412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Твелв Хоукс » Людоед » Текст книги (страница 4)
Людоед
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:04

Текст книги "Людоед"


Автор книги: Джон Твелв Хоукс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

Легкий слой акцента под его совершенной речью начал нарушать ее отчуждение. Мягкая лента улицы принялась разламываться на ярые кирпичи, на действительные углы, на черные заплаты тени у обочины, лошадь спотыкалась и клевала носом. В липах трясся дождь.

– Вам следовало остаться дома, – сказала она. Стелла подумала, что слишком уж драгоценна она для такого путешествия, и сосчитала, одну за другой, статуи Героев, что тянулись вдоль улицы по парковой стороне, – и пожалела, что не может распознать каменных лиц. Они казались металлом за рассерженной толпой, как будто могли выступить наружу, дабы зашагать маршем вверх по душной улице, и дождь спадал с их лбов. Почти как муж и жена трюхали они в тишине, поздний вечер становился дымен, одежда на них вымокла, словно они игриво бродили в воде паркового пруда. До чего же чудесно, что им всем понравилось, как она поет, что все они хлопали и заботились о ней, что она могла петь героям Государства. Отчего-то ей подумалось, что Кромуэлл не хлопал вовсе. Вновь сумела она едва ль не ощутить три когтя над самой ее коленкой, предложила бы свою крепкую ногу их испуганному касанью. Кромуэлл – пускай, казалось, он беспечно и рассматривает черное ранее утро, – обнаружил, что откинуться на спинку не может, смирился с дождем, беспечно катясь в экипаже Герцогини, но ощутил смутную общую боль, как будто за ним следовали Герои. Ему стало интересно, что сделает с Европой пушка Круппа, он увидел, как швейцарцы съезжают с гор на своих седалищах, увидел, как в Канале покачиваются англичане, и увидел, как прочие нации послушно пристраиваются следом, словно всемирный мор.

Эрнста она впервые увидала несколько утр назад, в пустом саду за «Шпортсвелътом» — он наблюдал, как синие тени уступают место яркому восходящему солнцу: не англичанин, не швейцарец и не немец, но боец без своего убранства, болтавший ногами с опрокинутого стула. Она знала, что он трус, когда старик завопил из окна:

– Эрнст, Эрнст, – громким несчастливым ревом, какой не требовал к себе уважения. Но он подпрыгнул, уставился на спокойную пустую стену здания, и тогда поняла она, что позвать могла 6 и она, и рассмеялась за тенью открытого окна, когда голос проревел вновь: – Эрнст, Эрнст, kommst du hier[19]19
  Поди сюда (нем.).


[Закрыть]
. —
По тому, как двигалась у него голова, она определяла, что глаза у него должны быть перепуганы, что все его хрупкие руки и ноги наверняка дрожали. Он был великолепен! Она видела, как он отшвырнул рапиру, и та закатилась на клумбу, легла под поникшими лепестками. Но знала она, что лицо у него сурово, ей было видно, что к голове ему наверняка прихлынет кровь, что его уродливая рука станет подергиваться. Сад стал Валгаллой, он мог бы кого-нибудь убить одним быстрым движеньем, и она хотела оказаться с ним в Валгалле. Она услышала, как хлопнула дверь, и стариковский голос сердито выкатился. Цветы на солнце стали очень яркими; могла она – в тот самый миг – запеть всем своим сердцем. Когда увидела немного погодя херра Снежа, тот был совершенно спокоен.

Затхлый дух влажной коляски мешался с запахом лаванды от волос Кромуэлла, Герои скрылись из виду.

– Не думаю, что вам следовало со мною ехать, – произнесла она в спину кучеру.

– Вы должны дать мне возможность, – ответил Кромуэлл, думая о привольной Райнляндии, – я, в конце концов, бездомен.

В жизни Эрни было несколько разрозненных случаев, когда его сметало в ошеломляющий кризис, и он после каждого мгновенья паралича больше, чем прежде, оказывался под пятой у собственного отца. Он помнил, что мать его, с ее тугими белыми буклями и медленными однообразными движениями, никогда не поддавалась, но всегда уступала низкому раздраженному голосу. Ее доброе, но безмолвное туловище медленно струилось вниз по горлу его отца, смягчая выплески его свирепых слов, покуда наконец одним жарким вечером ее не уложили с глаз подальше на заднем дворе, а его младший брат, голова уже в скобе, полз обок их, вопя и цепляясь за его штанины. Отец любил его со страстной властностью мелкого монарха, собирающего и охорашивающего свою армию из пяти человек, а козлом отпущения назначал его лишь когда желал стравить свою сердитую жажду к совершенству. Старик плакал бы, уткнувшись в ладони, случись что-нибудь с Эрни, и, как правитель «Шпортсвелъта» и окружающей Европы, предоставлял ему все возможности к любви. Эрни, карликовый рядом с ним, каждый вечер сидел в зале за столиком в глубине, покуда статные завсегдатаи покатывались со смеху и отец увлекался ими больше, чем своим сыном, и тут удавалось выскользнуть прочь и скрестить сабли с такими же сорвиголовами, как он сам.

– Убьешься, – говаривал, бывало, отец, – тебя кромсают по кусочкам.

Отец навязал один из немногих мелких кризисов сам – в тот единственный раз, когда увидел своего сына в бою. Они фехтовали в роще, что в нескольких милях от города, солнце подымало пар вокруг их ног, фехтовали с неистовой ненавистью и решимостью. Они были одни, разделись до пояса, царапины и ссадины кровили на их грудях, головы кружились от жары. Барон – молодой, проворный, уверенный – загонял его в деревья и выгонял из них, наносил сотню колющих ударов, пока действительно не ранил. Эрни тошнило, он отбивался, но клинки видел сквозь затуманенные «консервы». Херр Снеж налетел на эту сцену, словно жирный негодующий судья, лицо его побелело от ярости. Он выхватил оружие из руки Барона и нещадно отколотил им его по плечам и ягодицам, с воплями выгнал из рощи, натрудив себе этой работой толстую руку.

– Ты проклятый дурень, – сообщил он своему сыну.

Эрни долго ходил по темной ночи задиры и в «Шпортс-велыпе» слышал, как низким злобным гулом жужжат пчелы. Поскольку был он Шайлок, лицо у него осунулось и огорчилось, и херр Снеж привык держать у его постели зажженную свечу. Даже во сне ступни Эрни подергивались вверх и вниз так же, как танцевали они в роще, тулово титулованного стремительно обрушивалось на него, и в неистовстве Эрни тыкал все быстрей и быстрей в ярящееся белое лицо своего отца, отваливался, плача, назад, под тяжелым палашом.

– Ну, – и слова вытолкнулись по-над концом влажной сосиски, – и почему ты сам не повез ее домой?

Никакие женщины тебе не достанутся, если просто будешь сидеть тут со мной. – Эрни рванулся было уйти. – Постой. Давай я тебе просто скажу, что мать твоя как на меня разок взглянула – так другого мужчины для нее больше и не было. – Пивную кружку он держал, как скипетр. – Вот к чему тебе надо стремиться. – Руки описали неловкие выразительные круги поверх выпяченной груди. Херман Снеж не только руки свои применял, но и нежно ухаживал за безмолвной женщиной и горячо просил ее руки, встав на колени, что были в те поры стройнее. Печальное лицо ее он считал лучистее солнца и поклонялся ей, как только способен немец. По вечерам, когда у нее болела голова, он гладил ее по тяжелым волосам и повторял: «Ja, Liebling, ja, Liebling»[20]20
  Да, любимая (нем.).


[Закрыть]
, —
снова и снова сотню раз кротчайшим своим голосом. Они предприняли поездку по каналам на барже, которой владел его брат. Херман устроил ее на корме на грубых подушках, подальше от заляпанной маслом палубы впереди и гортанных голосов экипажа, и она взирала тепло и с интересом на проплывавшую мимо плоскую местность, как если бы плыли они по Нилу. Херман глядел ей в лицо, держал за одну крепкую руку. – Нужно немного нахрапа, – произнес старик. Эрни потерял голову в кружке и вспомнил жирного Купца, как Хермана, как папу, растянувшегося в проулке, а за ним череда женщин и дети упиваются вниманьем, он раскинулся, как убиенный Эрцгерцог, лицо его в желчи. Зала наконец взыграла, войска вопили и топали ногами, куклы с юбками, задранными над розовыми подвязками, мостились на слоновьих коленях, намекавших на рев могучего Ганнибала. Старый Херман предпринимал быстрые вылазки в толпу, понуждая, заинтересованный. – Покрепче ее держи, еще пива, еще пива, – и возвращался к понуроплечему Эрни с лицом, живым от наслажденья. Несколько раз Эрни думал, что над воем он слышит голос Стеллы, и, как наемный убийца в огнях рампы, вздрагивал. – Не будь таким боякой, Kind[21]21
  Дитя (нем.).


[Закрыть]
, —
говорил Херман, раздуваясь от воодушевления, – примкни к охоте. – Он мимолетно улыбнулся сыну поверх усердного шума оркестра. Когда же вновь покинул он столик, дабы поощрить менадическую блондинку и какого-то старого генерала, Эрни стремглав выскочил из процветающей Валгаллы.

Дождь заполнил ему глаза теплым смазанным виденьем, наполнил его наружное тело жаром ума, и, пробежав, покуда дыханье не забило ему все уши, он простучал мимо пышных покачивающихся влажных ветвей, мимо окон, открывавшихся в нескончаемый сон.

– Эрнст, Эрнст, – выкрикивал летний вечер, а он несся зигзагами вверх по широкому бульвару, стремился опередить вопль, гнал, чтобы поймать того пса, который ехал с нею прочь, гнался совпасть с Принципом в Сараево. Он бежал, чтобы истратить энергию, пытался вбежать собственную малость во что-то крупное, а в дальней дали, казалось ему, слышал он колеса коляски. Если б мог он расстелить пред нею металл великолепья, если б умел высечь с неба молнию, если б только был способен задержать ее на один кратчайший миг в той преданности, какая, ощущал он, вихрилась в ночи. Но затем прошлое сообщило ему, что Купец, или Барон, или же Херман украдут ее в пуховое гнездышко – не успеет он и рта раскрыть.

Он ощущал, что ремень его сейчас лопнет, и потому, не достигши линии Героев, остановился в парке. Подумал, что мать увидит его, что она стоит, глядя на него в темноте, поэтому протолкнулся за листву, за куст, что исцарапал ему шарящие руки. Дождь лил сильней и сильней, и все равно Эрни прирос за тем кустом, на лице – отчаяние сорваться с места, полететь. Затем уже бежал сквозь тени, словно хлопающая крыльями птица. Когда миновал линию статуй, каждый герой дал ему слово, чтобы укрепить сердце его: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля. Он чувствовал, что беги с ним рядом старый Херман – велел бы ему залезть к ней в штанишки. Пушки уже смазывали, и бельгийцы, а не он, применят этого Купца как мишень.

– Завтра проснетесь и увидите, что у нас с вами война, – произнес Кромуэлл. Коляска сворачивала за последний угол, он повернул свою охотную благожелательность на жестокие замки, хоть ему б и хотелось сообщить своему старому отцу, но это было невозможно.

– Тогда вы отправитесь домой? – спросила она.

– Нет. Думаю, я останусь. Приятно – в такие-то мгновенья, – зная с уверенностью о надвигающейся катастрофе, рассматривать все происшествие, что, вероятно, растянется на пятьдесят лет, не как гибель политики или паденье королей и жен, а как верность цивилизации, осознавать, что Крупп, быть может – варвар, – скорее крючок, с которого свисает история, нежели отец, некогда говоривший о чести. Если б я мог проникнуть в дом своего отца, мимо его жиреющей памяти, я б сообщил ему, что грядет, и оставил что-нибудь такое, что можно унести с собой.

– Я же, напротив, звезда девичества, обретши любовь, не желаю сообщать своему отцу ничего, и если ваше пророчество падет нам на головы, не смогла бы ничего и сделать – только защитить свое собственное. Если в сей час кризиса мы должны ехать бок о бок, я стану, как пожелаете, вашей Эрцгерцогиней для народа, но там, куда ни ваши глаза, ни их глянуть не могут, я надменна.

Не были они ничуть не ближе, когда услыхали бег его шагов, когда глянули в страхе, назад на дорогу, коей только что проехали, быстро посмотрели поверх низкого тыла коляски. Он подбежал к ним из тьмы, хватая ртом воздух, уцепился за борт коляски, словно чтоб удержать ее в руке, и в тот же миг стая потревоженных птиц зримо зачирикала в испуге. Они его не признали, не заговорили, и мгновенье Кромуэлл дожидался увидеть дуло пистолета, ощутить, как уши его обволакивает сотрясенье, и в порыве чуть не сжал ее в объятьях один последний раз. Но коляска ехала дальше, кучер спал, а напавшего тащило полубегом, полуспотыкливо, вены лопались у него вокруг глаз. Потом, в величайшем тщании, она склонилась и дотронулась до его пальцев.

– Давайте, забирайтесь, – произнесла она.

– Нет, нет, я не могу.

Кромуэлл – глупец. Он не желал шевельнуться, но – спина пряма, шляпа на глазах – сидел и ждал. Руки его в перчатках дрожали у него на коленях.

– Я вернусь, – сказал Эрнст и вновь пустился наутек, когда коляска подъехала к обочине и, казалось, собралась толпа. Стелла знала, в этом темном прерванном мареве, что она – где-то возле величайшей своей любви. Франц-Фердинанд лежал на сиденье экипажа, его светлая рубашка полнилась кровью, эполеты набекрень, а на полу – тело его скончавшейся жены, пока убийца, Гаврило Принцип, бежал, обезумев, сквозь окружавшие улицы[22]22
  Здесь с известной долей поэтической вольности отражены подробности убийства наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца Фердинанда (Франц Фердинанд Карл Людвиг Йозеф фон Хапсбург эрцгерцог д'Эсте, р. 1863) и его морганатической жены, герцогини Софии Гогенберг (графиня София Мария Йозефина Альбина Хотек фон Хотков унд Вогнин, р. 1868) 28 июня 1914 года в Сараеве сербским националистом, гимназистом Гаврилой Принципом (1894–1918). Этот инцидент стал формальным поводом для начала Первой мировой войны.


[Закрыть]
. Очевидно, приближенье великой войны не свело б их всех вместе, не подружило б или даже не сделало врагами; Эрни был готов, даже в корчах любви, к цели религиозного фанатизма; Кромуэлл просто тщился, отчаянно, встрять где-то в конфликт; а Стелла знала лишь, что она взбирается выше и однажды его потеряет. Все это началось так же просто, как явленье опасного, неприятного лица Эрни. Когда люди обнаружили – народы Боснии, Австрии и Хапсбургской монархии, – они устроили безмолвную, расползающуюся, безличную суету над трупом Фердинанда.

– Благодарю вас, – произнесла Стелла.

– О, я буду поблизости. – Она не обернулась посмотреть, как Кромуэлл возвращается к коляске.

Университет был черен, внушителен, почти все архивы его и голые комнаты облечены в натянутое беспокойное винное оцепенение, зазубренное лицо его отчасти серо, угрожающе, отвалилось кучей само на себя в беспорядочной дреме. Дождь спадал драными полотнищами, сперва покрывая собой одну крышу, затем карниз, затем плещась о распашные двери, заливая ветшавшие каналы, удушая набитые пылью пещеры, кишевшие личинками. Средостенье революции, догмы и разгрома, университет втягивал город в свои стены сокрушающей волею; а за его древними и неустойчивыми портиками и утесами, за оконцами его и сопящими дымоходами застряли неукротимые, молодые, старые. Эрни пересек полый двор, увернулся в духовные проулки мимо текучих источников, пробрался мимо каменных связующих арок и гибридных стен, поспешил за мавзолей мозга туда, где каменное изверженье уступало место деревянным сотам коридоров. Исполненный решимости нарушить свое умирающее паденье, он наконец кинулся на прочную дверь, унюхал затхлую неизменную вонь сбившихся в кучу нахохленных студентов и отсчитал пять дверей вперед, меж тем как летний ливень густо скатывался по испятнанным витражами окнам и шаги его все еще откликались от камня. Дверь покрывали отпечатки древних нервных пальцев, была она сыра от ладоней, что столетиями вскальзывали туда и выскальзывали вон. Тяжелая мебель и изъеденный ковер, железные подсвечники и неиспользуемое любовное кресло задвинуты были в покрытые пылью кучи вдоль трех стен, оставив на исшрамленном полу привольную холодную арену, бесцветную под единственной лампой, что горела в Университете, населенном единственными бодрствующими. Они горбились, бессонные, словно банда мародеров в чаще лесной, пили бесцветную воду, от которой надсаживались легкие, кожа горела, она вызывала перед глазами лютые образы. Единственный огонек швырял жесткие неуступчивые тени на маски в хомутах, на плесневеющие грудные циновки, защищающие кишки, перед и чресла, покрытые сухой ржою и лязгающими пряжками, на серую проволочную набивку от грубых взрезов.

Барон, старше во времени, свирепее и не такой гордый со своею внебрачной испано-германской головой, запрокинутой назад и вверх, к изрезанным муками стропилам, жарче, величавее и псовее под глазами и оголенными руками, ждал в точности уместного мига, когда глаза его отыщут их двустороннюю общую мишень, когда арену занесет неразровненным прахом, чтобы соскользнуть на колени и, как во сне, вытянуть из обломков оружие. Зеваки выпускали жидкость ручейком через ноздри, закашливались, терли себе воротнички, пялились, приоткрыв рот от ненависти. Сие были агаты, каким не вырасти.

В первый миг тела их утратили очертанья, сталкиваясь, словно кочеты с пришпоренными пятками, целя в краткие уязвимые клочья белого, лупя по мишеням пугал. Били они в Physik конечностей. Во второй миг арена запятналась каплями чернил, стены огласились ударами, они метили в пагубные глаза и уши, в нежные жилы шеи, пальцы, тыкали в Kultur ощущенья, и острие клинка пело мимо его нижней губы, рассекая кожу на всю длину его нижней челюсти. В третий миг они нашли промежность, и он почувствовал боль от случайной плоскости клинка, что покрыл расстояние от живота до горла его кратким спазмом, первоначальной Unlust[23]23
  Неохота (нем.).


[Закрыть]
.
Он нагнулся, и колокол сабли прозвонил сквозь пепел, рухнул на пол приконченным гребком. Затем постепенно принялся он падать с высокого, притупленного неопределимого места, где слова Героя: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля вывертывались прочь из взаимосвязи, покуда не достиг наконец частностей, слишком уж чрезмерных для постижения.

Полость его десны заполнял рассол, кутикула одного большого пальца кровоточила до лилового полумесяца, и внутренняя судорога наполнила его болью от желудка до слепой кишки.

– Ступайте наружу, если нужно, – произнес Барон, осевший среди своих товарищей. Кто-то швырнул Эрни полотенце, и, обернув им голову, он сумел выбраться в коридор и удержаться за стену. Внутри пели, один голос за другим, с очень размеренным тактом, «Horst Wessel Lied»[24]24
  «Песня Хорста Бесселя» (нем.) – патриотическое стихотворение (1929) штурмфюрера «охранных отрядов» НСДАП Хорста Людвига Георга Эриха Бесселя (1907–1930). Положенное на уже существовавшую мелодию, мнения о происхождении которой расходятся, стало сначала гимном СА, а в 1930–1945 годы служило официальным гимном НСДАП и вторым национальным гимном Третьего Райха.


[Закрыть]
.

– Возвращайся к себе в комнату, – произнес один смотритель, обходя его в потемках. Наконец с головой своей, белой и громоздкой в полотенце, он выбрался под дождь, оставив резкий аромат болезни снаружи комнаты со светом.

Стелла – золотые локоны собраны у талии, спокойная решимость выжить и преуспеть проросла у нее в уме – ждала его возвращения, уверенная, что явится он, уверенная, что ей придется давать тепло. Она готова была принести ему столько счастья, сколько позволял бы ее инстинкт, отклонила бы права кого угодно в доме ради собственных своих требований. Но Герта была из тех, кто ущемляет, не задумываясь. Стелла слушала каждый звук, боролась с желанием грезить и думала в какой-то час ночи, что ей слышится топот марширующих ног. Когда же Эрни и впрямь возник, произошло это в отчаянии.

– Входите, бедолага, – прошептала она и приняла обернутый полотенцем узел к себе на колени. Вскоре после он ушел, поскольку начинал светать яркий взбудораженный день и по сохнущим улицам уже разносились отзвуками взад-вперед изнуренные или же ликующие крики.

Стелла

Покоренный дух лежит не только в покое, но и в ожиданье, глубоко сокрушенный среди лицевых черт лишенья, в пальцах, что не трудятся более, – единственное, что подымет, и расширит, и освободит.

Дом, где жили две сестры, был все равно что старый сундук, покрытый потрескавшейся акульей кожей, сверху тяжелее, чем на дне, запечатанный железными карнизами и покрытый сияющими плавниками. Был он что изогнутая дельфинья спина: жирный, морщинистый, развешанный сушиться над мелкими выпуклинами и навощенными пузырьками, свисающий с толстого костыля – вся пена и ветер пропали – над множеством латунных застежек и ржавых штифтов снаружи на солнышке. Как фигура, что дышала невообразимыми количествами воздуха, встряхивалась на ветру, окатывая водою улицы внизу, как фигура, что раскалывалась настежь и упивалась всем солнечным светом дня за один вдох, он был себялюбивее старого Генерала, скрытнее монахини, чудовищнее жирнейшей акулы.

Стелла причесывалась перед открытым окном, солнечный свет падал ей поперек колен, иногда она держала голову повыше, чтобы уловить ветерок, и сна в ней не осталось нисколько, будто бы она всю ночь крепко проспала без диких сновидений. Несколько разрозненных одобрительных возгласов и надломленных криков донесло снизу с боковых улочек, окна распахивались, пылевые тряпки выметались в весеннее утро, словно сигнальные флаги. На улицах уже копились духовые оркестры, мелкие компании стариков, окруженные грудами сияющего инструментария. У передней стороны дома за воротами собиралась толпа, и Стелле было слышно, как они топочут и хлопают друг дружку по спинам, колотят и толкаются, ожидая возможности шумно возликовать. Ей было полностью покойно, самоудовлетворенно, дергала она сперва за одну прядь густых волос, затем тянула за другую. Знала, что отец будет одеваться, пудрить щеки, дабы обратиться к толпе, и Стелла достигла времени странного открытия. Если б не понятие о любви, если б ее отец был кем-то, кого она вообще не знает, до чего отвратительны были б его пальцы – как трухлявые деревяшки; до чего б неприятны были его седые волосы, серая искусственная подстилка, которую она 6 нипочем не встала поцеловать; до чего как старая кость были б его полые плечи. Стелле нравилось считать отца тем, кого она совсем не знала. Он был так стар, что никогда не понимал. Голоса кричали на нее, она сдвинула стул, чтобы солнце не ушло. Распахнув дверь, внутрь прошагала Герта.

– Будь проклята эта баба, к черту эту старую дуру! – Герта воззрилась через всю комнату. – Вечно говорю я, что меня нет дома, я уехала в деревню, болею, а она там сидит, вместе с кухаркой на кухне, так и ждет, чтоб на меня наскочить. – Старуха бесновалась по всей комнате, на миг нависла над стулом – проверить, слушает ли Стелла. Фыркнула золотой голове, набросилась на стенные шкапы, выметнула узлы измаранного белья. Ахнула. – Ты ничем не лучше! – Гребень скользил вверх и вниз, няньку трясло в куче белья.

Внизу на кухне сидела Гертина знакомая, новая горничная, нанятая у семейства в нескольких домах от них, она совершила путешествие через задние дворы и нанесла визит, безо всякой причины, притащив сумку холодных булочек, которые и жевала, стараясь подружиться с Гертой. Та же боялась и не могла понять эту женщину, которая, вырядившись слабоумной девочкой, волосы носила прилизанными, имени у нее не имелось и говорила она нескончаемо. Герта к тем булочкам и прикасаться не стала бы.

– Ты ничем не лучше. И не думай, – голос звучал шепотом, искаженным и тихим, – будто я не знаю, что происходило прошлой ночью. Ты этого не забывай!

Отец ее возился с воротничком, цвет румян заполнял плоские щеки, ее мать руководила им из-под простыней, толпа завопила, когда лакей свесил с очень узкого балкончика выгоревший флаг.

Стелла повернулась, лицо окутано золотом.

– Пошла вон. Забери одежду и ступай. – Старуха порысила из комнаты, влача нежные шелка и мятые шлейфы ткани, споткнулась и побежала, а волосяная щетка проплыла сквозь дверь над исполинской балюстрадой и, рухнув плавной кривой, разбилась многими этажами ниже на жестком мраморе. Стелла вновь повернулась к свету. Восстание миновало легко, как щетка, Стеллу ограничивали бледная кровать, светлеющие стены и лето. Кухарка взвыла, чтоб девочка-заика несла больше масла, гостья нарубила булочку. Там на полу, там, подле небольшой приличной кровати, было местечко, ныне в тени, где Стелла держала его у себя на коленях.

Несмотря на темно-бурую симметрию и тени зданий снаружи, воздух наполнен был светло-зеленой дымкой. Она терпеливо и тепло подымала себя поверх никнущих ветвей, ослабевших под грузом свежей юной листвы, разбросанной по деревьям, попавшимся между стенами и панелью. Утро с его ширящимся маревом, голоса, пререкающиеся по-над оградами, щетки и тряпки сражаются с мебелью, всклокоченные девушки трут и шепчутся, стоя на коленках, дом заполнил себя мальчиками и громадными корзинами плодов, втаскивает, похоже, толпы людей из города, пробужденный криками и вниманьем. То был миг, когда сидеть на солнышке с мягкими волосами, опадающими вокруг талии, задремывать и просыпаться, клюя носом и нюхая сладкий воздух, собираясь с мыслями на грядущие года или прошедшие, словно старуха в дверях, с головой покрытая черным.

Полдюжины птиц, запутавшись в листве, постарались, чтоб их услышали, а издалека по коридору до нее доносилось, как Герта разговаривает с ее отцом, который пытается одеться. Воздух был – как мед, каким водишь у себя под носом; Стелла вызвала в себе собственное наслаждение, выщипнутое откуда угодно с подвижного множества летних ощущений. Она помахала рукой, пусть даже в день, открывающий войну, день публики, и нежный плотный нахлыв заполонил ей голову, выпихнул полдюжины бормочущих птиц подальше – так, что и не дотянешься. Зимою снег падал, куда она желала, громадными скучными ровными хлопьями, гладкими лиловатыми стенами, где далеко в перспективе ее держали, как свечу, теплую и яркую. Летом, одна, именно она дышала мыслью о купанье нагишом в лунном свете – ныряльщики вместе в светящихся бурунах, листва как одежда на серебристом пляже, – именно она вдувала мысль о бурой смуглости, гладкости в каждый день июня, июля, августа, она творила волосы поверх плеча и пыльцу в воздухе.

Мать ее, долгий курган под покрывалами, все это уже утратила, жутко состарилась холодной бледностью – сильная и праздная, несчастная в гнетущей жаре. Мать лежала в постели изо дня в день, весной, летом, года тащились мимо, и лишь голова ее в две ладони длиной над простынями, глаза сцеплены вместе, бездвижная, покуда какой-нибудь забытый каприз, всплеск силы не сгонит ее с кровати. И в такой час она отправлялась по магазинам. Совершая покупки, выбиралась на улицы она в платьях иных дат, шагом шла уверенным и брала Стеллу с собой. Ей никогда не нравился тот мир, что видела она, и ее старый супруг никогда не знал, что она выходит из дому.

Сотня взмахов, сто пять, волосы подрагивали в пространстве золота; она сменила руку, кожа у нее мягкая, как тыл перышка. Братья ее, пара близнецов, пятнадцатилетние солдаты, обряженные в жесткую академическую синеву и отделанные латунью, прошли мимо ее открытой двери, глаза вперед, руки в параллельном движенье, и она слышала, как по широкой лестнице клацают их миниатюрные шпоры. Мальчики никогда не видели своих родителей, поскольку старики были в возрасте глухих предков, когда братьев примечательно зачали. Питались и жили братья одни. Перезвон висел у нее в ушах, слышимой сделалась одна из птичек, и она подумала о длиннохвостом попугае с длинными острыми когтями – он купался в синем пруду, где покачивалась зеленая трава, а солнце было оранжевым. Не было в дне потрясения, но та же придушенная радость вкралась вместе с утренней торговлей и старыми флагами, что развевались вдоль охраняемых улиц.

– Завтрак, завтрак! – позвала Герта, утомленная и загнанная, из середки сеней первого этажа, губы оттянуты вниз, в кулаке пучок столового серебра, зовом своим пробуждая весь дом к еще большей деятельности. Захудалая толпа принялась уже беспокойно гомонить, завывая круглыми лицами, отдраенными до бодрости и гордости, а снутри высоких стен началась замысловатая процедура подачи обособленной трапезы. В двадцати тысячах футов к небу над городом пронесся слой ветра, холодный и тонкий, между тем как внизу теплый воздух перекатывался через пруд в парке и лебеди раскрывали шеи и влажные перья, мягко сталкиваясь друг с другом в чопорном смятенье.

Старик, всегда усаживаемый за стол первым, голову держал высоко и несгибаемо – так, что дрожала она, чистые белые глаза взирали и моргали из черепа, словно бы птичьи, все пространство за тонкою тканью съедено и утрачено. Иногда ел он дыню вилкой – или же ложкой, или ножом, или отталкивал острым локтем так, что она падала на пол, зернышки и мякоть заляпывали его черные загнутые кверху туфли. Усы ниспадали ему на высокий воротник двумя мягкими широкими прядями бледного золота, долгие ноги – мешанина черных вен. Лицо, узкое и длинное, покрывала кора, и было оно глубоко пунцовым, а под самой глазурью тонких волос вылепливались сгустки крови; отец падал, оскальзываясь и ломаясь во всякой части, по крайней мере раз в неделю. Но всякий раз сгустки рассасывались и перемалывались прочь, по переходам, пахнущим травой, и он оправлялся.

Стол был до того короток – двенадцать вставок свалены в пыли с глаз долой, – что она почти что чуяла его дыхание: между ними едва ли оставался жалкий фут канделябров, чаш, щипцов, зеленых стеблей и серебряных подносов. Когда она села, голова его, словно хрупкая выпечка, попробовала переплыть через трапезную утварь, искательно, как и во всякое утро, но ее не пустили перекрученная путаница папоротника в лазурной вазе и пирамида масляных пирожков, увенчанная темными вишнями.

– Стул, – произнес он высоким голосом, поскольку уже не умел выговорить ее имя. Они сидели тесно друг подле дружки посередине длинной столовой, мужчина с его девятью десятками лет и юная девушка со своими персиками, а над головами их, вправленные в один из куполов, крупные часы пробили одиннадцать. Торопливо вбегала и выбегала Герта, толкая тележку, груженную салфетками, булочками, ножами, всевозможными соусами и кастрюльками недоваренных, опрятно вскипяченных яиц.

– Бедняга, – сказала она, промокая долгий потек свежей яичной воды у него на мундире, то и дело обращая гневный взор на Стеллу, как будто это сама бедная барышня толканула его под веснушчатую руку и заставила длинную полупрозрачную вожжу скользнуть ему на грудь. Стелла нахмурилась в ответ, разбрасывая крошки по столику и опрокидывая кубок – на кофейнике зашипел глоток воды. – Смотри, что делаешь, – рявкнула Герта, ее шлепанцы сердито затопотали по ковру.

Этим утром ему удалось захватить пальцами розовые ломтики, но, проскальзывая в собственном масляном аромате, они вновь и вновь шлепались на скатерть неровными кучками трепещущего желе. Стелла подумала об Эрни и улыбнулась через цветистый стол своему отцу, с восхитительным интересом глянула на его скользкие руки.

Мальчик не осознал, что сказал, 1870-й, много мертвецов понадобилось бы, чтоб окружить Париж[25]25
  Имеется в виду осада Парижа прусскими войсками с 19 сентября 1870 по 28 января 1871 года и разгром Франции во Франко-Прусской войне, с которого начинается история Германской империи. В операции было задействовано 590 000 солдат, она была самой крупной за всю историю XIX века.


[Закрыть]
, – и ответственность, вот чего не понимал он, или никто не мог в такой манере разговаривать, гордыня в выси.

– Война, – произнес ее отец, и сквозь папоротники во взоре его сверкнуло ужасное пламя. – Война, – и он слегка подался вперед, словно бы стукнуть ее, но рука его приподнялась лишь отчасти, задрожала и рухнула обратно на тарелку. Она прекратила улыбаться. – Где вокзал? – спросил он.

Стелла миг разглядывала его вопрошающее лицо, затем продолжила есть. Ей было жаль.

– Он попросту хочет в уборную, – сказала Герта и, швырнув себя под его худое прямое туловище, вывела наружу, а пылевая тряпица из белого кружева у нее на голове затрепетала. В коридоре мимо пролязгали двое мальчиков, единым движеньем шагнули прочь с дороги. Кухарка неистово разогревала еще булочек в печи, что, как паровой котел, не давала угаснуть пламени под кастрюлькой кофе, бегала от буфета к буфету, собирая еще соков и специй, на вертел насадила крупный окорок. Стелла потянула за длинную парчовую перевязь и услышала, как посреди лязга кастрюль, круженья воды звякнул колокольчик. Вошла знакомая Герты, по-прежнему в бурой шали и шляпке, усыпанной фиалками, все еще цепляясь за бумажный пакет, на пальцах сало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю