Текст книги "Первоначальное христианство"
Автор книги: Джон Робертсон
Жанр:
Религиоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
В греко-римском мире христизму приходилось соперничать не столько с собирательным принципом политеизма или с публичным почитанием храмов, живших за счет взносов верующих, сколько с тем типом полуприватных культов, к которому принадлежал и сам христизм, и с народными культами, связанными с страдающими и умирающими богами-спасителями. Наиболее выдающиеся из них были древние культы сирийского Адониса, фригийского Аттиса, Диониса и египетского Озириса; все они частично ассимилировались друг с другом в вопросах теории, ритуала и публичного отправления культа.
Но одновременно с христианством начал распространяться в империи еще и персидский культ Митры, впервые проникший в римскую армию после войны с Митридатом; в конечном счете, он стал самым опасным соперником новой церкви. Все эти шесть культов одинаково выдвигали идею о смерти и воскресении бога; все они жили в одинаковой атмосфере древних суеверий, эмоционального возбуждения, жажды религиозного общения, тревоги за будущее и стремления смыть с себя грехи путем религиозных обрядов и покаяния. Наконец, все шесть богов считались «рожденными от девы».
Из восточных культов, соперничавших с христианством, наименее развитыми в богословском отношении были культы Адониса и Аттиса, бывших первоначально божествами растительной силы; их ежегодная смерть и воскресение означали сначала ежегодное умирание и возрождение всей жизни природы, а затем также убивающую и возрастающую силу солнца. Хотя все культы древнего мира обнаруживали тенденцию к сглаживанию различий между ними, однако, наиболее древние всегда были отмечены каким-либо специфическим обрядом; в религиях Адониса и Аттиса таким специфическим обрядом были празднества, начинавшиеся скорбью и кончавшиеся ликованием.
Аттис, сын девы Мирры, символизировался срезанной сосной, означавшей принцип жизни в человеке и природе; на празднестве, во время весеннего равноденствия, это дерево в процессии относили в храм Кибелы, причем к нему привязывали изображение юноши, представляющее умершего и изувеченного бога. В древности, по-видимому, к дереву привязывали настоящего юношу, которого убивали, как жертву, и смерть которого должна была обеспечить стране и народу одновременно физическое плодородие и моральное благоденство; но благодаря общему закону смягчения нравов место первоначального кровавого убийства заняла мистическая церемония. Отзвуком прежних времен остался обычай, по которому жрецы в мистериях Аттиса носили его имя.
Эти мистерии были двоякие. Весной Аттис выступал, как юноша-самоубийца, возлюбленный матери богов Кибелы и преданный ее культу; в более позднее время года он фигурировал, как papas, «отец, владыка вселенной; в этом своем качестве он считался важнее Кибелы, сидевшей в мистической драме рядом с ним на троне среди окружавшей ее толпы женщин. Посвященный в таинство становился mystes Atteos, посвященным Аттису; в этой стадии бог почитался как миротворец в этом мире бесчинства.
Но «много было тирсоносцев, мало было посвященных»[11]11
Много званных, мало избранных. Тирс был атрибутом всех участников дионисовых процессий.
[Закрыть]: как раз только весеннее празднество сохранилось в сознании и памяти всех; заключалось оно в том, что после дня, в течение которого совершались процессии и оплакивали умершего бога, дня торжественных обрядов и «дня крови», в который верховный жрец, нанося себе раны в руки, предлагал свою кровь в жертву, – убитый полубог восставал из мертвых, и все ликовали по поводу его воскресения. То был великий фригийский праздник.
Хотя римляне, вводя во время пребывания Ганнибала в Италии культ великой матери, формально приняли в свой пантеон только ее (без Аттиса), однако, невозможно допустить, чтобы связанный с нею культ Аттиса не был включен в их мистерии. «Галлы», оскопленные жрецы, фигурирующие в празднике Кибелы – гилариях, в действительности были представителями Аттиса. Его культ, таким образом, был позднее одним из популярнейших в римском мире.
Адонису, Таммузу ассирийцев, в течение долгих веков воздавалось поклонение в более утонченной форме. Оля сирийцев его имя означало «господь» («адонай» в еврейской библии); сотни поколений восточных женщин ежегодно проливали слезы над рассказом о его безвременной смерти от клыков кабана в. горах Ливана. «Женщины, оплакивающие Таммуза» (Иезекииль, 8, 14), в иерусалимском храме в эпоху до изгнания были поклонницами Адониса, а в Афинах, во время пелопонесской войны, ему совершали такое же заупокойное молебствие. Для своего священного города Библоса Адонис был в самом деле душой и символом годового кругооборота природы.
Окрашивавшиеся ежегодно в красный цвет от весенних потоков воды реки Адониса являлись для его почитателей таинством пролития его крови. Тогда начинался скорбный ритуал, в котором деревянное раскрашенное изображение Адониса, лежавшее рядом с изображением возлюбившей его богини Афродиты, заменяло собой жертву, практиковавшуюся в более древнем обряде, где бог так же несомненно умирал «за народ».
«Садики Адониса» – неглубокие ящики, в которых быстро вырастали и столь же быстро погибали зеленые растения – первоначально служили, как и сама жертва, магическим средством ускорить появление плодоносных сил весны; но в результате длительной привычки они превратились в простой символ безвременной смерти; обряд характеризовался выражениями скорби и сострадания, переходившими, как это всегда бывало в подобных обрядах, в экзальтацию и радость, когда на третий день после того, как изображения бога бросали, как трупы, в море и реки, он воскресал и в присутствии своих почитателей возносился на небо (в пантомиме – маскараде или при помощи механического трюка). Как и в культе Аттиса, именно женщины «находили» воскресшего бога, чью смерть они же оплакивали раньше.
В таких культах, как мы увидим, многое зависело от духа сексуализма, вызываемого сочетанием божественных пар; этот принцип был свойствен древнему семитическому пантеону, а здесь он был осложнен романическим налетом. Мифы, вроде мифов об Адонисе и Аттисе, годились для возбуждения противоположных эмоций, любовная страсть сменялась у верующих аскетическим экстазом. Даже сами оскопленные жрецы, представлявшие, казалось бы, самый крайний антисексуализм, считались одержимыми манией распущенности, а с другой стороны – Великую матерь, которая в первоначальном мифе была возлюбленной Аттиса, а по одной версии изувечила его, наиболее серьезные верующие рассматривали, как самый святой свет.
Точно так же Афродита, возлюбленная Адониса, имела под именем Урании и небесную ипостась, а легенда о равнодушии Адониса или о самооскоплении Аттиса служила поучительным материалом и являла образец целомудрия. По мере того, как мир становился развращенным и первобытная простота вожделения извращалась пессимизмом и аскетизмом, более грубые культы повсюду стремились стать более утонченными, и значение культа богинь возрастало.
В священном городе Гнераполе, в Сирии, существовал долгое время пользовавшийся с незапамятных времен славой культ богини, вокруг которой сложились мифы, аналогичные мифам о Кибеле и Афродите, Аттисе и Адонисе; но ее обаяние поддерживалось не столько тем, что о ней пересказывали эти же мифы, сколько тем, что их сокращали. В ее культе верующие обычно наносили себе уколы в руки и шеи, – надо полагать, мистически воспроизводя казнь связанного с легендой о богине полубога вроде Аттиса; служившие ей жрецы – аскеты или отшельники – поднимались на фаллические столбы, чтобы долгим недельным бдением приобрести святость.
Все это создало богине религиозную славу, равную славе иерусалимского Яхве, привлекало на каждое ее празднество множество иностранцев и наполняло казну ее жрецов щедрыми дарами.
Культам Аттиса и Адониса родственен и равноценен культ Диониса, самого многостороннего божества, заимствованного греками в Малой Азии. Появившись сначала, как Вакх, фракийский бог пива, а затем как бог вина, он, по-видимому, проложил себе дорогу в древнюю Грецию благодаря веселому настроению, вызываемому в его почитательницах непривычным напитком. Но такого рода явления сами вырабатывали себе противоядие; усвоение культа городами подвело со под сдерживающее влияние греческой культуры. Из всех наиболее древних греческих культов наиболее популярным был (вероятно, восточного происхождения) культ Деметры и Персефоны, скорбной матери и девственной дочери, первоначально означавших мать землю и посеянное зерно.
С их культом, в великих елевзинских мистериях, был связан и культ Диониса, сына Зевса и девственной богини Персефоны или смертной девы Семелы (мифов было множество). Накануне зимнего солнцестояния носили изображение новорожденного младенца Диониса в яслях; в этом своем виде он – преимущественно бог-младенец, Иакх, «сосущий грудь». Далее он фигурирует в мифе, как растерзанный титанами и возвращенный к жизни или вновь рожденный (после того, как Зевс за него жестоко отомстил) своей матерью Семелой (в действительности древней богиней земли) или матерью-богиней Деметрой; его поэтому изображают сосущим грудь Деметры.
В совершавшихся в его честь раз в три года драматических мистериях верующие ели сырое мясо в память его жертвенной смерти, которая, однако, мистически должна была означать добывание вина из винограда. В других более распространенных формах священного пиршества вино понималось как кровь, а хлеб как Деметра-Церера; в этой прозрачной форме символика «плоти и крови» была обиходным выражением у римлян. В их народной религии бог вина, ассимилировавшийся с древним римским богом, был известен как Либер-«младенец», «отец Либер» и Вакх; а Цереру или Прозерпину придали ему в пару под именем Либеры.
Учение, встречающееся в V веке у манихейцев, что «Иисус висит на каждом дереве», произошло, по всей вероятности, из этого культа, так как, хотя Дионис – бог вина по преимуществу, но он, кроме того, бог всякой растительности. Для мистиков, которые складывали или заучивали орфические гимны, Дионис был богом, обладавшим разнообразным могуществом, и вокруг него создалась целая теософия аскетической морали, где идеалом верующего было – бороться, страдать и победить вместе с богом, дарующим бессмертие.
Об особенностях его культа трудно составить себе общее представление, так как он тесно переплетается с другими, в частности, с фригийским культом Савазия и с мистериями корибантов, в связи с чем мы можем проследить целый ряд местных божеств того же типа, что и рассмотренные нами; подобным образом можно видеть, как миф об Аполлоне поглотил целый ряд местных солнечных богов.
Так, смертный Иазион или Иазиой убит Завсом за то, что он был возлюбленным Кибелы, родившей ему одного божественного сына Корибанта. Но в другом мифе он являлся также сыном девы Персефоны и не имеет отца – ни человека, ни бога. В орфическом гимне Корибант – могущественный владыка преисподней; он освобождает дух от всяких страшных видений, посылает блаженство и печаль; ею природа двойственного характера. Дионис, подобно индийскому богу огня Агни, также рожден от двух матерей и так же, как Гермес и Геракл, он сошел в ад и вернулся, восторжествовав над смертью.
Во всех таких культах можно отметить постепенное выпячивание отношений материнства, причем богиня-мать, как таковая, все более выходит на первый план; зато бог-сын, как мы это видим на примере Диониса и Деметры, заслоняет и вытесняет богиню-дочь (Персефону), которая в Риме стала близнецом с Вакхом, образовав с ним пару под именем Лидера и Либеры.
В культе Озириса мы тоже наблюдаем такой процесс постепенного изменения. В древнейших египетских верованиях Озирис одновременно брат и супруг Изиды; когда Озирис был убит и растерзан Тифоном, Изида собрала его разбросанные члены и предала их погребению. Затем их сын Гор (который в свою очередь найден мертвым в носящейся по волнам колыбели и вновь рожден своей матерью) отмщает за своего отца, который остается в подземном царстве судьей мертвых.
Но по мере развития культа, Гор, выступающий в одном из своих проявлений (первоначально они обозначали, быть может, разные божества), как взрослый могущественный бог, оказывается только младенцем, сыном Изиды и Озириса, и его обычно изображают сосущим материнскую грудь младенцем, рожденным, как и Иисус, накануне зимнего солнцестояния. Озирис же в новой версии остается страдающим богом, предметом скорби и ликования; к нему обращается в мистерии верующий, жаждущий мистического возрождения; с этим таинством связано почитание креста Озириса, эмблемы бога.
«Я обнимаю ствол смоковницы», – говорит превращенная в Озириса душа в «книге мертвых»; «я прилепился к дереву смоковницы и ее руки милостиво раскрылись для меня». Но, с другой стороны, Озирис «утвердит властелином и правителем своего сына Гора», а в некоторых обрядах душа в подземном мире сливается с Гором, как она в других случаях сливается с Озирисом.
Из всей этой мешанины выделилось в сознании народа господствующее представление об Озирисе, как спасителе и судье над умершими, об Изиде, как царице небесной, скорбящей богине, богине-матери, и о Горе, как божественном сыне Ног-ра-Khrot – «Гор-младенец»; греки со свойственной им фантазией превратили его в Гарпократа, бога молчания, неправильно истолковав значение приложенного к губам пальца, что для египтян служило только обозначением ребенка. Как мы видели, культ Озириса, а также привитый ему в эпоху Птоломеев культ Сераписа, распространил символ креста задолго до христианства, да и разными другими путями подготовил почву для утверждения христианской религии.
Но самым близким двойником христианства был, по-видимому, его самый сильный соперник-культ персидского солнечного бога Митры, впервые введенный в Риме во времена Помпея; его войска усвоили этот культ от киликийских пиратов, остатков армии Митридата, которого Помпей покорил и обратил на службу империи. Митра был самым величественным из всех богов войны, и потому его культ стал специальной религией римской армии.
Помимо обещания бессмертия, его обаяние заключалось в сложных посвящениях, крещениях, искусах, присягах, а также в таинствах, которые оставались на более высоком уровне моральной строгости, чем таинства почти всех других соперничавших с ним культов. Митра был общего рода, двуполым, он имел и мужскую и женскую ипостась; в его мифе, по-видимому, в христианский период не содержалось никакого любовного элемента. Если признать, что евхаристия была обрядом, господствовавшим на всем Востоке, христианскую евхаристию приходится считать прямым подражанием митраистской, с которой она была до того сходна, что первые отцы церкви должны были объяснить приоритет таинства своего конкурента кознями дьявола. Но христианский обряд, как мы видели, имеет древние корни в Палестине и восходит еще к суровому человеческому жертвоприношению.
Митраистский обряд послужил, по-видимому, в действительности источником для части христианской мистерии-драмы, поскольку Митра, чей специальный эпитет был «скала», изображался в литургии умершим и похороненным в высеченной в скале могиле, после чего его оплакивали, и он воскресал среди ликования. Знак креста, проведенный на лбу, был также и для митраистов высшим символом; тот же культ Митры преимущественно установил старинный обычай называть воскресенье, первый день недели, «днем господним», так как Митра, в качестве солнца, был первым из планетных божеств, по имени которых названы дни недели.
В I в. центром культа Митры был Ватиканский холм в Риме; к этому же месту христианская легенда приурочивает мученичество Петра, который, как мы знаем, присвоил себе и имя и атрибуты Митры.
В культах Озириса, Диониса и Митры особое значение придавалось, по-видимому, учению о бессмертии параллельно с учением о вечной каре. Насколько можно судить о митраизме по нынешней редакции зендавесты, составляющей только подвергшуюся пересмотру часть более древней маздейской литературы, митраизм (своим учением о бессмертии и загробной жизни) столь же успешно воздействовал на воображение, как и иезуистская литература, – например, Апокалипсис.
Митра был богом и горнего и подземного мира, хранителем ключей неба и ада, жизни и смерти; подобно Озирису, он был судьей поступков людских. Как и другие культы спаси гелей, митраизм предвосхитил христизм, включив в свой культ привлекательную богиню-мать; культ Кибелы был присвоен митраизму, как и культу Аттиса. Митраизм дает очень близкую параллель раннему иезуизму и в другом своем проявлении. Странная фраза в Апокалипсисе относительно одежд, «омытых кровью агнца», указывает на применение ранними иезуистами криоболии, составлявшей на ряду с тавроболией один из наиболее поразительных митраистских ритуалов.
В этих отталкивающих церемониях над решеткой убивали барана или быка – непременно молодого, согласно правилу, что жертва должна быть непорочной – таким образом, что кровь стекала на посвященного, помещавшегося под решеткой в яме; посвященному предписывалось носить пропитавшееся таким образом кровью платье в течение нескольких дней. Митраисты верили, что эта церемония дарует высшую благодать спасения и посвященного торжественно называли in aeternum renatus – «возрожденным в вечность».
В отношении обоих животных (барана и быка) действовал частично астрономический символизм: устанавливалась связь с вступлением солнца на разных этапах его пути в созвездия Тельца и Овна. Древнейшим и наиболее известным символом Митры был бык. Но, поскольку халдейские астрономы издревле видели солнце в весенний период – начало года в древности – в созвездии Овна, агнец также (как и бык) был принят в мистериях солнечных культов. Около начала христианской эры новогодним созвездием было созвездие Рыб; поэтому божественная рыба также довольно часто фигурирует среди раннехристианских символов.
Как мы видели, первоначальный иезуизм, с его агнцем, «закланным от создания мира», мыслил своего бога, надо полагать, в астрономических терминах; но предпочтение, оказанное митраизмом кровавому ритуалу, привело к тому, что астрономический агнец пришел в забвение среди языческих христистов; их религия в дальнейшем превратила Иисуса в последнюю пасхальную жертву и свела апокалиптическую фразу к простой метафоре. Тем не менее обряды и теории великих языческих культов, которые все процветали в доримский период в самой Палестине, должны быть признаны факторами, участвовавшими в создании христианского культа.
Что христианство целиком принадлежит к миру религиозных идей, в среде которых оно возникло, можно убедиться, наконец, если кинуть взгляд на культ римского императора, установившийся еще до христианской эры. В четвертой эклоге Вергилия, написанной около 40 лет до Р. X., римлянам преподносится в поэтической форме миф о грядущем младенце, которому суждено стать спасителем и господом омоложенной земли и которого Вергилий готов отожествить с племянником Августа. Но в то же время он воспевает Августа, уже как бога, и Август должным образом целиком использовал для себя всю эту идею.
Он не только пустил в обращение, как и Александр Македонский, басню о сношениях его матери с Аполлоном и римскую версию древнего мифа, превратившегося в евангелии в рассказ об избиении младенцев: в эдиктах, частично сохранившихся на памятниках, он выдает себя на Востоке за бога и спасителя, положившего конец войне и беспорядкам, чей день рождения отныне должен праздноваться, как начало благовествования миру. В дальнейшем императоры продолжали эту линию, хорошо испытанную персидскими и египетскими царями в предыдущие века.
Этим претензиям на божественность со стороны римских победителей евреи инстинктивно противопоставили собственную формулировку ожидания еврейского миссии. Повсюду в римской империи, где люди возмущались обожествлением земного самодержца, иудейско-языческий культ убитого и воскресшего Христа, который должен вскоре явиться и судить мир, находил себе почитателей, охотно отдавших ему и те почести, на которые претендовал Цезарь и все прочие. Таким образом, новая (христианская) религия во всех отношениях представляла собой смешение всего религиозного материала того времени.
5. Народная и философская мораль.Само собой ясно, что христианский культ не мог бы делать быстрых успехов, если бы он предлагал каким-либо классам населения более возвышенную мораль, чем та, которую они привыкли признавать. Утверждать превосходство христианской морали – значит опровергнуть сопутствующее этому утверждению положение, что языческий мир, в который вступило христианство, был глубоко развращен. Если мужчины и женщины со всех сторон приветствовали новое учение за его нравственную простоту, то это доказывает, что они приобрели вкус к такой красоте, и их, следовательно, нельзя считать «погрязшими в преступлениях и грехах».
Правда, среди необразованных слоев народа – в современной ли Индии, в дохристианской Мексике, или в классической древности – репутация аскета всегда вызывала большую популярность и уважение: люди относятся с почтением к самоотречению, на которое они сами не способны; но культ и религиозная община, стремящаяся действительно захватить народные массы, не может требовать от них «святости», являющейся уделом лишь немногих.
В действительности христианская мораль по каждому пункту имела свою параллель в морали иудаизма или той или иной из языческих школ и культов. Контраст, который обычно находят между церковью и ее моральной средой, создается потому, что сравнивают христианскую теорию с языческой народной практикой. Если сравнить теорию с теорией и практику с практикой, такой разницы не окажется.
Если сначала обратиться к этической литературе того времени, то мы найдем, что нравственное учение, скажем, Сенеки имело столько точек соприкосновения с учением Павла, что оно дало повод к созданию теории об обмене мнений между языческим моралистом и апостолом. Теперь все согласны в том, что такого обмена мнений не было и что мнимая переписка между Павлом и Сенекой христианские подделки. Но общность их учений неоспорима.
У обоих можно проследить элементы восточной морали, занесенной в греческий стоицизм писателями семитической расы. У Сенеки заключающиеся в его философском учении моральные принципы получили гораздо большее развитие, чем в любом евангелии или послании; Сенека во многих отношениях дает конкретные и практические указания там, где евангелия высказываются неопределенно и отвлеченно.
Так, например, он осуждает всякую войну и требует ласковых товарищеских отношений между господами и рабами; по последнему вопросу еврейский платоник, Филон Александрийский, пошел еще дальше, прямо осудив рабство, как наихудшее из зол, и отвергнув утверждение Аристотеля, что для некоторых людей рабство – их естественное состояние.
Такие нравственные правила, как взаимная любовь и прощение обид, были, конечно, общим достоянием моралистов всех цивилизованных стран дохристианской эры – проповедников Китая и Индии, так же, как и Греции; в частности, долг осуществляемой на практике благотворительности, который в обращенном к язычникам третьем евангелии превращен в центральный пункт нравственной и религиозной жизни, проповедуется в почти буквально тех же выражениях в гораздо более древних египетских книгах-
Если христианская этика отличалась от высшего язычества, то главным образом в пункте о жертвенной замене, или «спасении через кровь», и в пункте о смирении. Стоицизм культивировал, наоборот, самоуважение, следуя в данном случае принципу, который мы находим в раввинистской литературе; здесь, во всяком случае, остается еще под вопросом, выражало ли практически такое г добровольное смирение», отвергнутое в позднейших посланиях, более действенный нравственный принцип.
У такого писателя, как Ювенал, мы находим протест против обычая молить бога вообще «о всякого рода благах» на том основании, что господь, дескать, знает лучше, чем его почитатели, что им действительно нужно. В евангелии перед молитвой господней дается такое же указание, но откуда бы ни произошел в обоих случаях (в евангелии и у Ювенала) этот принцип, во всяком случае, язычник, который молится о здоровом теле в здоровом духе, нисколько не хуже христиста, молящегося о хлебе насущном, если принять обычный перевод греческого слова «epiousios»[12]12
Во фразе «хлеб наш насущный даждь нам днесь» слову «насущный» в греческом оригинале соответствует слово «epiousios»; слово это не было понято славянским переводчиком, который придумал для его перевода грамматически нелепое, никакого смысла тогда не имевшее, слово «насущный»; в действительности epiousios значит «наступающий», «текущий». Не исключена, однако, и возможность толкования слова epiousios в смысле «горний».
[Закрыть]; если же, что весьма вероятно, речь идет здесь о молитве о «хлебе духовном», то мы получаем опять-таки противоречие между римским культивированием самоуверенности и христианским культивированием чувства духовной зависимости.
Однако, в сущности, поскольку надежда на божью помощь теоретически должна внушить человеку уверенность в себе, практический результат в обоих случаях был, вероятно, один и тот же, и в хорошем и в дурном смысле. Когда богословие Павла к учению о спасении при помощи веры присоединило новый принцип, что бог – горшечник, а человек – глина, без собственных моральных устоев, то этим самым была введена нравственная концепция, имевшая только деморализующее значение; к ней параллели в высших языческих учениях не было.
Что касается христианского учения об искупительной жертве, то в этом отношении и в иудаизме и в язычестве многие мыслители достигли более высокого нравственного уровня; христизм в этом случае, как мы видели, скорее, приспособился к народной религиозной морали, имевшей за собой глубокую древность. Точно так же многие еврейские и языческие мыслители, признавая веру в бессмертие, давно уже поднялись над учением о будущей награде и наказании после смерти и отвергли понятие о боге мести, тогда как христисты довели до крайности господствовавшие среди еврейских и языческих обывателей понятия на этот счет и, в частности, целиком переняли популярные представления об адских мучениях, которые в древнем мире были столь же живы и столь же (практически) бессильны, как и в средние века.
Более того, новая вера впоследствии ввела ужасную догму об осуждении всех некрещеных младенцев – учение, которое раньше никому и не снилось, и способное только раздирать человеческое сердце. В остальном формальная этика в смысле долга честности, верности, милосердия и целомудрия была одинаково непрочна. Так же, как и все другие религии того времени, христизм не мог предложить такого кодекса общественного и политического поведения, который мог бы заметно приостановить процесс политического паралича и упадка всего мира империи.
Наоборот, и евангелия и послания предсказывают близость страшного суда и рекомендуют политическую покорность, не обнаруживая никаких признаков другого, земного идеала, а между тем, мы видим, как в конце II в. такой учитель, как Ориген, соединяет с принципом мирового римского владычества идею вселенской церкви. Христианская литература была открыто враждебна всяким сохранившимся еще следам идеала самоуправления.
Далее, поскольку евангелия определенно требуют безбрачия, как условия для скорого, спасения (от Луки XX, 35; ср. Матф. XIX, 12), они отталкивали от себя нормальные народные массы и притягивали к себе фанатиков и людей, претендовавших на святость. Однако, такие доктрины доводились до крайности только наиболее аскетическими проповедниками и сектами; послания Павла, например, в конце концов занимают компромиссную позицию.
Наконец, традиционное представление о том, будто принцип братской любви отличает христианскую теорию и политику от еврейской и языческой, было ложным заключением. Все памятники свидетельствуют, что обычно те самые лица, которые твердили о взаимной любви, легко переходили на преследование противников, не чувствуя при этом никакой непоследовательности в своем поведении.
Тому самому Иоанну, который рисуется, как проповедник любви, христианская традиция без колебаний дает прозвище «сын грома» и приписывает ему проявления жестокой ненависти к еретикам; да и все подряд первые учителя, от Павла до Тертуллиана, прославляют в теории любовь, а практически действуют наперекор этому принципу; даже Иисуса творцы евангелий изображают бичующим своих современников, которым он внушал, как будто, любовь к врагам.
Точно так же заповедь прощения внушается под угрозой будущих мучений по велению отца небесного, подражающего, таким образом, жестокости человеческого закона; между тем греческие мыслители-рационалисты раньше на одно-два столетия обосновывают эту заповедь неизбежностью заблуждения и требуют, чтобы злодея скорее учили, чем ненавидели.
Во все периоды своего существования христисты не только не возвысились до чувства любви к непримкнувшим к их вере, но, наоборот, проявляли совершенно исключительную нетерпимость даже друг к другу; единственным основанием для этого было то, что их догматическая система оставляла место для споров, а необходимо было создать в ней единство. В периоды гонений они, несомненно, объединялись в общем чувстве, как это случилось бы и в любом другом сообществе; но в таких случаях братство создавалось гонениями, а не верой.
Нельзя также сказать, чтобы христианские учителя того времени, за исключением, быть может, кое-каких исключенных из церкви гностиков, могли сравниться в смысле душевной ясности и самообладания с такими язычниками, как позднейшие стоики. В остальных отношениях тот человеческий материал, который рисуется нам в рассказе Павла о стадном обычае глоссолалии, «говорить языками» (чисто истерические выкрики лишенных всякого смысла звуков), были сплошь невротики, легко ступавшие на путь всевозможных ошибок.
Все сказанное означает, что современное христианство приобрело, в конце концов, популярность единственным возможным путем – приспособляясь к уровню обыкновенного среднего массового обывателя. Если бы оно упорно старалось подняться выше среднего человека или сдерживать его инстинкты, оно никогда не могло бы стать мировой религией. Утверждать же, что писаное учение, насколько возможно, предписывало более возвышенные правила поведения, но что его сторонники фактически не следовали этим правилам, значит повторять те же претензии, которые может заявлять любая другая популярная или философская система.
Основная ошибка в таких рассуждениях заключается в предположении, будто можно перевоспитать общество одним только моральным учением, независимо от жизненных изменений социальных и культурных условий; а они-то и оказываются и в древнем, как и в новом, мире по существу решающими для массы мужчин и женщин.
Наконец, по отношению к самому идеалу нравственности важно установить, что как раз те идеи, которые принимаются за высшую отличительную черту христианства, представляют собой в действительности дохристианское учение.








