Текст книги "Маленький, большой"
Автор книги: Джон Краули (Кроули)
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 48 страниц)
Книга шестая
Парламент фейри
Глава первая
Старый Король —
На верхушке холма:
Поседел, одряхлел —
Выжил он из ума.
Агпингем. Фейри
Первые годы после события, которое Рассел Айгенблик мысленно называл своим восшествием на престол, были самыми трудными из тех, какие выпадали на долю современников, – так они решат задним числом. Тем ноябрьским днем, когда он с подавляющим перевесом был избран президентом, внезапно налетела вьюга, которой не предвиделось конца. Конечно, зима не могла царить круглый год; в должное время она, наверное, сменялась летом, но людям помнились только зимы: длиннейшие, суровейшие; одна непрерывная зима. Все тяготы того времени – как поневоле налагавшиеся деспотическим правителем, так и умышленно вызванные оппозицией, которая вела с ним борьбу, – усугублялись зимой, когда месяц за месяцем любая затея тонула в морозном месиве и слякоти. Зимой трудно было передвигаться грузовикам и прочему транспорту, войскам в бурой униформе; повсюду встречались толпы и очереди беженцев, закутанных в тряпье, застрявшие в снегу поезда, самолеты, которые без дела стояли на аэродромах, – эти картины надолго удерживались в памяти. На новоявленных границах вязли в талом снегу, извергая из выхлопных труб облака холодного дыма, ряды автомобилей в ожидании замотанных по самые брови караульных, которые проводили осмотр. Нехватка всего и вся, отчаянная борьба за существование, трудности, неуверенность – и ко всему этому добавлялся нескончаемый, затруднявший передвижение холод. Кровь мучеников и реакционеров, вмерзшая в грязный снег городских площадей.
Подвергся надругательству древнего, всепроникающего мороза и старый дом в Эджвуде. Целый этаж был закрыт, в пустых комнатах копилась пыль; перед мраморными каминами торчали мрачные черные печки; хуже того – в десятках окон появилась пленка, даже ясный день делавшая сумрачным. Однажды ночью Смоки услышал шум в глубине огорода, вышел и спугнул своим фонариком какое-то отощавшее животное: большое, серое, с красными глазами и слюнявой мордой, безумное от холода и голода. Бродячая собака – сказали домашние, но видел его только Смоки, и он не знал, что и подумать.
Зимы
В старой музыкальной комнате на печке стояла сковородка с водой, чтобы штукатурка на потолке не трескалась от сухости. В большом деревянном ящике, который небрежно сколотил Смоки, хранились дрова для печки, но от всех этих приспособлений толку было немного: температура в этой нарядной гостиной была не выше, чем на Клондайке. Дрова пилил Руди Флад, который за этим занятием расстался с жизнью: упал лицом вниз, сжимая в руках цепную пилу, и умер прежде, чем коснулся земли (она в тот миг дрогнула, как рассказывал Робин, очень изменившийся после этого). Когда Софи вставала со своего места за круглым столом, чтобы кинуть в ненасытную утробу Молоха еще дров, у нее возникало неприятное или, по меньшей мере, странное ощущение, будто это не дрова, а куски старого Руди.
Пятьдесят две
Работа изнуряла людей. Во времена юности Софи такого не было. Не только Робин, но и Санни Нун и множество других, кто в прежние вольготные дни задумал отказаться от фермы, где работали родители, теперь возвращались, благодаря Бога за то, что имеют эти акры и эту работу. Руди, в конце концов, был исключением; опыт прежних поколений говорил о неограниченных возможностях, внезапных переменах к лучшему, перспективах свободы и благополучия. Молодые смотрели на мир иначе. Волей-неволей они выбрали себе старый девиз: используй вещи до конца, износи до дыр и так далее. Это касалось всех вокруг; Смоки, со своей стороны, решил, что арендную плату нужно уменьшить или отменить на неопределенный срок. Вот и дом: он тоже, казалось, изнашивался. Поплотнее натянув на плечи толстую шаль, Софи взглянула на потолок, где в рисунке трещин чудилась рука скелета, и вернулась к своим картам.
Все используется, изнашивается, а замены не будет. Так и произойдет? Софи взглянула на разложенные карты.
Нора Клауд оставила Софи не только свои карты, но и сознание того, что каждый их расклад Как-то связан со всеми другими, что они являются частями одной географической карты или одной истории. В зависимости от цели их можно читать и рассматривать по-разному, и оттого не замечается их связь. Софи, восприняв уроки Клауд, пошла дальше: если карты говорят одно и то же, тогда, задавая им постоянно один и тот же вопрос, получишь наконец полный ответ, сколь бы он ни был пространен и энциклопедичен; получишь в качестве ответа нечто целое. Если только она сможет достаточно сконцентрироваться, будет и дальше правильно формулировать вопрос, с нужными вариациями и определениями, если не клюнет на приманку туманных ответов на незаданные мелкие вопросы, – да, Смоки, подхвативший ангину, еще сильней разболеется, а у Лили родится мальчик – тогда она, возможно, достигнет цели.
Ее вопрос не вполне совпадал с тем, который интересовал Ариэл Хоксквилл, хотя внезапное появление этой дамы и ее настойчивость подтолкнули Софи к тому, чтобы попытаться его задать. Хоксквилл с легкостью нашла в картах крупные события, недавно происшедшие в мире, и их причины, а также свою собственную роль в них; она отделяла их от банальностей и тупиков так же ловко, как хирург находит и вырезает опухоль. Софи такая задача давалась непросто; трудность, со времени поисков Лайлак, состояла в том, что при обращении к этим картам терялась разница между вопросами и ответами; все ответы казались ей всего лишь вопросами о вопросах, каждый вопрос – вариантом ответа на него же. Хоксквилл справлялась с этим затруднением благодаря длительной выучке, да и любая цыганская гадалка объяснила бы Софи, как его обойти. Но в таком случае Софи не билась бы над своим вопросом долгие годы, зиму за зимой, и не начала бы уже видеть в себе большой словарь, или энциклопедию, или справочник, целиком посвященный ответам на этот единственный вопрос (по-настоящему не из тех, какие можно задавать).
Изнашиваются постепенно, один за другим, а замены не будет; собственно, умирают, хотя они бессмертны, во всяком случае, так Софи всегда считала, сама не зная почему… Возможно ли такое? Или это просто зимние мысли в годину бедствий и лишений?
Клауд говорила: это только кажется, будто мир стареет и изнашивается с тобою вместе. Его век слишком долог, чтобы ты, за свой краткий век, заметил его старение. С возрастом только начинаешь понимать, что мир стар и старость его началась не вчера.
Ну ладно. На самом деле Софи чувствовала старение не мира, а только его обитателей – если существовала такая штука, как мир, ими населенный, но от них отличный, чего Софи не могла вообразить. Так или иначе, предположим, он существовал, старый там или молодой – неважно. Софи точно знала одно: его пределы, густо населенные во времена доктора Брамбла или Парацельса, ныне, по большому счету, совсем опустели. Когда-нибудь – причем скоро! – всех его обитателей можно будет если не перечислить по именам, то сосчитать с точностью до одного, и общее число окажется невелико – вероятно, уложится в две цифры. И это означало (поскольку авторы, процитированные в «Архитектуре», наряду со всеми прочими, занимавшимися этим вопросом, полагали их количество неисчислимым – как минимум по одному на каждый колокольчик и на каждый куст терновника), что в последнее время они Как-то истаяли по одному, подобно запасу поленьев, которыми Софи питала печку, или истончились от старости и печали и были унесены ветром.
А может, их истребила война. Война, которую Ариэл Хоксквилл определила как отношения в действии, штука, сделавшая мир – или эту Повесть, если между тем и другим есть разница, – таким печальным, непонятным и непредсказуемым. Подобно всем войнам, нежеланная, но неизбежная, она влечет за собой гигантские потери, по крайней мере, с их стороны; Софи не представляла себе, какие потери могли причинить они сами и как… Война; возможно ли, что от них не осталось ничего, кроме последней слабой надежды, кучки смелых, ввязавшихся в отчаянный арьергардный бой и обреченных на гибель?
Нет! Слишком страшной была эта мысль: смерть. Вымирание. Софи знала (как никто другой), что они никогда не думали о ней с любовью, никогда не заботились о ней в человеческом смысле этого слова, даже не питали к ней симпатии. Они похитили у нее Лайлак – пусть не из намерения навредить, но и не из любви к самой Лайлак, а из собственных соображений. Нет, у Софи не было причин любить их, но мысль о том, что они исчезнут совсем, казалась невыносимой – как мысль о бесконечной зиме.
И все же она думала, что скоро их можно будет сосчитать по пальцам.
Софи собрала колоду и раскинула ее перед собой веером; потом одну за другой отобрала фигурные карты, которые должны были представлять тех, о ком она уже знала; разложила карты группами, где низшим отводилась роль придворных, детей, доверенных помощников – насколько она угадывала их наличие.
Одна для сна, четыре – для времен года; три – чтобы предсказывать судьбу, две – Принц и Принцесса; одна – для поручений, вернее две: одна идет туда, другая – обратно… Нужно было разграничить функции, распределить их и наметить нужное количество карт. Одна – чтобы носить дары, три – уносить их. Дама Мечей, Король Мечей и Рыцарь Мечей; Дама Монет, Король Монет и десять мелких карт – их дети…
Пятьдесят две?
Или дело просто в том, что этим количеством карт (только с Младшими козырями; сюжет, ими воплощаемый, не в счет) ограничивалась ее колода?
Сверху внезапно раздался металлический звон, и Софи пригнула голову; звук был такой, словно на чердак опрокинулся в полном составе тяжелый каминный прибор. Это Смоки, работает над моделью планетарной системы. Софи подняла взгляд. Трещина на потолке как будто удлинилась, но Софи не была в этом уверена.
Три для работы, две – исполнять музыку, одна – видеть сны…
Софи засунула ладони в рукава. В любом случае немного, не сонмы. По туго натянутой пленке в окне колотил, как по барабану, ветер. Казалось, – хотя утверждать было трудно, – что снова пошел снег. Софи перестала считать (слишком мало было данных; ни в коем случае не стоило в такой день заниматься рассуждениями, когда тебе известно так мало), собрала карты, сложила в мешочек и спрятала в отведенную для них шкатулку.
Посидела, прислушиваясь к стуку молотка Смоки, сперва неуверенному, потом более настойчивому и наконец оглушительному, как удары гонга. Затем звуки замолкли, и день вернулся.
Несение факела
– Лето – это миф, – сказала миссис Макрейнольдс, приподнимая голову с подушки.
Племянницы, племянники и дети вокруг нее переглянулись, то ли раздумывая, то ли сомневаясь.
– Когда на дворе зима, – продолжала умирающая старуха, – тогда лето – миф; молва, слухи, которым нельзя верить…
Домашние сгрудились вокруг нее, рассматривая тонкое лицо, дрожащие голубоватые веки. Голова лежала на подушке так легко, что из прически не выбился ни один седой подсиненный волосок, и все же миссис Макрейнольдс доживала последние мгновения. Ее контракт истек, и продлевать его никто не собирался.
– Никогда, – начала она и на долгое время забылась, пока Оберон гадал, что за этим последует. Никогда меня не забывайте? Никогда не обманывайте, никогда не Отчаивайтесь, никогда, никогда, никогда? – Никогда не тоскуйте. Только ждите, ждите, наберитесь терпения. Тоска губительна. Ждите и дождетесь. – У домашних увлажнились веки, но они таились от умирающей, потому что она терпеть не могла слез. – Будьте счастливы, – проговорила она слабеющим голосом. – Ибо то… – Да. Ну вот. Прощайте, миссис Макрейнольдс. – То, что делает нас счастливыми, дети, делает нас мудрыми.
Последний взгляд. Сцепление взглядов с Фрэнки Макрейнольдсом, паршивой овцой. Он этого не забудет, в его жизни открылась новая глава. Музыка кончилась. Смерть. Оберон пропустил две строки, поставил три памятные звездочки и вытащил лист из машинки.
– Порядок, – сказал он.
– Порядок? – отозвался Фред Сэвидж. – Закончил?
– Закончил. – Оберон сложил двадцать с лишком страниц (руки в перчатках с обрезанными кончиками пальцев действовали неуклюже) и затолкал их в конверт. – Валяй.
Фред взял конверт, ловко сунул его под мышку и, в шутку отсалютовав, шагнул к порогу Складной Спальни.
– Обождать, пока прочтут? – спросил он, коснувшись двери. – Или как?
– Не трудись. Уже слишком поздно. Им понадобится время.
– Ладно. Покедова.
Довольный собой, Оберон разжег огонь. Миссис Макрейнольдс была одним из последних персонажей, унаследованных им от создателей «Мира Где-то Еще». Три десятка лет назад молодая разведенная женщина, она упорно гнула свою линию через алкоголизм, повторный брак, переход в другую веру, горе, старость и болезнь. Но теперь с ней покончено. Контракт истек. Фрэнки тоже собирался в долгую поездку. Он вернется (его контракт будет действителен еще несколько лет, а кроме того, у него роман с продюсером), но вернется другим человеком.
Миссионером? Что ж, в некотором смысле. Почему бы и нет?
Действие шло бы веселее, сказала некогда Сильвия Фреду Сэвиджу; и с тех пор, как Оберон начал постепенно внедрять свои вкусы в «Мир Где-то Еще», с мыльной оперой произошли большие перемены. Вначале он просто не мог поверить, что растянутый и невыразительный сюжет объяснялся всего лишь недостатком изобретательности у сценаристов. Оберон, по крайней мере вначале, не страдал этим недостатком, а кроме того, нужно было избавляться от всех этих скучных и несимпатичных персонажей, в чьих страстях и взаимной ревности Оберон с трудом разобрался. Поэтому смертность среди них на время резко повысилась; неумолчно визжали шины на мокром асфальте, слышался скрежет стали, ревели сирены. Одну молодую женщину, наркоманку и лесбиянку с ребенком-идиотом, по контракту нельзя было убрать, поэтому Оберон исхитрился сунуть на ее место давно потерявшуюся сестру-близнеца, с совершенно другим характером. На осуществление этой затеи потребовались две-три недели.
Наблюдая, с какой скоростью происходят эти драмы, продюсеры бледнели. Публика не приучена к таким бурным событиям, говорили они, ее вполне устраивает привычная скука. Но публика как будто придерживалась другого мнения, а если в ее составе и произошли некоторые перемены, количество поклонников сериала не уменьшилось или почти не уменьшилось, а преданность возросла. К тому же немного находилось сценаристов, способных проворачивать такие объемы работы, как Оберон, за новое, существенно сниженное жалованье. Поэтому продюсеры, впервые за всю свою практику вынужденные резко ограничить бюджет и, считаясь с угрозой банкротства, далеко за полночь подсчитывать активы и пассивы, решили дать Оберону полную волю.
И вот актеры читали строчки, которые ежедневно носил им с Ветхозаветной Фермы Фред Сэвидж, и покорно старались вдохнуть некоторую достоверность и человекоподобие в странные надежды, многозначительные намеки и тайные упования (спокойные, печальные, нетерпеливые или твердые), приданные давно привычным персонажам. В отличие от прежних времен изобилия, актерам теперь приходилось хвататься за любой надежный кусок, и на каждую из порожденных фантазией Оберона ролей находились дюжины претендентов, согласных на смехотворные, по сравнению с ныне утраченным Золотым веком, гонорары. Они были благодарны за возможность воплощать эти странные биографии, приближать или отдалять какие-то грандиозные события, которые словно бы всегда готовились, но никогда не происходили, много лет держа зрителей в напряженном ожидании.
Оберон смеялся, глядя в огонь и замысливая уже новые западни, провалы, недоразумения и прорывы. Ну и форма! Отчего до сих пор никому не давались ее секреты? Требовалась простая интрига, единственная затея, которая бы глубоко затрагивала всех действующих лиц и могла быть разрешена простым и благоприятным образом, но только до финала дело бы никогда не доходило. Близость финала питает надежды и делает горькими разочарования, медленное продвижение к цели накладывает отпечаток на все житейские события и любовные истории, но никогда цель не будет достигнута.
В старые добрые времена, когда опросы населения были так же распространены, как теперь повальные обыски, социологи спрашивали зрителей, чем им интересны причудливые страсти мыльных опер, что держит их у телевизора. Самый обычный ответ был такой: человек любит мыльную оперу, потому что в ней все как в жизни.
Как в жизни. Оберон думал, что в его руках «Мир Где-то Еще» делался похож на множество вещей: на правду, на сны, на детство (во всяком случае, его детство); на колоду карт или старый альбом с фотографиями. Он не видел в сериале сходства с жизнью – по крайней мере, такой, как у него. В «Мире Где-то Еще», когда персонаж разочаровывался в своих надеждах или выполнял возложенную на него задачу, когда он, жертвуя собой, спасал своих детей или друзей, он был свободен умереть или, по меньшей мере, удалиться. Либо он полностью менялся, появлялся вновь с новыми целями, заботами и детьми. За исключением тех случаев, когда актер, представлявший данный персонаж, уходил в отпуск или отсутствовал по болезни, ни одно действующее лицо, завершив свою задачу, не покидало сериал совсем, а маячило где-то на периферии сюжета, не выпускало, так сказать, из своих рук сценарий.
А вот это как раз походило на реальную жизнь – на жизнь Оберона.
Не сюжет, но притча, история с «изюминкой» – и кульминационный момент в ней пройден. Фабулой была Сильвия, не загадочной, будоражащей интерес, но обильной и неисчерпаемой аллегорией или сказкой, которая сделалась основой его жизни. Иногда ему приходило в голову, что такой взгляд на вещи лишает Сильвию той яркой и неоспоримой реальности, какой она некогда обладала и, без сомнения, продолжала обладать и сейчас, где-то в другом месте; при этой мысли Оберон ощущал внезапный стыд или испуг, словно кто-то другой, или он сам, изрек о Сильвии постыдную клевету, но такое случалось все реже, а история, или притча, совершенствовалась, обретала все новые сложные грани; она даже становилась короче, пригодней для изложения, уже не столько повествовала о реальных событиях, сколько обосновывала, критически исследовала, объясняла жизнь Оберона – пусть даже все больше отклонялась от событий, в действительности с ним случившихся.
Несение факела, – называл это Джордж Маус, и Оберон, никогда прежде не слышавший это старинное выражение, с ним согласился, так как его факелом было не покаяние и не преклонение – его факелом была Сильвия. Оберон нес факел: ее. Иногда она пылала ярко, иногда тускнела; в ее свете он видел мир, хотя и не было такой тропы, которую он старался бы разглядеть. Он жил в Складной Спальне, помогал на Ферме; годы тянулись, неотличимые один от другого. Как застарелый калека, он, не всегда осознанно, отказывался от радостей жизни, считая, что они не предназначены для подобных ему: он включил себя в разряд тех, с кем ничего не случается.
В расцвете лет он страдал от странных расстройств. Он не мог не просыпаться с рассветом, исключая разве что самые темные зимние дни. В очертаниях предметов в комнате ему начали чудиться лица или, вернее, он не мог от них избавиться: злобные, умные или дурацкие, они подмигивали; изукрашенные жуткими гримасами или ранами, они выражали – и навязывали Оберону – чувства, которых сами не испытывали; они были одушевленными, но не живыми, и это внушало легкое отвращение. Помимо воли Оберон жалел едва заметный рисунок на потолке, с пустыми глазами (головки винтов) и торчавшей из разинутого керамического рта лампочкой. На занавесках в цветочек наблюдалась толпа, собрание, вернее, целых два: цветочный народ и народ фоновый, который окружал цветы и проглядывал между ними. Когда лиц набилось до отказа, Оберон, тайком от всех, посетил психиатра. Тот сказал, что он страдает не столь уж редким синдромом «человека-на-луне», и посоветовал чаще выходить на улицу. Правда, лечение, по его словам, должно было продлиться годы.
Годы.
Чаще выходить… Джордж, неизменный и разборчивый донжуан, с возрастом едва ли ставший менее удачливым, познакомил его со множеством женщин; в «Седьмом святом» нашлись и другие. Но к вопросу о призраках. Время от времени пара этих реальных женщин сворачивалась в одну (в тех случаях, когда их удавалось уговорить свернуться таким образом) и дарила ему грубое удовольствие – достаточно сильное, если ему удавалось сосредоточиться. Однако воображение – питаемое прочной, хотя и отчаянно тонкой, материей памяти – действовало с силой куда большей.
Он не хотел, чтобы так было; искренне верил, что не хочет. Оберон сознавал даже, в моменты большой ясности: происходящее с ним не происходило бы, не будь он таков, каков он есть; его беспомощность вызвана отнюдь не внешними событиями, а его порочной природой; вряд ли кто-то, кроме него, впал бы в ступор, после того как Сильвия легко коснулась его на ходу. Что же это за дурацкая устаревшая болезнь, ныне почти полностью изжитая, – Оберон временами злился, ощущая себя ее последней жертвой, изгнанной, из соображений гигиены, с общегородского пира, который не заканчивался, несмотря на упадок. Он желал, сильно желал быть способным последовать примеру Сильвии: сказать судьбе «пошла к черту» и сбежать. И он был на это способен, только мало старался; это тоже ему было известно, но что поделаешь: в нем засел изъян. Нисколько не утешала мысль, что именно благодаря своему изъяну, разладу с миром он находится в той Повести, принадлежность к которой уже не было смысла отрицать; что, возможно, Повесть и являлась тем самым изъяном, изъян и Повесть были едины; пребывание в Повести означало приспособленность к роли, которая тебе отведена, и неспособность ни к чему иному; вроде легкого косоглазия, из-за которого все время смотришь немного не в ту сторону, хотя окружающим (и частенько тебе самому) оно кажется не более чем внешним недостатком.
Оберон встал, недовольный тем, что его мысли пустились по старому кругу. Предстояла работа, достаточно работы; она имелась почти всегда, и Оберон был за это благодарен. Будь жив тот мягкий и любезный человек, которому Оберон принес свой первый сценарий (он умер от случайной передозировки), его поразило бы, сколько Оберон делает и как мало за это получает. Тогда жизнь была куда легче… Оберон плеснул себе чуть-чуть виски (джин был verboten[53]53
Запрещен (нем.).
[Закрыть], но от прежних приключений осталась неистребимая привычка – скорее слабость, чем зависимость) и обратился к почте, которую Фред принес из окраинной части города. Фред, старый советчик Оберона, сделался теперь его партнером, и в качестве такового Оберон представил его своим работодателям. Кроме того, Фред помогал на ферме и служил Оберону memento mori, или, по крайней мере, наглядным уроком. Он не мог уже обходиться без Фреда – во всяком случае, так ему казалось. Оберон надорвал конверт.
«Скажи Фрэнки, если он не образумится, то разорвет СЕРДЦЕ своей матери. Неужели он сам не видит; как он может быть так СЛЕП. Пусть бы завел себе хорошую женщину и успокоился». Оберон никак не мог привыкнуть к подвешенному состоянию из-за страха, что зрители ему не поверят, и оттого чувствовал себя виноватым. Иногда ему представлялось, что семейство Макрейнольдс – реальные люди, а вот зрители – плод фантазии, бледная фикция, жаждущая полноценной жизни, которую создал Оберон. Он швырнул письмо в ящик для дров. Успокоиться, найти себе хорошую женщину. Куда там. Немало еще крови утечет, пока Фрэнки уймется.
Он приберег на конец письмо из Эджвуда, странствовавшее не одну неделю, – основательное, длинное письмо от матери – и взялся за него, как белка за крупный орех, надеясь найти там материал, который можно будет использовать в сериях следующего месяца.
Что бы такое слямзить
«Ты спрашивал, что случилось с мистером Клаудом, мужем двоюродной бабушки Клауд, – писала мать. – Да, это поистине печальная история. Произошла она задолго до моего рождения. Мамди, как будто, помнит ее. Звали его Харви Клауд. Отец его был Генри Клауд, изобретатель и астроном. Лето Генри обычно проводил здесь, в хорошеньком домике, где позднее поселились Джуниперы. Кормили его, наверное, патенты, которых у него было множество. Старик Джон вложил какие-то деньги в его изобретения – то ли машины, то ли астрономические приборы, не знаю. Одним из этих изобретений была старая заводная модель планетарной системы, которая стоит под самой крышей, – ты ее знаешь. Ее изобрел Генри. Я говорю не о таких моделях вообще: их изобрел некий лорд Оррери, в честь которого они и называются „оррери“ (так сказал Смоки). Но Генри умер, не успев закончить работу (стоившую, как я думаю, кучу денег), и примерно в то же время Нора, бабушка Клауд, вышла замуж за Харви. Ее муж тоже работал над моделью. Сын своего отца. Я видела его фотографию, сделанную Обероном: без пиджака, рубашка с крахмальным воротничком, галстук (догадываюсь, что Харви не снимал его даже во время работы), вид увлеченный и задумчивый, рядом – механизм модели, еще не установленный на место. ГРОМАДНЫЙ, сложный, занимает почти всю фотографию. А во время установки (Джона уже давно не было в живых) произошел несчастный случай, бедный Харви упал с самой макушки дома и разбился насмерть. Предполагаю, что тогда все забыли о модели или не хотели о ней думать. Клауд, как я знаю, никогда о ней не упоминала. Помню, ты часто там прятался. А теперь, знаешь ли, Смоки торчит там день за днем, хочет посмотреть, нельзя ли запустить модель, изучает книги по механике и часовому ремеслу – что и как, точно не знаю.
Итак, он просто жил здесь (я имею в виду Харви), с Норой, в ее комнатах, ходил наверх и работал с моделью, а потом упал с крыши. Вот то, что нам известно.
Софи просит написать, чтобы ты в марте берег горло, остерегался бронхита.
Ребенок, который родится у Люси, будет мальчик.
Зима, похоже, никогда не кончится!
Твоя любящая мама».
Ладно. Новые темные или, по меньшей мере, странные уголки семейной жизни, о которых он ничего не знал. Оберон вспомнил, как однажды сказал Сильвии, что в его семье никогда не происходило ничего страшного. Это было, конечно, задолго до того, как он узнал о настоящей и фальшивой Лайлак, а вот теперь этот бедняга Харви Клауд, молодой супруг, сверзившийся с крыши в самый миг своего величайшего триумфа.
Оберон мог это впихнуть. Он начал думать, что нет материала, который он не сумел бы впихнуть в сценарий. У него был дар впихивать – подлинный дар. Все так говорили.
Но тем временем действие переместилось обратно в Город. Это была нетрудная часть, отдых от других, более сложных сцен; в Городе все было просто: хищничество, охота, бегство, торжество и поражение; слабаков побоку, выживает сильный. Пробежав глазами длинный ряд старых книг Дока, заменивших на полке безличные книжки Джорджа в бумажных обложках, Оберон выбрал из них одну. Он послал за ними в Эджвуд, когда сделался писателем, и они оправдали ожидания, оказавшись очень полезны. Он взял в руки одну из тех, что повествовали о приключениях Серого Волка, и, прихлебывая виски, начал ее листать в поисках материала, который можно было бы слямзить.
Регуляторы хода
Луна была из серебра. Солнце – из золота, как минимум из накладного. Меркурий – зеркальный шар; зеркало, конечно, ртутное (ртуть – это Меркурий). Сатурн был так тяжел, что явно состоял из свинца. Смоки помнил кое-что из «Архитектуры», где различные металлы сопоставлялись с планетами, но это были другие планеты, фантастические объекты магии и астрологии. «Оррери» же, с медной отделкой, в дубовом корпусе, принадлежал к тем научным инструментам, изготовленным на рубеже веков, которые отличались сугубой вещественностью, инженерной рациональностью; патентованная Вселенная, составленная из стержней и шаров, зубчатых передач и пружин с гальваническим покрытием.
Тогда почему же Смоки не удавалось в ней разобраться?
Он снова всмотрелся в механизм, что-то вроде отсоединенного регулятора хода часов, который собирался разобрать на части. Если разобрать прежде, чем поймешь принцип действия, не исключено, что не сумеешь собрать снова. Внизу, в холле, на полу и столах стояло несколько таких механизмов, все были вычищены и окутаны промасленными тряпками и тайной; этот регулятор был последний. Не в первый раз у Смоки мелькнуло подозрение, что не стоило за это дело и браться. Он перевел взгляд на схематический чертеж в энциклопедии по механике, такой же пыльной и порыжевшей, как ржавая модель.
«Пусть Е – четырехлопастное анкерное колесо, зубья которого, вращаясь, нажимают на изогнутую собачку GFL в точке G. Слишком сильному отклонению собачки препятствует палец Н. Очень чувствительная пружина К возвращает собачку на прежнее место». Бог мой, ну и холод. Очень чувствительная пружина – это она? Почему она здесь, как будто, присоединена наоборот? «Собачка В зацепляет рычаг FL, освобождая анкерное колесо, зуб которого, М…». О боже. Добравшись до второй половины алфавита, Смоки почувствовал себя беспомощным, словно запутался в сетях. Он взялся за плоскогубцы, но тут же положил их обратно.
Изобретательность инженеров устрашала. Смоки понял наконец основной принцип работы часов, от которого отталкивались все эти технические хитрости: двигатель – падающий груз или заведенная пружина – не отдает всю свою энергию разом, потому что ему препятствует регулятор хода, который высвобождает ее шаг за шагом, отчего стрелки часов или планеты в модели движутся равномерно, пока энергия не будет исчерпана. Тогда вы снова заводите часы. Все фолиоты, оси, собачки, балансы и ходовые цилиндры – это всего лишь приспособления для поддержания равномерного хода. Трудность, чертовская трудность с эджвудской моделью заключалась в том, что Смоки никак не мог найти источник движущей силы, которая заставляла вращаться колеса. Вернее, он нашел источник – большой круглый корпус, темный и толстостенный, как старинный сейф, изучил его, но так и не понял, как он может привести что-нибудь в движение. Казалось, ему самому требовалась энергия извне.
Этому занятию не предвиделось конца. Смоки присел на корточки и обхватил колени. Его глаза находились теперь на уровне плоскости эклиптики; на Солнце он смотрел, как наблюдатель с Сатурна. Конца не предвидится. Эта мысль возбудила в нем одновременно и щекотку обиды, и глубокое чистое наслаждение, какого он прежде не испытывал, разве что слабое подобие в детстве, когда получил в подарок учебник латыни. Оценив бездонность этого языка, Смоки понял, что задача его изучения заполнит, возможно, всю его жизнь, все пустые уголки его безличности. Это воспринималось как посягательство, но одновременно внушало спокойную уверенность. Он бросил латынь на середине, слизав, как мороженое, ее волшебство, но теперь, в летах, он вновь столкнулся с той же задачей, и, как тогда, она заключалась в языке.