Текст книги "И проиграли бой"
Автор книги: Джон Эрнст Стейнбек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Стейнбек Джон
И ПРОИГРАЛИ БОЙ
Мятежных духов буйные полки
Тех, что его презрели произвол,
Вождем избрав меня. Мы безуспешно
Его престол пытались пошатнуть
И проиграли бой. Что из того?
Не все погибло: сохранен запал
Неукротимой воли, наряду
С безмерной ненавистью, жаждой
И мужеством – не уступать вовек.
А это ль не победа?
Дж. Милтон «Потерянный рай»
1
Наконец стало смеркаться. На улице зажглись фонари, замигала неоновая вывеска ресторана: в воздухе яркими цветами распускались красные огоньки. В комнате Джима Нолана по стенам побежали розоватые отблески рекламы. Два часа просидел Джим в маленьком, без подушек, кресле-качалке, положив ноги на белое постельное покрывало. Но вот совсем стемнело, он опустил ноги на пол, похлопал по затекшим икрам, замер, чувствуя, как их закололо. Встал, включил свет; лампочка без абажура осветила обстановку комнаты: большую белую кровать с белоснежным покрывалом, письменный стол золотистого дуба, чистый, некогда красный ковер, – ворс давно выносился и проглянула бурая основа.
Джим подошел к умывальнику в углу, вымыл руки, пригладил мокрыми пальцами волосы. Взглянул в зеркало над умывальником, чуть задержавшись на собственных небольших серых глазах. Достал из кармана расческу с прищепкой, как у авторучки, пригладил прямые каштановые волосы, аккуратно разделил их на косой пробор. На Джиме был темный костюм и серая шерстяная рубашка с открытым воротом. Взяв полотенце, он вытер им обмылок и бросил в открытый бумажный пакет на постели. В пакете лежали: безопасная бритва, четыре пары новых носков, сменная серая шерстяная рубашка. Он оглядел комнату и небрежно закрыл пакет. Еще раз, по старой привычке, взглянул в зеркало, выключил свет и вышел.
Спустился по узкой, голой лестнице и постучал в соседнюю с выходом дверь. Она чуть приоткрылась, выглянула хозяйка, увидев Джима, открыла дверь шире, была она крупной блондинкой с черной родинкой на губе.
– Это вы, ми-и-стер Нолан? – улыбаясь, протянула она.
– Я уезжаю, – сказал Джим.
– Комнату за вами оставить, ведь вы же вернетесь?
– Нет, я уезжаю насовсем. Получил письмо, зовут.
– Не получали вы у меня никаких писем, – недоверчиво произнесла женщина.
– Оно пришло на работу. Я не вернусь. У меня уплачено за неделю вперед.
Улыбка сползла с лица хозяйки и сменилась злобной гримасой.
– Вы должны были уведомить меня заранее, за неделю, – бросила она. – Таков порядок. А раз не уведомили, недельный аванс я вам не верну.
– Не беда. Я и не прошу. Просто я не знал, надолго ли у вас задержусь.
И вновь на лице хозяйки заиграла улыбка.
– Хоть вы и недолго у меня прожили, а хорошим таким постояльцем себя зарекомендовали. Будете в наших краях – милости прошу. Найду для вас местечко. Вот моряки; как в порт заходят, непременно у меня останавливаются. И всегда у меня для них есть комната. И они идут только ко мне.
– Спасибо, я учту, миссис Миэр, ключ я оставил в двери.
– Свет выключили?
– Конечно.
– Ладно, уж завтра утром все схожу проверю. Не хотите чуток выпить на дорожку?
– Нет, спасибо. Мне пора.
Она догадливо прищурилась.
– Может, вы скрываетесь? Может, я чем помочь смогу?
– Да нет, никто за мной не гонится. Просто я меняю работу. Ну, что ж, доброй вам ночи, миссис Миэр.
Она протянула напудренную руку. Джим пожал ее, переложив пакет в свободную руку: пальцы у хозяйки оказались мягкими и слабыми.
– Помните, у меня всегда найдется комната. Из года в год у меня одни и те же постояльцы, будь то моряки или торговцы.
– Запомню. Спокойной ночи.
Она смотрела ему вслед, пока он выходил из дома, спускался с бетонного крыльца на тротуар.
На углу он взглянул на часы в витрине ювелира – половина восьмого. Он прибавил шагу, держа путь на восток; миновал кварталы универсальных магазинов и дорогих лавок с экзотическим товаром; потом пошел узкими, уже притихшими и опустевшими в вечерний час улочками оптовых складов, все ворота заперты на деревянные засовы, упрятаны за проволочные решетки. Наконец он вышел на старую, с особняками в три этажа, улицу. На нижних этажах держали ломбарды, торговали старым инструментом; на верхних – принимали неудачливые зубные врачи и юристы. Джим вглядывался в каждую дверь и наконец нашел нужный номер. Вошел в темный подъезд, поднялся по узкой лестнице с резиновой дорожкой, прижатой медными спицами на каждой ступеньке. Наверху горел лишь маленький ночничок, а в длинном коридоре из-за одной двери с матовым стеклом пробивался тусклый свет. Джим подошел, увидел номер «16» на матовой панели и постучал.
– Войдите! – послышался резкий голос.
Джим открыл дверь и вошел в маленькую, с голыми стенами, комнату: стол, металлический шкафчик с картотекой, армейская кровать и два стула. На столе – электрическая плитка, на ней побулькивал и попыхивал маленький жестяной кофейник. Человек за столом пристально посмотрел на Джима, перевел взгляд на бумажку перед собой.
– Вы – Джим Нолан? – спросил он.
– Да.
Джим тоже пригляделся: щуплый человечек в аккуратном темном костюме. Густые волосы от макушки разделены на прямой пробор, однако не скрывают небольшой шрам – белую полоску над правым ухом. Взгляд черных глаз проницателен и быстр, не задерживается: с Джима на календарь на стене, тотчас же – на будильник и опять – на Джима. Крупный, сужающийся к кончику, нос. Губы, очевидно, некогда полные и добрые, из-за давнишней привычки собрались в тугой морщинистый узелок. Человек этот вряд ли был старше сорока, однако на лице глубокими бороздами запечатлелись стойкость и непреклонность. Руки так же подвижны, как и глаза: большие, даже чрезмерно большие кисти, длинные пальцы с плоскими, «лопаточкой», ногтями. Руки бегали по столу, точно у слепца: трогали бумаги, ощупывали край стола, перебирали пуговицы на жилете. Он потянулся к электрической плитке, выдернул шнур из розетки.
Джим тихо прикрыл за собой дверь и подошел к столу.
– Мне велели прийти сюда.
Человечек вдруг поднялся, резко протянул правую руку.
– Меня зовут Гарри Нилсон. Вот ваше заявление.
Джим пожал ему руку.
– Присаживайтесь, Джим, – нарочито спокойно сказал человечек.
Джим подвинул свободный стул и присел к столу. Гарри открыл ящик стола, достал початый пакет молока в нем спичками были проделаны две дырки, – сахарницу и две глиняные кружки.
– Кофе выпьете?
– С удовольствием.
Нилсон разлил черный кофе по кружкам и заговорил.
– Над заявлениями мы работаем так: его рассматривает комиссия по приему, а мне нужно сначала с вами поговорить и доложить на комиссии. Комиссия обсуждает мое мнение и выносит его на всеобщее голосование. Поэтому не обижайтесь, если буду «копать» глубоко. Обязан. Он налил себе молока, взглянул на Джима, и в глазах мелькнула улыбка.
– Что да как, я знаю, – сказал Джим. – К вам, говорят, труднее попасть, чем в самый престижный клуб.
– А что нам остается! – он сунул Джиму сахарницу и ошарашил вопросом. – А почему вы хотите вступить в партию?
Лицо у Джима напряглось; размешивая кофе, он обдумывал ответ. Потупившись, проговорил:
– Ну… если по мелочам, так много причин наберется. А главное вся моя семья крепко пострадала от этого строя. Старику моему, отцу то есть, уж так досталось во всяких там рабочих передрягах, что у него с головой плохо сделалось. Взбрело ему в голову, дескать, неплохо бы скотобойню, где работал, взорвать. Ну и получил заряд дроби в грудь от усмирителей.
– Ваш отец – Рой Нолан? – перебил его Гарри.
– Ну да. Убили его три года назад.
– Вот досада! Ведь он был силачом, каких по всей стране не сыскать. Мог, говорят, пятерых легавых голыми руками уложить.
– Может, оно и так, – усмехнулся Джим, – только всякий раз ему попадалось шестеро. И они его до полусмерти избивали. Придет, бывало, домой, весь в крови. Сядет у плиты на кухне, и лучше его не трогать. Слова не скажи! Расплачется. Мать его потом моет, а он белугой ревет. Джим помолчал. – Работал-то он за двоих на бойне. Чтоб не ослабеть, даже кровь свежую пил.
Нилсон быстро взглянул на Джима и тут же отвел взгляд. Согнул уголок листа с заявлением, примял его ногтем большого пальца.
– А мать у вас жива? – тихо спросил он.
– Месяц назад умерла, – глаза у Джима сузились. Я в тюрьме сидел. Месяц дали за бродяжничество. Там и сообщили, что она при смерти. Отпустили домой под конвоем. Что с ней случилось, так и не узнал. Молчала в свои последние минуты. Она у меня католичка, а отец ее в церковь-то не пускал. Терпеть не мог церковь. И мать лежит и на меня смотрит. Я говорю, может, тебе священника? Молчит, смотрит на меня, и все тут. Утром, часа в четыре, умерла. А посмотреть – как живая лежит. На похороны я даже и не просился. Все равно бы не пустили. Помоему, ей уже все равно было, в рай ли, в ад попадет.
Гарри нервно вздрогнул.
– Допивайте кофе и наливайте еще. А то прямо на ходу спите. Ничего такого не принимали?
– Это вы насчет травки какой? Нет, не балуюсь. Пить и то не пью.
Нилсон достал листок бумаги, что-то записал.
– А как вышло, что вас за бродяжничество посадили?
Джим горячо заговорил:
– Я работал в универмаге Талмана. Заведовал упаковочным отделом. Как-то вечером ходил в кино, и на обратном пути смотрю – на площади Линкольна толпа. Остановился, дай, думаю, посмотрю, в чем дело. В середине сквера – мужик какой-то говорит. Я рядом с памятником сенатору Моргану стоял, ну и взобрался на пьедестал, чтоб виднее было. Слышу сирена. А впереди – блюстители порядка. Тех, что сзади подоспели, я и не увидел; один как хряснет меня по затылку! Пришел в себя, а мне уж бродяжничество припаяли. А я после того удара долго опомниться не мог, будто пьяный ходил. Вот сюда он мне вмазал, – и приложил ладонь к основанию затылка. – Уж я им толковал, никакой я не бродяга, говорю, у меня работа есть, позвоните мистеру Уэббу, говорю, он директор талмановского универмага. Ну, они и позвонили. Уэбб спросил, где меня задержали, а сержант ему: «На митинге красных». Уэбб – на попятный, говорит, знать такого не знаю. Так, ни за что ни про что за решетку и угодил.
Нилсон снова включил электроплитку. В кофейнике забулькало.
– Вы и сейчас, Джим, словно пьяный. Что с вами?
– Сам не знаю. Будто я уже умер. Все в прошлом, все позади. Перед тем, как к вам прийти, съехал с квартиры, что снимал. Съехал, хоть еще за неделю вперед уплачено. Не хочу больше никаких ночлежек. Хочу раз и навсегда с этим покончить.
Нилсон вновь наполнил чашки.
– Вот что, Джим. Дай-ка я обрисую, что такое быть членом партии. Каждое решение ставится на всеобщее голосование, и ты можешь голосовать, но коль скоро решение принято, подчиняться нужно безоговорочно. Когда у нас бывают деньги, мы платим нашим активистам, кто в поле работает, по двадцать долларов в месяц на пропитание. Правда, я что-то не помню, чтоб у нас и впрямь водились деньги. Теперь о работе: в поле работаешь, как и все, а потом выполняешь партийные поручения. Итого, набирается шестнадцать, восемнадцать часов в день. Ешь, где придется. Ну, как, осилишь?
– Осилю!
Снова пальцы Нилсона забегали по столу.
– И учти: те, кому ты будешь стараться помочь, тебя же будут ненавидеть.
– Хорошо, учту.
– Так все-таки, почему ты решил вступить в партию?
Серые глаза полузакрылись, Джим сосредоточенно думал.
– В тюрьме были ваши партийные, – помолчав, заговорил он. – Вся моя жизнь – сплошная нескладуха. А вот у них – нет! У них есть какая-то цель. И я тоже хочу цель в жизни. Сейчас я чувствую себя так, будто уже умер. Вот и подумал: может, еще оживу?
Нилсон кивнул.
– Ясно. Ты прав. Теперь мне все ясно. В школе долго учился?
– За год до окончания бросил, пошел работать.
– А говоришь складно, как образованный.
Джим улыбнулся.
– Я много читал. Отцу это было не по душе. Говорил, я от своих отказываюсь. А я все равно читал и читал. А однажды в парке познакомился с каким-то парнем, так он мне целый список составил, что прочитать: и «Республику» Платона, и «Утопию», и Беллами, и Геродота, и Гиббона, и Маколея, и Карлайла и Прескотта, и Спинозу, и Гегеля, и Канта, и Ницше, и Шопенгауэра. Даже «Капитал» настоятельно советовал. Про себя говорил, что свихнулся на книгах; ему хотелось только знания, веру он отвергал. И книги так подбирал, что они все в одну точку метили.[1]1
Беллами, Эдвард (1850–1899)-американский писатель-утопист. Маколей, Томас Бабингтон (1800–1859)-английский историк, государственный деятель. Карлайл, Томас (1795–1881)-шотландский литератор и историк. Прескотт, Уильям Хиклинг (17961859)-американский историк.
[Закрыть]
Гарри Нилсон заговорил не сразу.
– Пойми, почему мы так тщательно проверяем людей. Наказаний у нас только два: выговор да исключение. Я вижу, что тебе просто невмоготу без партии. Я дам тебе рекомендацию, по-моему, ты неплохой парень. Но собрание может проголосовать и против.
– Спасибо.
– А теперь скажи-ка, твою фамилию кто-нибудь из родственников носит? Ведь они могут пострадать, если ты не сменишь имя.
– Только дядя, Теодор Нолан, механик. Но фамилия у меня очень распространенная.
– Да, пожалуй. Деньги у тебя какие есть?
– Доллара три наберется. Было больше, да на похороны потратил.
– Так, ну, а жить ты где будешь?
– Не знаю. Я все концы обрезал, все с нуля начать хочу, чтоб ничто о прошлом не напоминало.
Нилсон бросил взгляд на койку.
– Сам я здесь и живу. Ем, сплю, работаю – все в этой комнате. День-другой можешь переночевать на полу.
Джим довольно улыбнулся.
– Мне это в самый раз. Тюремные нары не мягче, чем пол.
– Обедал сегодня?
– Нет, голова другим была занята.
– Ты, небось, подумаешь, я на твои денежки зарюсь? – сердито бросил Нилсон. – Так вот, скажу прямо: у меня ни гроша. А у тебя целых три доллара.
– Да успокойтесь, – усмехнулся Джим, – хватит на воблу, сыр да хлеб. И на завтрашнее жаркое еще хватит. Я отлично мясо умею готовить.
Гарри Нилсон разлил по кружкам остатки кофе.
– Ну, вот, похоже, Джим, ты приходишь в себя. И вид совсем другой. Хоть пока ты и не представляешь, в какое дело ввязался. А рассказывать без толку, начнешь работать – поймешь сам.
Джим спокойно посмотрел на него.
– А известно ли вам такое: работаешь-работаешь, вроде повышение заслужил, и тут – раз, тебя увольняют и берут новичка. Или: твердят тебе о преданности интересам фирмы, а преданность в том, чтоб шпионить за товарищами по работе. Чего уж там, мне терять нечего.
– Кроме ненависти, – спокойно подхватил Гарри. Ничего, сам диву будешь даваться, когда пройдет эта ненависть к людям. Почему, и сам не знаю, только обычно ненависть проходит.
2
Назавтра Джим места себе не находил, волновался. Гарри Нилсон сочинял длинный доклад-рекомендацию и несколько раз досадливо напускался на Джима.
– Если не терпится, иди сам, один. Чего тебе меня-то дожидаться? Мне нужно доклад закончить. А хочешь через час вместе пойдем.
– Я все думаю, сменить фамилию или не стоит. Ведь, если сменишь, сам-то прежним останешься, правда?
Нилсон снова склонился над бумагой.
– Вот дадут тебе срок-другой, насидишься в тюряге, раз десять фамилию сменишь, тогда поймешь, что она не важнее номера.
Джим подошел к окну, выглянул на улицу. Напротив кирпичная стена, ограждавшая маленький пустырь меж двумя домами. Ватага мальчишек возилась с мячом. Их гомон доносился даже сквозь закрытое окно.
– А мы в детстве обычно делились на команды, – сказал Джим. Правда, больше дрались, чем играли. Интересно, теперешние мальчишки такие же драчуны?
– Конечно, – не отрываясь от писанины, ответил Гарри. – Я же часто в окно смотрю, вечно они там. И, конечно, дерутся.
– У меня и сестра сорванцом была, – продолжал вспоминать Джим. Любому в команде по шее надавать могла. А шарики лучше нее никто не метал. Метров с четырех попадала, и это при том, что с нижнего замаха бросала.
Гарри поднял голову.
– Я и не знал, что у тебя есть сестра. А что с ней сталось?
– Не знаю.
– Не знаешь?
– Нет. Смешно сказать – хотя смешного-то в этом мало. Какое-то непонятное стечение обстоятельств. – То есть как, ты не знаешь о ее судьбе? – Гарри даже отложил карандаш.
– Могу рассказать, как все было. Звали ее Мэй, годом старше меня. Спали мы на кухне, каждый на своей койке. Лет в четырнадцать Мэй завесила угол простыней, чтоб было где переодеваться. Кокетничать начала. Сидит, бывало, на крыльце с девчонками и, как мальчишки мимо идут, прыскает со смеху. Волосы у нее – ровно соломенные. Наверное, была недурна собой. Однажды я гонял с ребятами мяч на пустыре – там сейчас банк – прихожу домой, а мать и говорит: «Ты не видел на крыльце Мэй?» «Не видел», – говорю. Скоро и отец заявился. И тоже: «Где Мэй?»-спрашивает. Мать говорит, не пришла еще. Любопытно, Гарри, как сейчас все в памяти оживает. Помню все: и кто что говорил, и кто как выглядел. Ужинать долго не садились, отец чернее тучи, подбородок у него выщелкнулся. «Подавай на стол, – кричит матери. – А Мэй совсем от рук отбилась. Думает, взрослая стала, так ее уж и выпороть нельзя». А у мамы глаза голубые-голубые, в ту минуту аж белыми сделались. Поужинали, отец у плиты уселся. А сам все больше ярится. Мать рядом села. Я лег спать. Вижу, мать чуток от отца отвернулась, губами шевелит. Небось, молится. Она католичка, а отец церковь не признавал. Сидит и все грозит, что он с Мэй шкуру спустит, когда она вернется. Часов в одиннадцать и они ушли в спальню, но свет на кухне оставили. И долго еще разговаривали, мне слышно было. Раза два ночью я просыпался, смотрю, а мать из спальни выглядывает. И глаза у нее – ровно камушки белые. Джим отвернулся от окна, присел на кровать. Гарри карандашом ковырял стол. – Наутро проснулся, на дворе солнышко, а на кухне все свет горит. Свет посреди бела дня – на душе как-то одиноко делается. Вышла из спальни мать, разожгла плиту. Лицо застыло, взгляд остановился. Потом и отец вышел. Вид такой, будто его только что меж глаз двинули – точно пьяный. Ни слова не сказал. Только уходя на работу, бросил: «Загляну в полицейский участок. Может, ее задавило». Ну, я в школу, оттуда прямо домой. Мать говорит, спроси девчонок, вдруг кто видел Мэй. А уж к тому времени все соседи знали, что Мэй пропала. Девчонки говорят, не видели Мэй. А сами со страху трясутся. Вернулся отец. Заходил по дороге домой в полицию, там записали приметы, сказали, что будут смотреть в оба. Тот вечер прошел, как и предыдущий. Отец с матерью сидели рядышком, только отец уже не кричал и не ругался. Снова свет на ночь не выключали. На следующий день старик мой снова в полицию пошел. Они местных ребятишек опросили, прислали человека, он с матерью поговорил, заверил, что будут искать. Вот и все. Больше о Мэй мы не слышали.
Гарри ткнул карандашом и сломал.
– Может, она с кем из парней постарше гуляла, взяли да убежали.
– Не знаю. Подружки не стали бы скрывать.
– Ну, а как, по-твоему, что с ней могло приключиться?
– Понятия не имею. Исчезла, как сквозь землю провалилась. А через два года еще одна, Берта Райли, так же точно пропала. – Джим погладил ладонью подбородок.
– Может, мне показалось, но мать с той поры стала еще тише и незаметнее. Делала все, как машина, почти не разговаривала. Глаза какие-то тусклые, мертвые. А зато старик мой совсем взбесился. Где попало кулаки в ход пускал. Пошел работать, мастера избил. Три месяца в тюрьме отсидел.
Гарри выглянул в окно. Вдруг он положил карандаш и поднялся.
– Пошли. Отведу тебя сейчас, а то с тобой я так никогда доклад не напишу. Вернусь – докончу.
Джим подошел к батарее, снял две пары еще не просохших носков. Свернул, сунул в пакет.
– Высушу где-нибудь в другом месте, – решил он.
Гарри надел шляпу, сложил недописанный доклад, положил в карман.
– Здесь ничего не оставляю, – пояснил он. – Легавые сюда нет-нет да наведываются. – Вышел, запер дверь.
Они шли деловыми кварталами, потом жилыми районами. Дошли до старых особняков – каждый со своим двориком. Гарри свернул на одну из дорожек.
– Пришли. Вот за этим домом.
По гравийной тропке обогнули особняк, за ним оказался еще один совсем маленький, свежевыкрашенный. Гарри подошел к двери, поманил Джима.
В домике была лишь одна большая комната и кухонька. В комнате стояло шесть железных коек, заправленных солдатскими одеялами; на двух лежали люди, а третий крупный мужчина с лицом боксера-интеллектуала одним пальцем печатал что-то на машинке.
Он вскинул голову, когда Гарри открыл дверь, поднялся, шагнул навстречу
– Привет, Гарри, – улыбнулся он. – С чем пришел?
– Вот, привел Джима Нолана, – объяснил Гарри Помнишь? О нем позавчера речь шла. Познакомься, Джим, это Мак.
Мак снова улыбнулся.
– Очень приятно, Джим.
– Ты, Мак, за парнем присмотри. К делу пристрой. А я пошел, мне доклад дописывать. – Гарри обернулся, помахал рукой лежавшим. – До встречи, ребята.
Дверь за ним закрылась. Джим оглядел комнату: голые, дощатые стены; единственный стул подле пишущей машинки. На кухне, судя по запаху, готовили тушенку. Джим посмотрел на Мака: широкие плечи, длинные руки, широкоскулое, гладкощекое, как у шведа, лицо; губы сухие, потрескавшиеся. Он ответил Джиму не менее испытующим взглядом. Потом вдруг сказал:
– Жаль, что мы не собаки. Обнюхали бы друг друга, сразу б поняли друг или враг. Гарри о тебе хорошо отзывался, а ему можно верить. Познакомься-ка с ребятами. Этот, с бледным лицом, – Дик, парень боевой, особенно с женщинами. От него и нам кое-что перепадает.
Бледный черноволосый парень на койке улыбнулся и приветственно помахал.
– Видишь, какой красавчик? – не унимался Мак. Мы его зовем Дик-сердцеедик. Он дамам про рабочий класс рассказывает, а они ему торты с розовой глазурью дарят. Верно, Дик?
– Да пошел ты к черту, – добродушно отмахнулся тот.
Мак взял Джима под руку и повернул к другой койке. Там лежал человек, возраст его определить было невозможно. Лицо – точно сушеная груша, нос расплющен, челюсть перекошена.
– Это – Джой, – представил Мак. – Он у нас ветеран, верно, Джой?
– Верняк! – отрезал Джой. В глазах у него вспыхнул огонек, но тут же потух. Голова дернулась, раз, другой, Он открыл было рот – видно, хотел что-то добавить, но лишь повторил: – Верняк! – И сказал так убежденно, будто ставил точку в споре. Погладил одной рукой другую. Джим заметил, что руки у него в желваках и шрамах.
Мак пояснил;
– Джой руки не подает. У него все кости переломаны. И пожимать руку больно.
Вновь вспыхнул огонек в глазах у Джоя.
– А все почему? – хрипло выкрикнул Джой. – Потому что били меня, вот почему! Наручниками к столбу прицелили и давай по голове лупить! И лошадьми меня давили! – и совсем перейдя на вопль. – Живого места на мне нет, правда, а, Мак?
– Чистая правда, Джой.
– А все ж таки не согнули меня, нет? Меня били, я им в лицо «Суки вы!» кричал.
– Чистая правда, Джой. Помалкивай ты побольше, поменьше бы шишек схлопотал.
– Моими же руками в наручниках мне голову разбивали, и ногами топтали, и лошадям под копыта бросили. Вся рука, вон, переломана. А я все свое! – истошно вопил Джой. – Правда, Мак?
Мак нагнулся, похлопал его по плечу.
– Правда, Джой, правда. Тебя никто не в силах усмирить.
– Верняк! – кивнул Джой, и огонек в глазах потух.
– Иди-ка сюда, Джим, – Мак повел его в другой угол, где на маленьком столике стояла пишущая машинка.
– Печатать умеешь?
– С грехом пополам.
– Слава богу! Вот тебе и работа. – Мак перешел на шепот. – Ты Джою не удивляйся. Он чуток не в себе. Уж очень часто его по голове били. Мы его как можем поддерживаем, уберегаем.
– Мой старик такой же был, – сказал Джим. – Однажды нашел его на улице – кружит и кружит на одном месте. Я его чуть не за руку повел. Какая-то сволочь его по уху двинула кастетом. И у него, видно, нарушилась ориентация.
– Хорошо, теперь послушай, – прервал его Мак. Вот письмо, здесь наши принципы изложены. В машинку пять листов заложено. А нам нужно двадцать экземпляров. Не хочешь заняться, пока я ужин сварганю?
– О чем речь! – согласился Джим.
– Бей посильнее, копирка старая, истертая. – Мак пошел на кухню и оттуда позвал. – Дик, давай-ка лук почисть, если, конечно, выдержишь.
Дик поднялся, аккуратно закатал рукава по локоть и пошел за Маком.
Едва Джим начал медленно и натужно печатать, как Джой слез с койки и подошел.
– Кто производит товары? – требовательно спросил он.
– Как кто? Рабочие! – ответил Джим.
Лицо у Джоя сделалось по-лисьи хитрым, многозначительным и заговорщицким.
– А кому достается прибыль?
– Тем, кто вложил в производство деньги.
Джой взорвался:
– Но ведь они ничего не производят! Какое право они имеют на прибыль?!
Из кухни выглянул Мак, подошел, держа в руках половник.
– Послушай-ка, Джой, – сказал он. – Наших ребят агитировать не надо. Господи, сколько ж времени мы тратим, друг друга в свою же веру обращая. Иди, Джой, ложись. Тебе отдохнуть не мешает. Джим сейчас занят. А вот закончит он, и я дам тебе надписать несколько конвертов.
– Правда, Мак? Ведь я им все сказал, верно, Мак? Они били, а я на своем стоял!
Мак осторожно взял его под руку, подвел к койке.
– Вот журнал свежий. Посмотри пока картинки, а я поесть приготовлю.
Джим что есть мочи застучал на машинке. Напечатав текст четыре раза, он выложил двадцать экземпляров и, повернувшись к кухне, крикнул:
– Напечатал! Все готово, Мак.
Мак вошел, проверил несколько писем.
– Печатаешь ты здорово! Почти без помарок. Вот конверты – разложи письма. Поедим – напишем адреса.
Мак наполнил тарелки тушенкой и морковью с картошкой, присыпал кружочками лука. Все расселись по койкам и принялись есть. В комнате было сумрачно, Мак включил сильную лампочку без абажура, свисавшую с потолка посередине комнаты.
Когда все поели, Мак сходил на кухню и принес тарелку с кексами.
– Это тоже плоды работы Дика. Я же говорил, что он и женщин использует в политических целях. Этакая графиня Дюбарри[2]2
Дюбарри, Мари (1743–1793)-любовница короля Людовика XV, политическая интриганка.
[Закрыть] в мужском обличье. И не при дворе Людовика XV, а в нашей партии.
– Пошел к черту! – смутился Дик.
Мак взял с койки Джима запечатанные конверты.
– Всего двадцать штук. Каждый надписывает пять. Он отодвинул тарелки в сторону, вытащил из ящика стола ручку и пузырек чернил. Достал из кармана список адресов, аккуратно подписал пять конвертов. Теперь, Джим, твоя очередь. Тебе вот этот пяток.
– А зачем это нужно?
– Может, не очень уж это и важно, но так труднее догадаться, кто писал. Наши письма частенько вскрывают. Вот я и решил легавым жизнь чуток усложнить – адреса разными почерками написать и по разным почтовым ящикам рассовать. Береженого и бог бережет.
Пока Джой и Дик надписывали конверты, Джим убрал со стола, отнес тарелки на кухню, сложил в раковину.
Когда он вернулся в комнату, Мак наклеивал марки.
– Дик, ты с Джоем сегодня моешь посуду. Вчера мне одному пришлось. А я пойду письма отправлять. Хочешь, пойдем со мной, Джим.
– Хорошо, – согласился тот. – У меня остался доллар. Куплю кофе, вернемся – сварим.
Мак протянул руку.
– Кофе у нас есть. А доллар нам пригодится на марки.
Джим отдал ему деньги.
– Ну, все. Я – без гроша. – И последовал за Маком. Они шли по вечерней улице, высматривая почтовые ящики.
– А что, Джой и впрямь не в своем уме? – спросил Джим.
– Еще мягко сказано! Последний раз ему как никогда досталось. Завел он разговор с людьми в парикмахерской, а хозяин взял и позвонил в полицию. Ну, те скоры на расправу. Да Джоя голыми руками не возьмешь. Так они ему дубинкой по зубам заехали, челюсть сломали. Иначе не могли утихомирить. Забрали, посадили. Не знаю, как уж он умудрился со сломанной челюстью говорить, только, видать, он и доктора тюремного начал обрабатывать. Доктор наотрез отказался лечить «красную нечисть», и пролежал Джой без ухода и лечения трое суток. И с того дня у него еще больше завихрений. Упрячут его, думается мне, скоро в психушник. Немудрено: столько по голове колотили.
– Жаль беднягу, – проронил Джим.
Из пачки писем Мак выбрал надписанные разным почерком.
– Эх, если б Джой мог язык попридержать. Возьми Дика, к примеру. К нему не придерешься. А уж он-то боец не хуже Джоя, да только когда смысл в этом видит. Схватят его, к примеру, легавые, так он с ними по-вежливому, обходительно этак, и – глядишь, они уж чуть не лучшие друзья. А у Джоя ума, что у бульдога.
У скверика на площади Линкольна они разыскали четвертый почтовый ящик, опустили последние письма и медленно пошли по брусчатой аллее. Клены уже начали сбрасывать листву. Скамейки были большей частью пустые. Зажглись фонари на высоких столбах, и на земле обрисовались силуэты деревьев. Почти в центре скверика стояла статуя бородатого мужчины во фраке.
– Вот на этот-то пьедестал меня и угораздило взобраться, – показал Джим, – оттуда, думаю, лучше видно, что за толпа собралась. А легавый сзади подкрался и как муху меня шлепнул. Представляю, как Джою несладко бывает. Я только через неделю очухался, а то все мысли в голове кубарем катятся. Под самый мозжечок, стервец, меня саданул.
Мак свернул к скамейке и сел.
– Знаю. Читал в докладе Гарри. И только поэтому ты и хочешь вступить в партию?
– Не только. Со мной в тюряге сидели еще пятеро их тогда же замели – мексиканец, негр, еврей и двое таких же, как и я, беспородных американцев. Конечно, они мне кое-что рассказали. Но и это не главное. Я из книг больше, чем они, знаю. – Он подобрал кленовый лист и стал неторопливо ощипывать, оставляя лишь похожие на растопыренные пальцы прожилки на черешке. – Понимаешь, дома мы все время проводим в борьбе, чаще всего – с голодом. Мой старик боролся с предпринимателями, я боролся со школой. Но неизменно мы терпели поражение. И со временем, думается мне, у нас уже укоренилось чувство обреченности. Старик мой словно драчливый кот, загнанный собаками в угол. Ясно, что рано или поздно собаки его загрызут. Но он все равно дрался. Разве это не безнадежная борьба? В такой-то безнадеге и рос.
– Дело ясное, – вздохнул Мак. – Миллионы людей живут так же.
Джим покрутил ощипанным листом, зажав черешок большим и указательным пальцем.
– Дело не только в этом, – продолжал Джим, в нашем доме постоянно жила злоба. Как дым – не про дохнешь; злились мы и на хозяев, и на полицейских, и на бакалейщика, что в кредит больше не давал. Аж наизнанку выворачивало от злобы, а поделать нечего.
– Ты суть говори, а то мне пока непонятно, – пере бил его Мак. Ты сам-то суть видишь?
Джим вскочил на ноги, повернулся к Маку, постукивая остатком листа о ладонь.
– К ней и веду: у нас в камере собрались пять человек, и выросли мы все примерно в одинаковых условиях, а кому еще и хуже пришлось. И в них во всех тоже кипела злоба, но злоба иная. Не на хозяина или бакалейщика, а на строй, породивший хозяев, – вот в чем разница. Совсем иная злоба. А еще, Мак, отличались они тем, что не было в них обреченности. Они спокойно делали свое дело, сознавая в глубине души, что рано или поздно они победят, найдут выход из тупика, которым для них наш строй обернулся. И знаешь, была в этих людях даже какая-то умиротворенность.
– Ты меня, что ли, уже агитировать начал? – усмехнулся Мак.
– Нет, я просто объясняю. Во мне никакой такой умиротворенности и надежды не было, а так хотелось узнать, почувствовать, что это. О движении левых я был начитан куда больше, чем те люди. Но читать одно, а участвовать самому – другое, они работали, они познали покой и надежду – то, чего мне так хотелось.