и проектор заскрежетал и загудел, затем вновь смолк.
Очень холодно, Бургомистр выполз из постели, сходил к шкапу и взял полную охапку пальто и парадных брюк, навалил их на кровать. Но все равно было холодно.
Мадам Снеж вновь зажгла свечу и увидела, что укрытый одеялом человек спит, и, не слыша ни звука – никто не возвращался в квартиру во втором этаже, – она решила одеться и просто ждать прихода дня. Начала подвязывать долгие пряди белых и золотых волос и, залезши в громоздкий гардероб, отыскала себе бесформенную белую сорочку.
– Боже мой, туман густой.
– Уже почти пришли, – ответил я.
– Куда теперь?
– Немного правее, кажется.
Бесформенные белые лужи тумана двигались, смещались среди чахлых деревьев, вздымались, опускались, тянулись прочь по участкам затонувшего болотного топляка, где некогда напряженные и запуганные разведгруппы дерзали напарываться на штык часового или проходить по спусковому устройству гранаты, которая взрывалась на высоте пояса. Из грязи бревном торчала лафетная ось, на ветхом ремешке со сломанной ветки свисала британская каска, заржавленная, старая.
– Тяжелый он.
– Американцев, знаешь ли, хорошо кормят, – ответил я.
– Ну, он отправится туда, где им всем место.
Несколько раз останавливались мы передохнуть, сажали тело торчком в ил, что подымался ему выше пояса. О мертвый древесный ствол зацепился клок материи, от тумана сырела наша кожа. Стоило нам остановиться, белый воздух шевелился больше обычного в низких деревцах и вне их, неся с собою ошеломляющую вонь – вонь тех, кто хорошо кушал. Больше деревьев стояло расколотыми, и мы, похоронные носильщики, спотыкались при всяком шаге о полупогребенные куски стали.
– Давай тут его бросим.
– Сам знаешь, что нельзя. Надо по плану.
За следующим деревом, за следующим камнем орудийной казенной части, раскуроченной, как гриб, мы увидели сапог, половину стены и сразу за ними болото полнилось телами, что медленно всплывали одно за другим из черной листвы, из жидкой грязи, из-за сломанного колеса. Здесь произошла легкая стычка, и когда точно над этим местом взметнулась сигнальная ракета, затлела красным и умерла в небе, осталось покойников двадцать или тридцать – и они так и не исчезли. Туман проплывал здесь над ними гуще всего, непреклонными кругами, и поскольку легче было дышать ближе к грязи, мы ссутулились и потащили тело вперед.
– Видишь, среди этих тут его никто не найдет. Никто его здесь даже искать не станет, – Мой замысел, как избавиться от трупа, был превосходен.
Обшарив тело еще разок, мы бросили его и вновь нащупали путь к дорожной обочине. Машину и ее ценные седельные сумки мы безмолвно провели через городок к редакции газеты.
– Пора нам устроить собрание, – сказал я. – Сейчас вернусь. – Фегеляйн занялся двигателем; Штумпфегль отломил у бутылки головку.
Шлюха спала одна в своем собственном доме.








