Текст книги "Людоед"
Автор книги: Джон Твелв Хоукс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1945

Ввечеру
Весь день селяне выжигали ямы экскрементов, сжигали свежие траншеи латрин, где разметаны комки мокрых газет, жгли темные круглые дыры в каменных сараюшках на задах, где влага перемещалась вверх и пятнала сиденья уборных, где лужи воды гноились отходами, что отвратительны были, как престарелый сиделец орлом. Земляные эти горшки все еще дышали своим смрадом жженной плоти, и волос, и старой кошки, и эту странную вонь – газа и почернелого сыра – несло через дороги, по-над полями и собирало на влажную листву и в голом ночном тумане вдоль откоса автобана. Запах не только покоился на жиже, но и двигался, и с каждым мелким глотком воздуха газ горчицы, мягких козьих катышков и человечьей жидкости становился сокровенней, сильнее и зримее в краснеющих кучах. Свой собственный запах всегда можно отсеять и признать, неприятно свежий поток в переворачивающемся прахе, личная отметина, какую можно унюхать и познать после полуночи, иногда как будто сунешься языком в кремационную печь, и теплый воздух завьется вокруг вытесанного сиденья.
Мы втроем ждали у обочины дороги, ноги без чулок горели и зудели у нас в незашнурованных башмаках, мы пощипывали себя за ноздри, прислушивались к тому, как чахлая дворняга скребется в листве, слыша, как время от времени с крыши съезжает черепица и падает в грязь, присвистнув словно бы хвостом. Низины пред нами отвертывались, ненаселенные, темные, по временам – снарядная гильза, наполняющаяся просочившимся сливом, пальцы потерянной перчатки скручиваются от росы. Позади нас призраки выбрались из застрявшего танка и гуськом потянулись вниз, к протоку.
– Опаздывает, – произнес Фегеляйн.
– Да.
– Значит, поспать нам не удастся.
– Жди, наберись терпения, – ответил я.
Мы незримо сгрудились вместе, а дорога высоко у нас над головами тянулась гораздо дальше края городка, и не было на ней никаких высокоточных транзитов или векторов гравитации, что отмечали б километры путешествия или показывали на карте изгиб, где будет пробел этого городка. Мы никогда не дерзали отойти от него, хотя все еще носили серые рубашки и подписали себе подорожную в мир снаружи.
– На хорошей машине он ездит, – произнес Фегеляйн.
– Не волнуйся. В нее стрелять не буду.
– Хорошо.
– Не забывайте, никаких разговоров. Штинц наверняка проболтается, когда через месяц нагрянет следующий ездок в поисках этого. Вечно мне приходилось ими командовать.
– За месяц мы подготовимся.
– Да.
– И мотоцикл пригодится.
– Да. – Нужно было им потакать.
В каждом городке есть несколько таких, кто, пускай и не помнит, как оно так вышло, или как они вернулись, или когда уехали, или чего ожидает враг, собираются вместе в ночи, дабы вновь восстать, невзирая на препятствие в виде собственного народа или орд захватчика. За спинами нашими городок мельчал; спящие холодны и бесчисленны.
– Никто не увидит?
– Нет, – ответил я.
– Я не хочу сегодня выступать вперед; не смей меня заставлять…
– Прекрати. Сам знаешь, нет тут никакого «вперед».
– Прости.
Воздух холодной ночи оживил во мне голод, но я выкинул эту мысль из головы, сосредоточился на сгорбившемся человеке в очках-консервах и каске. Разок у нас над ушами промокала старая лошадь, после чего ушла дальше, как будто ничего не унюхала – ни свежую травку, ни людей поблизости.
Дитя Ютты смотрело в окно – взгляд ее острых глаз метался туда и сюда среди теней, руки сложены на коленках, коленки сведены вместе, маленькая и совсем проснувшаяся, как те дети, кто очень долго следует за ночью после обычного часа отхода ко сну, оживленные и напряженные от неурочных часов, убогие маленькие хранители. Но брата своего, эльфа, она не видела, как не видела и никаких очертаний, крадущихся по улице средь концов порванной трубы. Она приглядывалась к огоньку, к качающемуся фонарю или же любому узнаваемому зверю или человеку в нагих ветвях и чуяла, что должна ждать и наблюдать, ибо знала, что спят не все. Ждала она Ютту так, как ждет дитя, и, не произнося ничего, звала она мать свою домой. Который час? Никто не мог этого знать, поскольку часов не было. Время она знала чутьем, темное это время, как то, что завершается лишь сном. Знала она, что никому никогда не увидеть, как настает утро, и лишь если отвернуться, спрятаться, ночь уйдет. Долго-долго внизу было спокойно – с того времени, как херр Штинц перестал дуть в свой рог, до сего мига, и по нескольким неестественным звукам, по шороху ткани, по стуку упавшего ботинка поняла она, что он уже не спит. Он доставал свою палку. Ютте он тоже не нравился, потому что не мог ни преступленья совершить, ни сильного поступка, а умел лишь вредить.
Дитя услышало плеск воды и затем дождалось: он прошел по всей длине своей клетки и отпер дверь.
Эльф, невидимо где, спасался бегством.
Она боялась взглянуть на него и едва повела рукою – словно бы коснуться окна, подумывая, не зажечь ли свет.
– Маленькой девочке уже очень поздно не спать, ей нужно лежать укрытой – славным теплым одеяльцем.
– Я брата жду.
– Но тебе нужно спать, потому что месяц не любит, если маленькие девочки заглядывают ему в кровать. Месяц спит в этом мире – очень сильный он мужчина, и Господь не дал ему никаких одеял.
– Сегодня он не спит.
Господин Штинц мог навредить; она знала, что носит он с собою палку, но знала и то, что маленькие девочки в безопасности, потому что это они ждут и ничуть не движутся. Если шевельнется, лапа отломит ей крылышко и поймает за ножку.
– О, – произнесла она, – вон моя мама.
– А что б тебе, – сказал он, – что б нам быстренько не поискать месяц?
Она услышала, как мягко запахнулась дверь. Смерть – в ломке замка, в порезе кожи, она приходит с кашлем и уходит, не успевает на груди высохнуть компресс. Штинц выгонял мальчишек под дождь, а девочек заставлял все повторять и повторять уроки в старом классе, и никто не заговаривал с ним на улицах.
– Мадам Снеж велела мне сгинуть… – Затем она увидела нечто еще чудеснее матери, нечто неведомое, но несомненное. Вдали вспыхнул огонек – и, покуда она смотрела, подтянулся поближе, тонкий валкий лучик, что, казалось, выискивал себе путь из темноты. Вот чего ждала она – и теперь уж больше не высматривала брата, а заползла под одеяла. Как будто она только что навестила пустую квартиру во втором этаже.
– Спокойной ночи, – услышала она свою мать.
Мы втроем, привалившиеся к глиняному откосу, – вот и все, что осталось в тенях от часовых, мы были изначальными, непредписанными, непоставленными часовыми, возившимися у земли без паролей, винтовок или смены караула. Резкий чужестранный голос исчез с темной дороги и неосвещенной дверной проймы, не было больше мотков проволоки, сердитых тонов, организованной охраны. Хотя безошибочные знаки оставались – растоптанная пачка жимолости[32]32
Имеются в виду популярные у рабочих начала XX века и солдат в Первой и Второй мировых войнах недорогие английские сигареты «Woodbines», выпускающиеся с 1888 года.
[Закрыть], выброшенная фляга, отрезок белой тесьмы, эти клочья все еще замусоривали собою полы сараев или висели в углах комнат, где лежали белые женщины. Смотрители, спрашивавшие документы, ругались лишь одним словом, освещали ночь красным и конфисковали велосипеды – и далее переместились в охотничьи угодья грызунов. А мы, три тени, которые остались, страждущие великой земли, зависимые от вражеских жестянок, в которых приседать, мы ждем в черных не застегнутых шинелях и фуражках с высокими тульями, мы были часовыми гражданских, безработными днем, замышляющими величайшее благо ночью.
Американец на мотоцикле о стране знал не больше, чем ее покарали орлы-полковники его, не больше того, что знали его вольноглазые сержанты, рыскавшие по округе в зеленых робах. Он странствовал вдоль гипотетических линий связи, что тянулись на мили за предел войны, и на каждой остановке в пути пил пиво. Отчаянье было не для этого наездника прерий, подскакивавшего по некогда нескончаемым дорогам с мешком, набитым неразборчивыми военными каракулями, столбцами цифири, личными обидами, не для этого рассеянного странника, чье общение сводилось к молчанию с сумрачными местными да «здаров, дядя» своим вялым приятелям. От загаженных полей и нависающих ветвей, от библиотеки городка, обугленной и невычищенной, от пробитых резиновых плотиков, забивших проток, до раззявленных ртов, до вражеских флагов, до невзорвавшихся ловушек, до пьяного чиновника и черной чумы неузнанным, непризнанным, безымянным было отчаяние, что не сводилось к связанной проститутке и неприятельским известиям, к трупным домам и американским аванпостам, дабы сообщать силу нам, витающим часовым, нести слова вальяжным историкам. Отравить их бивуаки, пусть даже лишь шуточкой или одиночным поступком.
Я думал об этом в течение каждого дня в редакции газеты – и думал об этом у грязного откоса; жизнь – не замечательная, драгоценная или необходимая штуковина, какою мы ее считаем. Мне об этом сообщило нагое темное рытье той вечной старой лошади, что коптила небо не по собственной вине, обездоленная и неспокойная в ночи. И с припасенным черным ромом тайного матроса, текущим сквозь мой рассудок, весь заваленный корреспонденцией прошлых лет, мертвыми письмами, кусками битого типографского набора, я знал, что обитатель – закон. Для окончательного решения обитатель должен выстроить дом и не дать ему соскользнуть в пруд, сохранить его от когтей Жида или мародерства идеалиста.
Ни от кого не потребуешь, чтоб человек отказался от своей цивилизации, коя есть его нация. Старичье должно уйти, проковылять по неисправному подъемному мосту, пасть пред последним гербом. Я считал Мадам Снеж слишком старой для пониманья, думал, что ей с этими ее длинными, фальшивыми, льняными волосами лучше бы зачахнуть и умереть, ибо полагал, будто она побежит среди ночи дребезжать да судачить ради самосохранения. Тут-то я и ошибался, поскольку была она самим палачом, пожирателем, величайшим вождем нас всех. Смерть так же не важна, как и жизнь, что есть борьба, нагроможденье кирпичей, отчаянные попытки жильца; это мужчина в юности, старуха в покое, нация в определенности.
Я смахнул с ушей волосы, обмяк у земляной стены, почуял цветущий навоз.
– Скоро? – Даже старому Штумпфеглю не терпелось.
– Определенно. Потерпи.
Дитя еще не спало, стоки истекали мерзостью в полуподвал, Бургомистр грезил, наваливая одно на другое все зверства, какие могло только раскопать его старое сердце, чтоб катались они судорожно у него в горле. Окна были затворены, однако не мог он предохраниться от ковыляющих снов – ибо ради почестей мертвым сам он должен умереть. Попытка расшевелить себя собственной рукою, поскольку жены давно уж не было, стала, как и начинанья детей-добытчиков, как их касанье себя, дыханием самоубийства. Намного позже после того, как его потревожил шум под окном, греза вернулась и вторглась, как в жизни, ему перед глаза, словно бы он и не спал. Сон за сном голоса и лошади были теми же, хоть и носили множество фигур, Жрец мешался с Офицером, его собственная покойная жена стреляла из ружья, примечательное дитя оглашало вердикт, как Судья, толпа зевак вся одета была в приговоренного. Но голоса звучали отчетливо, и, просыпаясь, он бы забывал, что они спокойно выносили приговор, друзья и враги, – виновен в глазах своего же Государства.
Он предал страну одной лишь своей совестью…
Мадам Снеж держала Баламира за руку.
Дитя не могло уснуть и слушало материно дыханье. Танцоры утомились и, стоило пластинке остановиться, от тишины тревожились.
Ветер боролся и вздыхал и не мог продвинуться дальше края протока.
Корова с зажмуренными глазами рылась у пустых дощатых стен амбара зубами, как заяц, но соломы не находила.
Мальчик заблудился в тоннелях преисподней, попался меж висячими полами и мотками проволоки, а штанами зацепился за гнутый толстый гвоздь.
Герцог неотступно следовал за ним по пятам – трость резко подъята в темноте, – тщательно нащупывая себе путь в слепую дыру, и тут пошел дождь. Высокий мужчина двинулся за мальчиком сквозь зияющую штукатурку и оказался в театре. Одноногий сын Мадам Снеж и бесшумная жена были где-то над головой, возле кинобудки. Мальчик перемещался кругами средь тысяч плесневевших сидений, а дождь стекал по наклонному полу, и полевой телефон, покрытый пылью, походил на огромную ловушку на цепи. В театре стемнело. Тщательно следовал Герцог за тенями, скользил, словно престарелый актер, к будке кассира и, приподняв шляпу, шагнул в дверь – и ждал, окруженный черным стеклом, рулонами влажных билетов, красным носовым платком. Лицо его маской скрывала прогнившая афиша. Он увидел, как что-то проходит по сцене в накладном бюсте и трико, услышал, как рывками приближается к нему мальчик.
– …Это вы умрете, – сказал Священник Бургомистру. То был день, когда мотоциклист и остальные Союзники впервые проехали сквозь Шпицен-на-Дайне. Конвой подполз по долгому яркому шоссе через снег, через горсть безмолвных наблюдателей, проехал по главной улице, как многоножка с мотоциклом впереди, за ним джип, а замыкала гордая когорта из четверых стрелков. В джипе ехали американский полковник и два капрала, о заднее сиденье оперт пулемет, фляжки наполнены ромом, а связной мотоциклист во главе колыхался из стороны в сторону и взмахами разгонял детвору, за ним выстреливали всплески снега.
– Значит, это Германия, – произнес Полковник и, перегнувшись из-за холодного руля, дунул в свисток, и конвой остановился. На глазах у толпы он вышел и пристегнул к дымящемуся радиатору узкие кусачки, после чего, быстро сказав что-то напоследок мотоциклисту, они направились в центр городка, натягивая на себя шарфы, взгляды примерзли к тому, что впереди. На полу джипа, под выпирающим пулеметом, везли они свои черные мантии и несколько запечатанных конвертов. Пехота поочередно бежала и шла, чтобы не замерзать.
К середине дня они обобрали квартиру Мадам Снеж и разбили в ней штаб-квартиру из трех карт, стола и стула, – временное местонахождение американского представительства в зоне зла. Джип накрыли брезентом в сарае на заднем дворе, четверку бойцов расквартировали в сенях, а связной мотоциклист встал караулом над своей еще не остывшей машиной. Сквозь не завешенное окно, на миг оторвав взгляд от красных конвертов, Полковник увидел, как небо темнеет к снегу, и встревожился, он приглядывался к своему совершенно секретному маршруту через всю нацию, изучал неразборчивую схему и шифр. Удовлетворенный, подал знак капралу, тот быстро извлек три мантии. Полковник, приземистый, плотный, выпускник технического института, блестящий инженер, мыслил пунктирными параболами, рассуждал тонкими красными линиями и, будучи одинок, перегружен был работой и коротковат в коленях, дирижировал расползавшейся оккупацией. Если не считать серебряного орла, пришитого над кармашком его черной мантии, он мог быть старшиной присяжных, отмеченным выступать перед высшим законом. Еще раз тщательно прочел он письмо с инструкцией, постукал авторучкой по голому дереву, затем выронил бумагу в нагреватель в углу – открытую банку горящего топлива. Бургомистр, херр Штинц и я стояли в углу, поскольку приемной здесь не было, глядя на все эти приготовления, а на холоде снаружи, один бродил взад-вперед и ждал Миллер, заключенный, думая о милых детях и прелестной своей жене.
Мужчины в мантиях бормотали вместе в дальнем конце комнаты за столом, а мы втроем, свидетели, ждали, пока тонкая сажа от горящей банки не осядет на пол, стены, не соберется на двух вещевых мешках Полковника и на аккуратном рядике трескучих армейских башмаков. Карты, свежеприкнопленные к стене, темнели, и промозглость в воздухе ухудшалась посулом снега, сажа пятнала сало на походных котелках Полковника, привязанных к скатке. Один капрал разок обернулся:
– Никаких разговоров здесь. – И мы не поняли, ибо лишь Полковник говорил по-немецки. Затем, после краткой тишины, Полковник, кажется, вспомнил.
– Боже мой, капрал, принесите мой пистолет – и еще прихватите мою трубку. – Молодой человек, приподняв черный подол над башмаками, разок нахмурился нам, свидетелям, и порылся в одной маленькой грязной котомке. Затем – пауза, пока они возились под его мантией, вооружая его, и он закуривал трубку, его черная ряса и загрубелые руки не гнулись от холода. Белая каска мотоциклиста перемещалась туда и сюда поперек окна, разрозненные снежинки падали ему на полевую куртку.
– Бургомистр, – вызвал капрал, и перепуганный старичок шагнул на скамью подсудимых, напрягся перед опасным вопросом.
Полковник занял свое место и заговорил:
– Сколько вам лет?
– Э, что-что?
– Ваш возраст, возраст.
– Мне шестьдесят один. – Бумажный воротничок его увял, должностная перевязь провисла на талии, и он боялся.
– Где вы родились?
– Прямо здесь, вот в этом самом месте.
– Я так понимаю, вы ведете нечто вроде записей гражданского состояния.
– Вел, да, все верно, очень красивым почерком. Но их больше нет, сгорели, снарядами разбомбило мой дом, вжик, вжик, и в опавшем стекле пламя разбежалось, поэтому все мои бумаги пропали.
– Ну, мне хочется кое-что знать, – Полковник глянул в свои заметки, – о человеке по фамилии Миллер.
– Я с ним много лет знаком, жену его знаю, детей.
– Так, а правда то, что он был пастором?
– Пастором? Ах да, пастор.
– Но больше нет?
– Больше? Ну, активно – нет, война, не думаю, что много людей готовы слушать…
– А он хотел перестать быть пастором?
– Ну, в этом городке много неурядиц было, мы страдали…
Я выкрикнул из угла:
– Он и есть пастор.
– Тихо, молчать, эй вы там.
Затем вперед выступил херр Штинц, – под мышкой у него букварь, – улыбаясь, и бочком заслонил собою Бургомистра.
– Если позволите, – произнес он.
– Ну, что такое?
Штинц сделал шаг еще ближе, очки сжимали ему переносицу.
– Херр Полковник, думаю, что вам, вероятно, следует принять во внимание, что появилось, так сказать, новое евангелие, война изменила то, что человеку могло б хотеться проповедовать тупому народу, – слышали чужие уши, новое евангелие штукой было очень крепкой, даже его жена ничего не могла с Миллером поделать.
Полковник долгое мгновенье взирал на Бургомистра.
– Это правда? Миллер переменился?
– Ну, все, война была делом трудным, но, – старик поймал себя на том, что пялится на орла у Полковника на груди, и тот, казалось, тлел фосфоресцирующим отливом, – но я одинок, я его не так уж хорошо и знаю, он уезжал… – Орел сделался ярким, и старик вытер себе подбородок, попытался застегнуть перевязь потуже, – но я думаю, может. Он и впрямь переменился…
– Он не переменился, – сказал я.
– Этот упертый, – прошептал офицер капралу, показывая на меня, и судьи удалились. Снег валил сильней, мотоциклист накрыл свою машину дерюгой.
– Я думаю, – произнес Полковник, – что дело закрыто, но нам бы лучше действовать справедливо, отлично было бы произвести на них впечатление нашей дотошностью. – Поэтому весь остаток дня, пока снег густел, а мы ждали в углу, пока один из капралов вел записи, а в банке кончалось топливо, образовалась долгая очередь гражданских, и один за другим все горожане входили в темную комнату, их допрашивали и отпускали в лютый холодный вечер. Наконец пришло и ушло все население, поперек подвального окна, где ждал Миллер, задвинули стальные перекладины, и Полковник развернул свою скатку и улегся в глубокий густой мех переспать ночь. Долго еще после Бургомистр винил во всем сиявшего орла:
– У него такие жуткие кривые когти и острый изогнутый клюв с кошмарными красными глазами. Вот что он со мною сделал.
Полковник встряхнулся ото сна перед зарею, ровно в пять по часам у него на запястье, точным, как микрометр, и в одном сером белье, накинув лишь длинную полевую шинель на овчине, ввалился в дневную работу. Перемещаясь по темным сеням, где лежали его бойцы, он оставил у каждого по яркому холостому патрону и разрядил их оружие от боевых, осмотрев каждый смазанный патронник и серебристый вихрящийся канал ствола. Вернувшись в длинную голую гостиную, наполнил банку топливом и, сгорбившись в громадной курчавой шинели, заварил себе котелок черного кофе, согревая – покамест – руки над язычком пламени. Бургомистр, Штинц и я спали вместе в углу, капралы глубоко погреблись в своих походных раскладушках, а в полуподвале, в ловушке меж куч обломков Миллер дожидался того, чтобы увидеть утро сквозь узкие щели. Полковник занялся истрепанной грамматикой, походный котелок отложил в сторону, чтоб вымыли, а подчиненным дал поспать еще час. Наконец, за десять минут до шести, он залез к себе в пожитки и извлек свою лучшую пилотку, бляху надраил тряпкой, оставил ее в готовности перед важным часом, а затем протопал наружу. Его следы стали первыми в снегу на заднем дворе; он первым взломал воздух, все еще тяжелый как бы от ждущих хлопьев. Проток сильно смердел паразитами и шлепающей резиной, из-под влажного снега торчали черенок сломанных граблей и наждачный круг, из труб на другом берегу не шел никакой дым. Рукояти плугов, деревянные древки, запекшаяся керамика, челюсти деревянных тисков, старые лоскутья кожи наполняли старый сарай, куда под брезент поставили джип, и по земляному полу расползалось пятно густого зеленого масла. Две доски, приколоченные вдоль тонкой стены, что некогда служили верстаком, были голы – ибо все куски металла, инструменты, железные шестерни переплавили на снаряды, – голы, если не считать линялых розовых штанишек, оставленных на одном его конце, съежившихся до размеров кулака. За Полковником захлопнулась дверь, он пошарил в сарае, подумал о той фройляйн, кому штанишки эти принадлежали, застуканной с длинными косами и яркой улыбкой, затем влез в джип и вытащил еще одну винтовку, яркую и чистую. Запах кур, старых трав, плесени, смешанный с маслом, – и слышал он, как плещет низкая вода в протоке, сочась через слои и обрывки тонкого льда. Полковник проверил шины, еще раз оглядел сарай, потом через неухоженный белый сад вернулся в свою штаб-квартиру.
К шести часам он разбудил подчиненных, решил, что дороги проезжи, и зарядил новую винтовку боевым патроном.
– Значит, так, Ливи, – выкрикнул он в окно все еще расхаживавшему посыльному мотоциклисту, – сегодня утром заключенным занимаетесь вы. – Затем, пока мы втроем садились и промаргивались, Полковник побрился, заглядывая в механическое зеркальце, у которого были кривые раздвижные ножки. После того как он оделся, один капрал почистил полковничий мундир, помог опять закутаться в тяжелую шинель и вручил ему пилотку с яркой бляхой.
К половине седьмого подняли весь городок, и стоял он, тесно сбившись, в саду, а мотоциклист закрепил на глазах Миллера красную повязку, пока тот, заключенный, неподвижно стоял на краю протока. Полковник поспешил наружу, вслед за ним – Бургомистр, Штинц и я, и его бойцы, поспешил смотреть, правильно ли разместили Миллера, сверился со временем. Хотя небо обложило, он был уверен, что снег не пойдет, и если они выедут пораньше, удастся покрыть не меньше двух сотен миль.
– Пойдемте, – сказал он, повернувшись ко мне, – нужен еще один стрелок. Просто возьмите эту винтовку и вставайте в строй к моим людям. – Он вручил мне новое оружие, пятое, хорошо смазанное, легкое, заряженное, после чего выстроил наш взвод как полагается. – Бургомистр, – окликнул он. – Бургомистр, подите сюда. – Старик затрепетал и выступил вперед, нос – весь серый от холода, в груди поло. Полковник сунул руку в шерстяной карман и извлек крупный белый носовой платок, сунул его дрожащему вождю. – Так, держите это над головой, и когда увидите, как я вам киваю, бросайте его. Ладно, Ливи, – крикнул Полковник, – отходите от заключенного. – В протоке мимо скользила вода. Штинц тщательно наблюдал, жаждая справедливости, Счетчик Населения, пьяный, наваливался на плечо Мадам Снеж и держал за руку Ютту, смотрел, как в пасмурном утре падает белая материя. – Ливи, – произнес Полковник, приглушив голос, когда они поравнялись, – можете проследить за погрузкой джипа, нам сегодня далеко ехать.
Толпа забеспокоилась, тучи стало пятнать жидким болезненным розовым, четверка рядовых и я подняли короткие наши стволы, а два конца бантом завязанной на Пасторе красной косынки трепетали на легком ветерке.
Вздетая рука у него заболела, и Бургомистр ощущал, как у него стучат друг о дружку ноги, взад и вперед, и подумал, что наверняка сгинет от холода. Затем перехватил взгляд человека с крупным орлом на пилотке, и пальцы у него разжались.
– Это ты сгинешь, – крикнул Пастор, и Бургомистр зажмурился.
Грохот винтовок прозвучал мелко и приглушенно, протопал в тяжком воздухе, а пальцы его все еще ощущали, как будто держат между собой материю. Миллер рухнул назад, пробил пленку льда и, дергаясь, поплыл над отмелями, цепляясь за камни, переваливаясь через куски дерева, сталкиваясь с дряблыми плотами, красная тряпка миг вспыхивала.
– Метко стреляете, – сказал мне Полковник, – добил его этот ствол. – Счетчика Населения обратно в дом пришлось нести.
Полчаса спустя конвой выкатился на шоссе, джип кашлял, Полковник вел его аккуратно, оставив позади несколько плакатов и прокламаций, которые мотоциклист расклеил по облупившимся стенам: «Правительство Соединенных Штатов…» Они по большей части были нечитаемыми.
Бургомистр считал, что за ним наблюдают. Простыни были измараны, Пастор, держа книгу, постукивал в ставни, птица клевала пальцы у него на ногах, и он слег больной, поскольку у него под окном разговаривали, а совесть у него была мягка, мягка, как розовые штанишки…
– Бог мой, да он вообще не приедет! – произнес Фегеляйн.
– Не будь дураком, уже почти пора. – Иногда мне приходилось бывать жестким.
– А ты не думаешь, что он увидит бревно и остановится?
– Конечно, нет.
Мне и самому уже хотелось, чтобы Шмуц[33]33
От нем. Schmutz – дрянь.
[Закрыть] на своей мотоциклетке поспешил, вскоре настанет утро, и будет ждать редакция газеты, старухи станут наблюдать на улицах яркими глазками, шпионить будет тупая детвора. Земля – вот что важно, не Гайст[34]34
От нем. Geist – дух.
[Закрыть]; бронкс-монголов, толстяков, ораторов нужно свергнуть. Мы втроем, часовые, сбивались теснее вместе в низком тумане.
Херр Штинц, один во тьме, стоял у открытого окна и слушал, взглядывал вверх в беззвездное небо, обращал рыло свое к квартире выше, натягивая намордник. Он, ощущая так близко маленькую девочку, слыша дыханье ее, чуял кое-какую опаску ее и, отнюдь не спя, не думал о холодных голых стенах за своею спиной или о предметах потрескавшейся мебели, а сосредоточился на небесах – и шпионил, дожидаясь поглядеть, что произойдет. И думая о том, до чего мала она и бела, он пытался прозреть ее тайну, высовывал голову дальше из оконной створки – голову, что была бела, высока и узка, что клонилась за углы, дабы услышать, и от шпионства морщилась над бледными глазами. Штинц был враждебен к ночному воздуху холодного апреля, поглядывал вдоль и поперек всего опускавшегося неба, подмышкою же держал березовую палку. Он слышал шаги Ютты над головой, пока она готовилась ко сну, и делал перед самим собою вид, будто мать уложит дитя в свою собственную постель. Ночнушка мягка была и покрыта нежным набивным рисунком, а доходила лишь до худых колен, маленький вырез плосок на груди.
Мадам Снеж, прямая, хрупкая, обернула одеяло вокруг плеч Баламира, где стоял он на коленях на полу, и при свече присмотрелась к лицу бедолаги. Она поймала себя на том, что прислушивается к поступи постояльца во втором этаже, ибо знала она, что квартира там пустует и темна.
Бургомистр проснулся, мгновенно разрыдался и потянулся под кровать за круглым вместилищем. Ему хотелось знать, близко ли утро, но он боялся отодвинуть ставню.
Театр был огромен, публика – дохлые крысятники, забытые клочья бумаги, оставленные на сиденьях – промокших, расшатанных, чем-то поросших. Морось прекратилась, и по проходам дуло легким ветерком, шевелившим кусочки целлулоида, пружины и старые программки. Герцог ждал.
– Билет не желаешь приобрести? – И голос его еще разносился и громыхал из клетки до авансцены незнакомыми напряженными тонами, когда он делал шаг из-за стекла и взирал прямо на съежившегося мальчика.
Раз зима почти что ушла, створожившееся содержимое подземных труб начало разжижаться и потекла тонкая темная струйка просочившегося слива, связала между собой все низкие полуподвалы и журчала себе, окружая все стены, использованные собаками.
Затем херр Штинц услышал голос, тоненький и спокойный, тихий из-под покрывал:
– Мама, я видела свет! – И быстро худой щелку-чий человек оглядел всю деревню внизу, понаблюдал за деревьями, навострил уши, но не услышал ничего, кроме чудного потрескивания. Затем и увидел его – хилый, как фонарик, слабенький, словно старухина лампа, зажигаемая за домом, он слепо раскачивался, как глаз летучей мыши, вот он пропал за просевшим амбаром, снова освободился над кустами, потерялся за высокими воротами, а потом наконец ясен стал и непрерывен, и Штинц, алчный, чпокоротый, смотрел, как он медленно описывает дугу вдоль огромного изгиба, осознал он, автобана.
В то же время мы трое услышали треск отдельного двигателя – то приближался мерзавец на моторе.
– Я подобью его в зад – зад, – прошептал я.
Свет вспыхнул единожды – и погас.








