Текст книги "Химера"
Автор книги: Джон Барт
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
ПЕРСЕИДА
1
Добрый вечер.
Истории долговечнее людей, камни долговечнее историй, звезды – камней. Но сочтены даже и звездные наши ночи, и вместе с ними канет в вечность и узорочье этого хрестоматийного рассказа давно минувшей земле.
По ночам, когда я просыпаюсь с мыслью, что заброшен в мир, а оказываюсь на небесах, мне вспоминается та ночь, когда реальность поменялась с этой моей мыслью местами. Я давно заблудился, позабыт-позаброшен и выброшен, в Ливийской пустыне; минуло два десятилетия, как я пролетел над этой страной с окровавленной головой Горгоны, и каждая упавшая среди барханов капля ее крови превратилась в змею – я узнал об этом позже: ну мог ли я о том догадаться в свои двадцать и в двадцати километрах над землей? А теперь как раз там я и оказался, на уровне моря, в свои сорок, ощипанный и подпаленный, каждая песчинка в вылинявших сандалиях налилась волдырем, осаждаемый змеями из моего прошлого. Наслали все это на меня, должно быть, как раз те двое из обитающих на небесах богов, с которыми я никогда не ладил: любимчик и баловень моей тещи, песочноволосый Аммон, который и привел вначале на край гибели Андромеду, и бог пива Сабазий, возводивший на меня напраслину, как последний хам, пока я не возвел ему в Аргосе храм. Тут-то я бы и променял Микены на прохладный глоток да клочок тени, где мог бы его посмаковать; я даже взмолился о мошенниках. Делать нечего – я не мог сообразить, где нахожусь или куда направляюсь, совсем потерял нить, начались галлюцинации, ей-ей. Когда-то в своей полетной юности я прочел, до чего уместна помощь рекламы, когда дела заходят в тупик; посему я отпечатал на песке огромное: ПЕРСЕЙ, забыл, к чему все это, – писанина заманивает разум в ловушку; следующее, что я знаю, – на дюнах я оттиснул полукилометровое признание: ПЕРСЕЙ ЛЮБИТ АНДРОМЕДУ. На четырех последних буквах я пошел со своим объявлением под откос; все написанное до них ускользнуло из моего поля зрения и памяти; лишь добавив ЗУ, я вновь оказался на должной высоте, и до меня дошло, как запутал я все, что намеревался прояснить. Борясь с безразличием, я пожарился покамест еще немного на вершине дюны; я умирал – чего ж тут удивительного, что мое SOS переросло из саморекламы в амфисбенское граффити. Но я же был прирожденным корректором и таковым бы, наверное, и умер, – пока я смотрел на то, что написал, с правого поля песчаной страницы, куда я, собственно, двигался, налетел свежий восточный ветерок и засыпал то У, на котором я остановился. Воспользовавшись его подсказкой, я стер все имя целиком, потерялся в зазмеенном пространстве между дополнением и глаголом, продолжал стирать, стирать все подряд, приговаривая – совсем свихнулся – про себя: больше никаких ЛЮБИТ, больше никаких ЛЮБ, сотри с доски все свои старые заблуждения – и себя тоже, убери и себя, все-все. Но к этому времени я забыл, кто я такой, заблудился уже во втором пробеле, который в первоначальном моем наброске был первым: я допресмыкался до последней буквы подлежащего и, покрытый пеной, падая в обморок, в безумном броске оставил над ней змеящийся росчерк…
– И это все, что ты помнишь? – спросила Каликса.
– Так все и было, покуда я не очнулся здесь, на небесах, посреди рассказа о моей жизни. Может, тебе будет приятно, если я еще раз поцелую твой пупок?
– Рискни!
Я зарделся и послушался. Вот как это произошло:
спустя неведомо сколько времени после того, как я умер, предположительно – под своим именем, я открыл глаза на ложе или алтаре – прямоугольнике из затканного золотом бархата с подушками, чтобы добыть пурпур на которые пришлось извести немало сидонских улиток, – расположенном более или менее в центре мраморной комнаты; она, стартуя от моей левой ноги, раскручивалась широкой спиралью на манер раковины тритона, сквозь которую Дедал продел для Кокала нитку, и, обогнув кровать, исчезала из поля зрения. На ее стенах изгибались рельефно вырезанные сцены, каждая минимум в полтора раза превышала в ширину свою предшественницу; числом их было семь, после чего комната терялась из виду; сцены эти, как я увидел, полностью придя в себя, изображали в гипсе отдельные сюжеты из моей юности – те, на которых приятнее покоиться прояснившемуся глазу. Первая, ничуть не шире кровати, одесную изножья которой она отпочковывалась, показывала заточенную из противозачаточных соображений моим самонадеянным дедушкой Акрисием в медную башню Матушку Данаю, дабы не понесла она сына, которому на роду написано… и т. д.; сам Дедуля с бабушкой Аганиппой нежно оглаживал во дворе лошадей, знать не зная и ведать не ведая, что наверху у них за спиной Зевс златодушно проливается на их безысподнюю дочку, награждая ее мною. Колонна отделяла это панно от следующего по левому борту: Акрисий рассудил, что история, рассказанная моей мамочкой, сплошной обман, обозвал меня ублюдком своего братца-близнеца и пустил и сосущего, и сосомую плыть по лону вод в обитом медью ящике; сцена, собственно, представляла берег одного из Киклад, Серифа; тут же был изображен и юный Диктис со своей сетью; он выудил нас, открыл сундук и замер с открытым ртом при виде сладкокормной Данаи – в коллекционном, несмотря на морскую болезнь, состоянии. На заднем плане виднелся дотошно скопированный дворец брата Диктиса, царя Полидекта. Третий рельеф – на траверзе алтарного ложа и такой же длинный, как и оно, – показывал Самое; с колонной миновало двадцать лет; там, на Серифе, царь вожделел моей матушки и коварно воспользовался моей отроческой опрометчивостью, поручившись жениться вместо нее на ком-либо другом, если я исхитрюсь доставить ему в качестве свадебного подарка голову Медузы.
– Ты уверена, что там, в башне, привечала Зевса, а не своего дядюшку? – спросил я напоследок Данаю, поскольку она не скрывала, что девственности ее уже давнехонько лишил Прет, брат Акрисия.
– Мне было шестнадцать, – отвечала она, – но я могла отличить жестяной жетон от золотого ливня.
Мой отец, как она меня заверила, до колен промочил ее потоком драхм.
– И ты не хочешь замуж за царя Полидекта?
– За эту мелочь?
Итак, поручив Диктису оберегать ее, я по совету своей единородной сестрицы Афины отправился на Самое учиться жизни у искусства, ибо там на фресках в ее храме изображены были (и, следовательно, воспроизведены и здесь, в моем) все три Горгоны – змееволосые, свинозубые, сарычекрылые, меднокоготные, – из коих, как указывала моя полусестра, только средняя, Медуза, была смертной, обезглавливаемой и окаменяющей. Уже во владении булатным серпом, одолженным мне Гермесом, и полированным щитом Афины, я стоял, вслушиваясь – до чего пригожим послушником был я тогда – в ее непререкаемые инструкции. Меча и щита, говорила она, не хватит; одно влечет за собой другое; подобно тому как Медуза являлась необходимым условием матушкиного спасения, так и, чтобы убить ее, требовалась не только изворотливая стратегия Афины, но и дополнительные принадлежности, а именно: крылатые сандалии Гермеса – дабы доставить меня в Горгонвиль на дальней окраине Гипербореи, шлем-невидимка Гадеса – чтобы ускользнуть от сестриц змеедевы, и волшебная сумка-кибисис – спрятать ее голову, чтобы не превратила она все посмертно в камень. Но все эти принадлежности находились на хранении у стигийских нимф, местонахождение которых не было известно даже моей предусмотрительной сестрице; рассказать о нем могли бы лишь зловещие и сумрачные седые граи, но они ни за что этого не сделают.
Первой моей задачей, отчетливо представавшей на четвертой панели, было поспешить с Самоса на гору Атлас, где – лицами наружу, спина к спине, плечо к плечу – восседало на своих тронах, словно середины стороны в треугольнике, неразлучное семейное трио. Чтобы произвести разведку, я схоронился за кустом шиповника неподалеку от ближайшей вершины оного треугольника (каковой случилось быть между жуткой Дино и жалящей Пемфредо) и вскоре вывел, что касается владеемых ими на паях единственного глаза и зуба, обычный способ их циркуляции. Предметы эти шли справа налево по кругу, сначала глаз, потом зуб, потом ничего, придерживаясь своего рода ритма,– примерно следующим образом: скажем, Пемфредо, слепая и немая, сидела сложив руки на коленях, пока Дино справа от нее пристраивала глаз ровно на столько мгновений, сколько требовалось, чтобы просканировать свой сектор, а Энио, от нее слева, вставляла зуб, чтобы успеть сказать "Ничего". Потом правой рукой Пемфредо забирала глаз из левой руки Дино, засовывала его на место и вглядывалась, в то время как Дино брала правой рукой зуб из левой руки Энио, вставляла его, чтобы сказать "Ничего", и передавала Пемфредо, которая передавала глаз по кругу Энио, вставляла зуб и говорила "Ничего". Таким образом, за наблюдением следовал отчет, а за отчетом – размышление; за тем исключением (как я узнал чуть позже), что при малейшей тревоге каждая из седых леди могла затребовать, толкнув соседку плечом, находившееся у любой другой из них. Ибо, уловив этот цикл, я по аккуратной спирали придвигался все ближе и ближе, следя, чтобы глаз оставался все время на корме, в вершине между диктором и мыслителем,– пока под ногу мне не попался камешек: тут же слепая на тот момент Энио в противоход протянутой к Пемфредо за глазом руке отоварила Дино и выручила к тому же и зуб! Я рванулся направо от нее, по направлению к Пемфредо, – в тот самый миг, когда она схватила орган; к тому времени, когда она, вставив зуб, крикнула: "Что-то!" – Пемфредо услышала, что я уже у самых ее ног, и дала подзатыльник Энио, чтобы получить от нее глаз, одновременно потянувшись вправо за полагающимся ей по очереди зубом. Не в состоянии ответить, что она вернула зуб Энио, Дино отмахнулась и туда, и сюда; с двух сторон охоженная Энио протянула руки крест-накрест, отдавая Пемфредо глаз, а Дино – зуб; я нырнул между шипов к центру, все толкали друг друга; глаз и зуб рывками неслись по кругу в противоположных направлениях, но их никак не удавалось приладить, прежде чем с обеих сторон следовал очередной запрос. Проворно сунув в какой-то момент правую руку между Дино (одесную) и Энио (ошуюю), я перехватил передачу глаза; теперь уже не составляло особого труда, когда Пемфредо попыталась было укоренить на привычном месте в десне зловещий резец, просто перегнуться через ее плечо и его у нее вырвать. Панель изображала, как я триумфально вскидываю вверх руки со своими трофеями, в то время как убивающиеся граи тщетно бьются, трепыхаются, приквакивают, словно цапли-калеки.
Стигийская ее преемница, на мой взгляд, преуспела с художественной точки зрения меньше, ибо хотя она и изгибалась вокруг изголовья моей постели метров на тринадцать – вместо восьми граиных, – но и моя задача, и ее изображение оказались намного проще, поелику, вызнав у троицы разгневанных фурий, где обитаются Стигийские Нимфы (по необходимости вернув зуб разгневанной Пемфредо, чтобы она могла говорить, но сохраняя у себя глаз в качестве гарантии от укусов Седой Дамы), мне только и оставалось туда направиться, зажибая дос от берзкой води, издаваебой этиби деваби, и забрать у дих шлеб, субку и крылатые саддалии.
– И что же напоминал их запах? – спросила Каликса.
– Противоположность твоему, – сказал я. – Но если бы ты, будучи бессмертной, целую вечность проливала едкий пот в тех бестечках, которые я безубдо обожаю целовать, или же ди разу за все это вребя де убывалась…
– Мне двадцать четыре, – сказала Каликса, – до следующей недели. С этим все в порядке.
Но я не мог поведать ей, где состоялся непритязательный настенный подвиг, ибо точно так же, как влага Леты является общепринятым противоядием от памяти, зловоние дочерей Стикса отлично помогало от воспоминаний о своем источнике. Пемфредо мне только и сказала, что я должен закрыть глаза и руководствоваться своим носом, не открывая первых, пока не буду вынужден заткнуть последний. Чего я и не делал, покуда наконец не умаслил здесь изображенную бригаду инструментоносительниц и не упорхнул прочь – не спрашивай, откуда и как.
– Если у девушки нет никого, кто мог бы ее омыть, – чопорно провозгласила Каликса, – она должна умываться сама.
Предпоследняя панель, целиком по правую от меня руку, была переполнена событиями и нравилась мне больше всех. Сама семичастная и схожая в пропорциях с целым, чьим шестым эпизодом она являлась, на первой своей сцене, в Гиперборее, панель эта изображала, как я поднимаю вверх ужасную голову Горгоны, которую, застигнув ее хозяйку врасплох, мне удалось отсечь в щите легким движением от отражения шеи; на второй, у Гесперид, – как я обратил в камень негостеприимного Атласа; на третьей, четвертой и пятой (все – в Иоппе) – соответственно, как я обратным кроссом слева сразил морское чудовище. Кета, зарившегося на жизнь прикованной к рифу Андромеды; воспоследовавшую за спасением свадьбу, состоявшуюся вопреки протестам Кассиопеи здесь я поведал гостям обо всем, что произошло со мной до тех пор; и блестящую битву в пиршественном зале, разразившуюся, когда мой соперник Финей, который вожделел Андромеду не менее, чем в былые времена Прет Данаю, нарушил ход вечеринки; фреска показывала как я превращаю этого панибратствующего непофила и всю его команду в камень. На шестой панели гептатиха, кульминации из кульминаций, я, вернувшись в Сериф, еще раз призвал к себе на помощь своего врага, спас Матушку и завершил свои подвиги, превратив в камень самого подвигодавца Полидекта. На седьмой представал незамысловатый и пустячный несчастный случай, когда, чуть позже, на легкоатлетических состязаниях в Лариссе незваный зефир искривил полет моего прямо-летящего диска в сторону стоящего на трибуне Дедули Акрисия, тот не поймал игривую летающую тарелку и отправился за ней к Гадесу; сцена эта была столь же растянута по отношению к своему содержанию, как и ее крупномасштабное соответствие во всей семичленной улитке, каковое при всех своих метрах (тридцать три с хвостиком) изображало всего-навсего нас с женой на троне в Аргосе в окружении наших восхитительных и пригожих детей, – этакая показуха к "Персеиде".
Изо дня в день, ежечасно, вновь и вновь всматривался я с момента первого своего пробуждения на элизийском ложе в эти декорации, столь дивные, столь верные моей истории со всеми ее своеобычными персонажами, словно не скульптор изваял их своим резцом, но сама Медуза с верхотуры просторной шестой панели переложила в жильчатый паросский мрамор нашу плоть и кровь. Более же всего из этих картин меня привлекала следующая: весь из золоченых мускулов, твердый как мрамор, я стоял в профиль на теле Горгоны – образчик двадцатилетнего великолепия; волшебные сандалии стянуты ремнями чуть пониже икр; левое колено согнулось, чтобы через мгновение мощно подбросить меня к небу; посреди правого бедра прицеплен закинутый назад короткий и изогнутый меч Гермеса, отклонившийся от горизонтали, как и мое колено, мой пенис (см. ниже) и мои глаза – чтобы не встретиться сквозь ниспадающие из-под шлема Гадеса золотыми локонами кудри с глазами Медузы, чью роняющую капли крови голову я поднял левой рукой высоко вверх. Несмотря на два незначительных отклонения, допущенных небесным скульптором по отношению к классическому реализму (хотя я и согласен, что ситуация не содержала в себе и грана афродизиака, все же художник, я в этом уверен, недооценил мой фаллос; ну а лицо Медузы необъяснимым образом во всем, кроме способной заинтересовать герпетолога прически, являло образец женской красоты!), панель эта была шедевром из шедевров: на нее-то и упал первым делом мой взгляд при пробуждении; ею прикован к месту оставался я и много позже, когда из-за седьмой картины впервые вынырнула моя сиделка-нимфа, чтобы с улыбкой, словно перед алтарем, опуститься у моего ложа на колени.
Все еще скрипучим после барханов голосом я произнес:
– Здравствуй.
– Привет, – прошептала она и на вопрос, кто она такая, ответила: – Каликса. Твоя жрица.
– А, вон оно что. Меня повысили?
Она подняла на меня свои ясные, самые ясные, какие только, как мне помнится, я встречал на земле, глаза и с энтузиазмом сказала:
– Здесь, Персей, ты был богом всегда. Всю свою жизнь я поклонялась тебе – так же, как Аммону и Сабазию. Ты не можешь себе представить, что значит для меня тебя видеть и вот так с тобой разговаривать.
Я нахмурился, но тем не менее тронул ее коротко подстриженные темные волосы и попытался припомнить обстоятельства своей смерти. Каликса не была ни белотелой, как большинство знакомых мне нимф, ни коричнокожей, вроде эфиопки Кассиопеи; не напоминала она, как моя пригожая вдовушка на панелях Шесть (от С до Е) и Семь, вот-вот готовую к метаморфозе иззолоченную куколку, – бронзовая от загара, в своих просвечивающих, в облипку, шортиках, она походила на юную гимнастку – узкобедрая, с крохотной грудью, словно отроковица Артемида, в противовес вполне созревшей женственности Андромеды или, скажем, ее премилой полноте, – тут моя память, как и моя мужественность, зашевелилась, выдавая лживость чудесной буквально во всех остальных отношениях картины Шесть А.
– Это Элизиум, Каликса, или Олимп?
– Небеса, – ответила она, прижавшись челом к моему бедру.
Ни от Афины, ни от своих приятелей-героев, разношерстные россказни которых я анализировал последние лет десять, мне не доводилось слышать об эрекции в Элизиуме, в то время как олимпийцы постоянно казались не менее вздыбленными, нежели гора, на которой они обитают, – итак, я и в самом деле был вознесен! Все еще поглаживая в процессе наблюдения за этим подъемом шейку и затылок своей хорошенькой нимфочки, я заметил, что у стойки моей кровати начинались только стенные росписи, но никак не описываемая ими спираль – та загибалась наверх и золотым завитком сворачивалась на потолке в одну точку как раз над тем местом, где была бы моя голова, сдвинь я ее на соседнюю с собой позицию; привстав же, чтобы посмотреть, сколь близка к цели пылкая Каликса, я увидел ту же самую спираль, вытканную пурпуром на кровати. И – чудо из чудес – когда моя фея проворно вскочила, раскинувшись над этой нижней спиралью, и притянула меня к своему загорелому, подтянутому, совершенно прельстительному животику, я обнаружил, что пупок ее, в общем-то не двудольчатый или четырехлепестковый, как два других наиболее мне знакомых, а, скорее, спиралевидный, копировал эти бесконечно завитые закруты, разворачивающиеся и над, и под конечной плотью, над которой сейчас пировал мой язык.
С божественностью все было в полном порядке. Однако меня вдвойне расстроило, что я оказался бессилен: вдвойне, во-первых, потому что я дважды пытался с Каликсой тут же, по горячим следам, тем же "днем" (я не предполагал, что для нас, бессмертных, может зайти солнце), и, вопреки или благодаря ее исключительному знанию предмета, дважды оказался импотентом; во-вторых, поскольку я так облажал дважды – в смысле и недель и женщин (я припомнил это во второй раз), ни разу до тех пор не оплошав с Андромедой за семь тысяч ночей, – тревожная перспектива на маячившую впереди вечность с нимфой.
– Это не имеет никакого значения, – настаивала сладкопотая Каликса по нескольку раз на каждый последующий день или ночь. – Мне, Персей, просто нравится с тобой быть; на самом деле, одна из моих грез стала явью.
К этому примешивалось кое-что еще: привыкнув в качестве царя и мифического героя к подобающим знакам почтения, я совершенно не привык к почитанию: я не мог отлить без восхищенного взгляда посвятившей себя мне почитательницы (я и не знал, что боги писают совершенно так же, как и простые смертные); она буквально вылизывала начисто тарелки, с которых меня откармливала, дабы я обрел былые силы (в конце концов, отнюдь не амброзия, а фиги, финики, жаркое из барашка и крепкая, смолистая рецина, совсем как дома) (я настаивал потом, чтобы она их мыла); начисто, словно домовитая кошечка, вылизывала вместо купания и меня, вытирая своими (слишком для этого короткими) волосами: подходящее развлечение, когда пребываешь в игривом настроении, а Каликсу, казалось, оно не покидало; чистая трата сил и нервов – когда нет. По правде, мне кажется, что дай я ей волю – и она исправно помещала бы мои испражнения в раку (я и не догадывался, что столь же вульгарно опорожняются и боги).
– Вы, боги, воспринимаете секс слишком серьезно, – упрекнула она, когда я проклинал второй свой спад. В ответ я не без горечи предположил, что подобные ей нимфы приучены к тому, что божества, которым они прислуживают, куда веселее вставляют вставших ванек, и пояснил, возможно перегнув палку полемики, что сам я в импотенции полный новичок и не могу быть за нее в ответе.
– О, мне же видно, стоит тебе воспрять, и ты будешь восхитителен, – утешала она. Отнюдь не ее вина, заверил ее я; на самом деле, никогда с самых первых моих ночей с Андромедой – столько лет тому назад, – никогда не доводилось мне возлечь со столь обаятельной, худенькой и в то же время налитой девицей; более того, мы с Андромедой, преисполнившись нежности, вспоминал я, начинали как достойные друг друга любители и учились навыкам любовного ремесла вместе, в то время как мастерство Каликсы свидетельствовало об огромном предшествующем опыте…
Она, улыбнувшись, запретила мне дуться.
– Поверишь ли, но в двадцать два я была еще девственницей. – Она весело призналась, что в девичестве своем настолько обожала меня, Сабазия и Аммона, да к тому же с таким рвением отдавалась учебе и спорту, что не позволила никому из смертных познать себя (я и не слыхивал, что смертным дано прихватывать нимф); потом, однажды под вечер, когда она подметала в капище овцебога (капище на небесах? пыль на Горе Олимп?), где была – как и в моем, и в святилище Пивопивца – ревностной прихожанкой, ей явился сам Аммон и, к ее великому удовольствию, ее протаранил. Пройдя посвящение, она с радостью расширила свои функции в трех наших храмах с простой прислужницы до жрицы-проститутки, в почтенной традиции своих земных контрпартнеров свято отдаваясь самым истинным из наших поклонников-мужчин – между случками с двумя из трех ее божеств.
– И с Сабазием тоже! – возмутился я. Моя ревность к Аммону, несмотря на древние обиды по поводу его совета Кассиопее, могла оказаться чистой завистью, поскольку в Иоппе я видел его изображения – по-человечески симпатичный парень, сквозь темные курчавые волосы которого крутой спиралью изгибались бараньи рога. Сабазий же не только безмерно досаждал мне еще в Аргосе, будучи закваской всех тамошних брожений; меня передернуло, когда я представил себе, как этот старый приапист пыхтит, взгромоздясь на мою изящную, как телочка, нимфу.
Она хихикнула:
– Ты думаешь, ты таки импотент! Но, Персей, не уделяй этому столько внимания! – Кроме плавания и бега, чистосердечно согласилась она, мало что доставляет ей такое же цепенящее удовольствие, как цепные оргазмы, которыми умели ее цеплять Аммон и один или два из ее смертных партнеров. С Сабазием они, с другой стороны, довольствовались тем, что проводили время беседуя, порыгивая пивом и отсасывая; первое – долго и дружески, последнее – кратко и любовно, что доставляло ей по-своему такое же удовольствие, как и стремительное и страстное траханье с Аммоном.
– Ты слишком беспокоишься, – сказала она мне на вторую ночь, когда, вновь продемонстрировав свое бессилие, я с досады посоветовал ей бросить меня и обратиться в аммонизм. – Во-первых, я никогда не переставала и не перестану быть аммониткой – как, впрочем, и сабазианкой, несмотря даже на то, что ни один из них не выходит больше со мной на связь. – Я не был, спокойно напомнила она мне, единственным богом ее пантеона; с другой стороны, ей доставляло невообразимое счастье просто находиться вместе со мной, на моем алтарном ложе, знать свое божество – любое из ее личной троицы – "теплой, человечной личностью", "вне пьедестала", по ее выражению. А сверх того, неужели я и в самом деле настолько наивен, что уравниваю занятие любовью – на манер неоперившегося юнца – с более продолжительным проникновением?
Да.
– Я же герой! – Взмахом руки я указал на свои рельефные триумфы, первую сцену в развитие которых она мне в тот день представила. – Мой стиль – виртуозность в исполнении любой роли!
Она убрала мою правую руку: ее убеждения не дозволяли недалекой, по обязанности, разработки клиторали – даже божеством.
– Чем больше ты думаешь о сексе как о представлении, – сообщила она мне, – тем сильнее накатит на тебя страх перед сценой в ночь премьеры. А теперь покрепче обними меня и войди поглубже в детали того, что я тебе сегодня открыла.
Вздохнув, я так и поступил, скручинившись калачиком позади своей мудрой и симпатичной наставницы точно так же, как пространный второй виток храма, в который она ввела меня днем, конхоидой огибал первый. Как я в конечном счете и чаял и гадал, рельефы Персеиды и мой алтароцентрический взгляд отнюдь не исчерпали друг друга там, где я царственно восседал с Андромедой; вторая серия – соответствующая с сохранением пропорций первой, но существенно превосходящая ее размахом, дабы соответствовать масштабу их грандиозного разворота – начиналась безо всякого перерыва, прямо за колонной на дальней стене, лежавшей на одной прямой с левым задним столбиком моей кровати и пупком Каликсы.
– Ты видела, как все это было, – сказал я. – Подрастали беспокойные дети; мы с Андромедой стали совершенно разными людьми; брак наш сел на мель. Царство мое не нуждалось в особом попечении, репутация – в подтверждении… но я утратил и свой блеск, и свои золотые кудри: минуло двадцать лет, как я обезглавил Медузу; я набрал двадцать лишних килограммов весу и умирал со скуки. Впереди было еще полжизни, а я чувствовал себя скованным, запертым внутри Данаиной утробы, обитого медью сундука, заданий Полидекта. На самом деле – пожалуйста, не смейся – постепенно я пришел к убеждению, что каменею, и спросил у своего врача, не может ли это быть запоздалым результатом облучения Медузой. "Просто суставы с возрастом уже не те", – справедливо провозгласил этот дурак и посоветовал забыть о Горгоне, отказаться от узо, побольше упражняться. Но охота на лис и в подметки не годится монстромахии; я вставал слишком поздно, пил слишком много, бесстыдно пользовался своим авторитетом, докучая каждый вечер попавшимся под руку слушателям рассказами о своей жизни. "Тогда смените обстановку, – прописал доктор, – небольшая морская прогулка принесет вам огромную пользу". Он даже подмигнул мне: "Возьмите с собой женушку; второй медовый месяц – ну и так далее".
– Иногда, – сказала Каликса, – я по-настоящему удивляюсь докторам.
– Я тоже. Но я предложил это, и Андромеда сразу же согласилась: оставим детишек в Аргосе и поплывем в Иоппу, чтобы проведать родню, – минуло уже двадцать лет, как она в последний раз видела Кефея и Кассиопею. "Не совсем то, что я имел в виду, – сказал я. – Мы остановимся там, когда придет время, но давай пройдем весь путь: заглянем к царю Диктису на Сериф, поприветствуем в храме на Самосе Афину, съездим к горе Атлас, где я накоротке вырубил ток в контуре грай, – ты же никогда не видела горы Атлас, – затем на денек остановимся в Хеммисе на Ниле, где я приземлился, чтобы утолить жажду, перед тем как спасти тебя". Между прочим, Каликса… – Я развернулся, чтобы проследить взглядом за этими свернувшимися на стене эпизодами.
– Пожалуйста, не останавливайся, – взмолилась она, и, сочтя, что вопреки собственным установкам в виду она имеет необременительное рукоделие, которым я сопровождал свое повествование, я продолжил:
– И вот, с самого начала развернулась борьба – несмотря даже на то, что я исключил из нашего маршрута Стикснимфвилль, Гиперборею и Гесперию, чтобы выкроить лишнюю неделю на Иоппу и краткую экскурсию в фессалийскую Лариссу. "Иоппа, и точка", – заявила Андромеда.
– На мой взгляд, с ее стороны это неблагоразумно, – сказала Каликса.
Я откашлялся:
– Ну хорошо, возможно, в желании вернуться в памяти к славным дням моей юности и присутствовала доля праздной суетности, но было это не голое тщеславие – и то же относится к моим еженощным рассказам: где-то по пути я что-то потерял, не туда свернул, утратил сноровку, не знаю, что именно; мне казалось, что если я смогу с должным тщанием по нему пройти, мне удастся ухватить систему, отыскать ключ.
– Чуть выше и слева, – прошептала Каликса. Но я уже ушел в свой рассказ.
– Со времен ссоры с твоим приятелем Сабазием, – сказал я, – отношения между мной и Андромедой уже никогда не были такими, как прежде. – Я рассказал ей, как, прикрываясь своей дионисийской кличкой, явился кутить в Аргос с Наксоса пузатый бог пива со своей новой женой Ариадной…
– В последний раз, когда мы виделись, он рассказывал о ней, – призналась Каликса. – Поначалу я обезумела от ревности, но он был так счастлив, а она так мила…
– Обезумели все, – сказал я, – особенно женщины в летах, пей-пей-пей, а когда я попытался было закрыть бары, он подговорил их поедать, пока я не уступлю, своих детей. Честное слово. Мне следовало протянуть некоторое время – надо же хоть в чем-то положить им предел, – но Андромеда утверждала, что я не могу смириться с его популярностью… – Правда заключалась в том, заявил я, что я и в самом деле завидовал богу-выскочке из-за его поклонников и поклонниц, тем паче что моя собственная слава, после того как я отказался от героизма в пользу размеренного правления Арголидой, ничуть не возросла; с другой стороны, пусть и не ханжа, я в общем-то верил в порядок, умеренность, самодисциплину и в принципе противился беспорядочным оргиям домохозяек, не говоря уже о педофагии. Точно такому же сыну Зевса, как и Сабазий, хоть и не богу (поскольку матушкой мне приходилась простая смертная), мне выпало преисполненное трудоемких подвигов житие златокудрого героя, в то время как Сабазия, насколько я был в курсе, хлебом не корми, дай только что ни день набраться да оттянуться…
– Скажи лучше "нажраться да нализаться", – спокойно вмешалась Каликса. Ей тоже, добавила она, не по вкусу оргии, разве что среди особо ценимых друзей – таких, скажем, как (от этой идеи она напряглась) Аммон, Сабазий или я сам; общая ее установка – предлагать себя другим, как телесно, так и во всех остальных смыслах, сообразно той оценке, которой она их удостаивает. Тем не менее ради своего пухлого приятеля она встревала в группоблудство, в "одна на всех и все по одному", в "кто крайний" и другие формы извращений, отказываясь в его пользу от своих предпочтений, – точно так же, как с Аммоном она курила коноплю и трахалась раком, хотя, предоставленная, так сказать, самой себе, сплошь и рядом предпочла бы легкое пальмовое вино и позицию номер один. В обоих случаях ее участие в их наслаждениях не только служило вознаграждением, перекрывая собственные предпочтения (на ее взгляд, чисто мученическое вознаграждение), но и наделяло – как раз-таки в подобных обстоятельствах – сами эти поступки подчеркнутой приятностью. Короче, она вовсе не была слепа к недостаткам Сабазия, но они не мешали ей ему поклоняться. "Мы в самом деле частенько болтали – он и я".