Текст книги "Плавучая опера"
Автор книги: Джон Барт
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– И все? – осведомляюсь, постаравшись сарказм подчеркнуть.
Смотрит она на меня пристально, и что-то новое в лице ее появилось. Встала, расстегнула кнопочки, юбка ее длинная на пол падает. А она тут же и нижнюю долой, туфли, чулки снимает, ни секунды не колеблясь, за ними штанишки, и уже она передо мной совсем голенькая. Я чуть не в обмороке. Хорошо еще, хватило соображения тут же к ней кинуться, чтобы она меня разглядывать не вздумала.
– Пойдем наверх, – шепчет.
А я как окаменел, когда все можно оказалось. Наверх отнести! Господи, как бы увильнуть, себя не роняя!
– Слушай, войти ведь могут, – еле из себя выдавил.
– В ванной спрячусь, – говорит. Явно не впервой ей было такими делами заниматься. – Давай, только вещички мои подбери. – Выскользнула у меня из рук и бегом по лестнице, только пятки ее розовые мелькают. Я собрал/что валялось на полу, бросился, насмерть перепуганный, ей вслед; и тут же а моей спальне, где, как на музейных стендах, всюду громоздились напоминания о том, каким я был мальчиком, она безмятежно из мальчика сделала меня мужчиной, поцеловав в благодарность за то, что мальчик остался на хранение ей. Мне бы тоже следовало ее благодарить, вряд ли какой мальчик, распаленный этот кусок неуклюжей плоти, познавал, что зачем, под столь умелым руководством. Вообще мне необыкновенно везет с женщинами, хотя моей заслуги тут ни малейшей.
Дальше мне придется стать чуточку нескромным, но делать нечего, рассказ этого требует.
В семнадцать лет мальчишка ненасытен. Страсть его вроде здоровенного сорняка, который косарь срезает, срезает, а все попусту, – пожалуйста, опять себе красуется, полный сил. Насыщаешься мгновенно и тут же снова хочешь, и опять, и опять. У меня все было впервые, вот я и сопел, как младенец, и козлом орать принимался или рычал, ну просто лев. Дорвался-таки, добился, настоящий жеребец, а то нет…
И тут я случайно взглянул в зеркало на шкафу совсем рядом с нами – огромное было зеркало, отражались мы в нем во весь рост, абсолютно все видно – Бетти Джун мордочкой в подушку откинулась, попка, остренькая, колючая, задрана вверх, а я тоже хорош: напрягся, как гончая, вытянувшаяся за зайцем, да еще воплями захожусь, словно разнервничавшийся осел. Смешно стало, я и расхохотался во все горло.
– Эй, ты что? – спрашивает Бетти Джун резко так, недовольно.
А меня так и швыряет по постели, так и водит – не остановлюсь, как ни старался.
– Ничего тут нет смешного!
Хочу ответить – и не могу. Изо всех сил пытался ее успокоить, слезки ей со щек слизывал, а все равно от смеха трясет. И ничего тут сделать нельзя. Только угомонюсь и снова начинаю фыркать, потом смех накатывает, и хохочу, хохочу, когда Бетти Джун давно уж с постели поднялась, из комнаты моей вышла, из дома – в последний раз. За ленчем я тоже хохотал и отца позабавил, пока это его раздражать не начало. Пошел спать, раздеваюсь и снова от хохота чуть на пол не свалился.
Вы уже знаете, вскоре там, в Аргоннах, произошло второе из двух событий, навсегда убедивших, что природа у меня самая что ни есть животная. Ну а о первом таком событии вы только что прочли. По мне, так ничего нет более смешного – абсолютно, стопроцентно, до судорог смешного, чем нас же самих, животных то есть, наблюдать, когда мы спариваемся. Запомни, друг-читатель: коли ты молод и все готов отдать ради любви, коли в упоении коитуса тебе хочется думать, что ты с возлюбленной своей подобны ожившей статуе Фидия, – прошу тебя позаботиться, чтобы в твоем гнездышке для утех не оказалось больших зеркал. Ведь зеркало отражает только то, что оно видит, а видит оно – смешное.
Да. А посмеяться над бедненькой Бетти Джун мне больше не довелось, поскольку через несколько дней после того дня рождения я записался в армию. Смитти убили, меня – нет. Мона Джонстон вышла за другого. А Бетти Джун, как я выяснил по возвращении, стала проституткой и, пока шла война, оставалась в Кембридже, но, когда война кончилась и спать с новобранцами уже не выглядело актом патриотизма, переехала в Балтимор. Наша следующая с ней встреча произошла при совсем иных обстоятельствах. И больше я о ней не слышал.
Считайте меня бессердечным – да я бы сам хотел, чтобы так и было, все равно, – описал вот ту сцену тридцать семь лет спустя, и хотя сердце мое полно сочувствия бедненькой Бетти, щедрой моей Бетти, а зеркало подворачивается тут как тут, и только о нем вспомню – смех разбирает. Что крабы, что собаки или люди, даже моя красавица, умница моя Джейн… – прости, друг-читатель, не могу дописать, ручка из пальцев вываливается, опять весь затрясся, смешно мне, понимаешь, смешно, смешно до слез, орошающих эту страницу!
XIV. ФЛАКОНЫ, ШПРИЦЫ, СКАЛЬПЕЛИ
Если хотите воспитать в себе волю, выработайте одну хорошую привычку – отказываться от привычек. Во-первых, умение менять привычки, когда понадобится, позволяет избежать логичности поведения (а я уже говорил о преимуществах некоторой его нелогичности); а во-вторых, благодаря такому умению зависишь от других не больше, чем в силу неизбежности. Допустим, вы курите. Ну так бросьте курить на несколько лет. Зачесываетесь налево? А откажитесь от пробора совсем. Спите на левом боку, справа от жены? Попробуйте перелечь и поспать на животе. У каждого тысячи привычек, каждый по-своему одевается, держится в обществе, ведет разговор, ест, думает, понимает искусство или, скажем, мораль. Так вот, постарайтесь все привычное время от времени забывать, на какой-то срок обзаводясь другими понятиями и правилами. Дело непростое, зато начинаешь чувствовать себя сильным и свободным. Само собой, со всеми до единой привычками кончать незачем. Какие-то пусть останутся, а то опять сделаешься уж слишком логичен.
Решив пойти на осмотр к Марвину Роузу, я достигал сразу двух вещей: никогда прежде я этого не делал, отчего некую нелогичность приобретет мой последний день на земле, который я проведу точно так же, как все остальные. А с другой стороны, отказываюсь от привычки никогда не обращаться к врачам, хотя держался ее тринадцать лет без перерыва.
Последний раз Марвин Роуз смотрел меня в 1924 году и что-то прописал по случаю заболевания предстательной железы. Я тогда только что начал обучаться юриспруденции, а он был интерном в госпитале университета Джонс Хопкинс; в университете мы с ним принадлежали к одному землячеству, и был он не то чтобы близким другом, но приятелем, который всегда придет на выручку. Жуткое выдалось у меня утро, когда я к нему отправился, – еще и не протрезвел как следует, пошатываюсь, голова тяжелая, все болит, так вот и поплелся в обшарпанную кирпичную пристройку, где помещалась его поликлиника. Он меня откачал, какую-то таблетку проглотить заставил, даже, если не ошибаюсь, сделал укол. А потом говорит: "Тебе бы, Тоди, в стационаре с недельку полежать".
Хотел я наотрез отказаться, но вроде как сознание потерял, а когда очнулся, вижу: на больничной койке я и возятся со мною, – больно было, несколько часов и так и сяк меня крутили, пока диагноз не поставили. Тогда откуда же мне было это знать, но оказалось, что целый период жизни для меня закончился с этим марвиновским диагнозом, – в больнице продержали целый месяц, а вышел я оттуда уже другим человеком. Пьяная скотина был, и только, когда к нему в кабинет заявился, а когда выписывали – святой человек. Сейчас расскажу – история короткая, и не бойтесь, ничего касающегося религии там нет.
Из всех звуков, какие за жизнь довелось услышать, чуть ни самым громким осталось в памяти то легкое потрескивание, когда мой штык вошел немецкому сержанту в шею, – а я-то еще думал, что с этим немцем душой слился. Взбреди мне в голову вот сейчас закрыть глаза и сосредоточиться, – глупость какая! – уж будьте уверены, услышу это потрескивание столь же отчетливо, как тогда слышал, медленно вдавливая штык прямиком в его горло. Кто такой вот звук хоть раз слышал, тому тридцать шесть лет – меньше чем секунда.
А вот из голосов человеческих чуть не лучше всех запомнился мне царапающий, тягучий – у этих, которые в штате Миссури родились, всегда такие – голос капитана Джона Фрисби, военного врача, он меня смотрел после сердечного приступа накануне демобилизации. Закончил осмотр и сказал – слово в слово воспроизвожу: "Н-да, капрал, неважные дела у вас, потому что эндокардит это, вот какая штука. Какие же умники в армию вас записывали, а? Не должно сердце шалить, молодой еще!"
Головой покачал, постукал, чтобы удостовериться, и медицинское заключение сел писать, а мне в тупой своей манере постарался как мог растолковать, в чем непорядок. "Эндокардит вообще-то не очень опасен, сынок, только это из-за него пальцы у тебя плохо шевелятся, а в армии тебе вообще делать нечего. Ну ничего, мы с эндокардитом управимся. Тут вот что скверно: как бы ты с инфарктом не свалился, а то не подымешься еще. Каждую минуту инфаркт тебя хватануть может, а может, и через год, или вообще обойдется. Но знать ты должен. Вообще-то не положено про такое пациенту говорить, только мы с тобой на это начихаем, ладно?"
Поверите ли? – не берусь объяснять как и почему, а только мне сразу легче стало. Сказать, что от этой новости я просто в отупение впал, было бы неверно, грубо, но уж как хотите думайте, а мне правда стало хорошо, то есть приятно мне было знать, что каждая минута может для меня оказаться последней.
Когда меня демобилизовали, первым побуждением было как можно скорей до дому добраться, сказать "прощай" отцу и городу родному, я же не сегодня-завтра окочурюсь. Всякий раз, как поезд останавливался у семафора, я прямо места себе не находил, – ясное дело, так мне Кембриджа и не увидеть. Отец обрадовался мне ужасно, уж до того был счастлив, что я живым вернулся, ну никак не мог я с духом собраться, чтобы жуткое известие на него обрушить, – а тянуть-то нельзя, помру в одночасье, так он от неожиданности с ума сойдет. Решил я потянуть с недельку и всю эту неделю слонялся по просторному нашему дому, ни на чем сосредоточиться не мог.
Но вот неделя истекла, зовет меня отец к себе в кабинет, и я думаю, сейчас вот все ему выложу, только он меня упредил, заговорив первым.
– Выше нос, Тоди, – говорит радостно так, – я не для того тебя позвал, чтоб уши надрать, помнишь, как бывало, когда мама еще жива была. Поговорить надо про всякие серьезные дела, но не бойся, ничего страшного.
И просто светится весь, до того он меня любит. Сигару предложил, я взял и на кожаном диване сижу покуриваю.
– Вот что, Тодд, для начала, если не против, надо бы тебе отдохнуть как следует, ну, до осени. Не захочешь тут время проводить, и не надо, поезжай себе куда вздумается. Денег хватит, я ведь, пока тебя не было, акции "Свобода", для тебя купленные, хорошо устроил.
Слушаю, а сам прикидываю, не разорвется ли сердце, пока он разглагольствует, вдруг объяснить ему не успею.
– Так, а в сентябре ступай-ка учиться, уж доставь мне такую радость, другой не прошу. – И улыбается. – Не могу настаивать, чтобы ты Джонс Хопкинс выбрал, только все, кто поярче, последнее время туда стремятся. А уж если захочешь действительно меня порадовать, пойди на юриспруденцию. Да отнесись к этому ответственно, в университете право изучать не то что в конторе, как мне пришлось. Впрочем, я на юриспруденции настаивать не буду. Только обязательно учись, когда отдохнешь вволю. Давай, к сентябрю пусть у тебя ни цента в банке не останется!
Должен сказать, отец у меня в эту минуту самые нежные чувства вызывал. Уж такой заботливый, такой необыкновенно (для него) дипломатичный, щедрый такой, – теперь-то понимаю, обыкновенные родительские побуждения у него были, ничего особенного, только в ту пору я тоже был самый заурядный парень, так что заботливость отцовская, пусть это обычное дело, все равно была сверх всякого обыкновения трогательной. Больное мое сердце затрепетало, дыхание сжалось, не могу говорить.
А отец, видя, что я смутился, тоже молчит да сигарой попыхивает. Улыбка уже не такая сияющая, но все-таки, вижу, улыбается он, ласково смотрит.
– Да ты не спеши с ответом-то, – говорит. – Не будем прямо сейчас все вперед обговаривать.
– Нет, видишь ли, – начал было я.
– Перестань, – оборвал меня отец, снова обретя уверенность, что все делает правильно. – Ну и дурак же я, что тебя сюда позвал и всю твою карьеру расписываю, а и не предупредил. Хорош бы ты был давать согласие, когда тебе жизнь твою определяют и даже подумать не дают. – Опять он весь сияет. – Ладно, ступай, – говорит мне с улыбкой. – Надерись до чертиков, ветеранам вроде как положено, до завтра чтобы и слова я от тебя про все это не услышал, что там до завтра, до следующей недели. Ну что встал, двигай. – И делает вид, что бумагами занялся, какие у него на столе лежали.
Ну, подумал я денек-другой – а отец беспокоится, боится, бедняга, что мне планы его не очень-то понравились, – и решил вот что: пока что я ноги таскаю, глядишь, и еще несколько месяцев на земле проваландаюсь, так с какой стати папашу расстраивать, ладно, поступлю в колледж, а он пусть потом утешается, что был хороший отец, все, что мог, для сына своего сделал. Да и зачем ему про непорядки с сердцем сообщать? Сделать-то все равно ничего нельзя, а он только изведется.
– В Хопкинс я решил подавать, папа, – говорю ему как-то за завтраком, – а оттуда, если не возражаешь, в Мэрилендскую школу права. Не знаю, может, про это рано толковать, только, когда закончу, хотелось бы сюда вернуться, как ты поступил, и младшим партнером к тебе в фирму устроиться, что-нибудь в таком роде.
Ни слова он мне в ответ не сказал. Но уж до того был счастлив, что, вижу, сейчас заплачет от радости, – салфетку бросил, из-за стола так и выскочил. Очень хорошо, что я ему такой ответ дал.
Итак, подал я в Джонс Хопкинс и записался на подготовительный курс по юридическим специальностям. По отцовскому совету записался еще в землячество – Бета Альфа называлось, сплошь южане – и оказался в общежитии, которое они для своих держали. Знаете, для таких студентов, каким был я – в силу обстоятельств, ясное дело, – как раз самое тогда было время в колледже учиться, начало двадцатых годов то есть. Такое не покидало чувство, что у нас в землячестве чуть не все, как и я, готовы были в любую минуту концы отдать, потому как каждый свой день проживали, словно последний. Этот образ жизни меня как нельзя лучше устраивал, так что с ребятами из землячества я вскоре был на короткой ноге. Пили мы с утра до ночи. Развлекались: то пожар устроим где-нибудь в кабаке, в мужском сортире, то кучу мусора на улице подпалим, то еще какую штуку учиним. Вечно какие-то скандалы затевали, драки, обязательно нам надо было в грязи вываляться, а потом в участке ночевать на хмельную голову. Приводили в общежитие девок и оставляли до утра, хотя категорически это запрещалось, специальная инструкция была, а нам-то что, подберем на улице проститутку, танцовщицу из клубов со стриптизом, шалаву там какую-нибудь или просто однокурсницу, а потом штраф платить приходится, кое-кого вообще из университета выперли, и за дело. Очень нам нравилось у кого-нибудь жену увести и с нею на выходные в Нью-Йорк смотаться или в Вашингтон, а еще отличные мы устраивали пьянки на пляжах в Бивер-дэм или Беттертоне, и однажды была у нас замечательная охота на лягушек – насквозь Дорчестерские топи прочесали, к югу от Кембриджа. На полном ходу мы выпрыгивали из набравшего скорость автомобиля, отправляясь прямиком в больницу. Один спьяну угодил в автокатастрофу и загнулся. Двум другим пришлось наспех жениться по случаю непредусмотренных отпрысков. Еще трех забрали из университета потерявшие терпение родители. Одного отвезли на кладбище, после того как он наглотался снотворного, а вскрытие обнаружило, что у него был сифилис. Трое допились до того, что стали хроническими алкоголиками. И еще с десяток выгнали за неуспеваемость.
Похоже на шарж из студенческой жизни в ту пору? Не скрою, кое-что я преувеличил, но преувеличения ведь не на пустом месте возникают: никаких шаржей не напишешь, если по собственному опыту не узнал того, что хочешь изобразить. Я и сам, перечитав, вижу, что вышел шарж, но поверьте, тут почти ничего не выдумано.
И вот еще что отличало нашу компанию от прочих веселящихся студиозов, которые числились тогда в других колледжах: те из нас, кто дотянул до конца, образование таки получили, потому что нельзя околачиваться несколько лет в Джонсе Хопкинсе и выйти невеждой. Мы просто следовали истинным традициям гильдии да и нашего университета тоже – предавались Studentenleben[12][12]
Студенческая жизнь (нем.).
[Закрыть], как немцы в старину. Много пили, дебоширили, могли от зари до зари просидеть над книгами и вообще не ложиться. К экзаменам приводили себя в готовность, накачиваясь черным кофе, крошили сигареты, чтобы пожевать табак, пробовали бензедрин – и читали, читали, друг друга день напролет изводили вопросами, опять читали и снова тормошили отличников. Те, кто этого ритма не выдерживали, считались у нас чужаками, мы ведь точно знали, что хотим, – пить, пока душа принимает, перетрахать всех, кого удастся, спать как можно меньше, а оценки получать как можно выше. Мне-то как раз нравилось, что хорошие оценки тоже входят в этот набор, не то я бы вообще махнул на все рукой, – какая разница, до диплома-то так или иначе не доживу. Что там говорить, недели не прошло после выпускных экзаменов, большинство позабыли все, чему учились, – большинство, но не все. Профессора у нас были хорошие, Джонс Хопкинс всегда привлекал преподавателей независимых и умных, да и вся эта атмосфера нашей альма-матер – взрослая, без дурацких запретов – зароняла семена здравого смысла в наши измученные тела, что-то разумное заставляла проступить на наших лицах, до того нелепых и смешных, что в аудиториях им было просто не место, и лекторы бескорыстно упивались мудростью, читая словно для самих себя и не дорожа мгновеньем, когда кое-кто из нас начинал им внимать увлеченно, самозабвенно.
Я не умер ни в 1920 году, ни в 21, 22, 23-м. На лето оставался в общежитии и работал то каменщиком, то продавцом обоев, то подмастерьем на фабрике, или спасателем в городском бассейне, или преподавателем истории, один раз даже землекопом, мы водостоки какие-то прокладывали. К несказанному своему удивлению, я дотянул до выпускного акта и, живехонек, хоть не вполне трезв, вышел из парадного зала с дипломом в кармане – еле на ногах держался, бледен как полотно, зато с образованием. Похудел я на двадцать фунтов и вместе с лишним весом расстался и с бесчисленными своими предрассудками, со своей проницательностью, хоть и не полностью, со своей чистотой (вернее, с тем, что от нее уцелело) и религией. Взамен научился пить и работать, приобрел способность в драке держать удары, знание тонкостей карточной игры, манер хорошего общества и правил, принятых в борделях; добавьте некоторую склонность к искусствам – и к марксизму, а также навык думать – он меня избавит, во всяком случае, от второго из этих увлечений. Студенческая пора оказалась для меня не менее захватывающей, чем время, проведенное в армии, но хватит: обо всем имеющем касательство к основной истории, которую я тут излагаю, уже сказано.
К концу лета я все еще не преставился, и надо было подыскивать какое-то занятие, так что я начал заниматься юриспруденцией в Школе права при Мэ-рилендском университете, самый центр Балтимора. С общежитием пришлось расстаться: в порыве юношеского энтузиазма я предложил внести изменение в устав землячества, с тем чтобы были допущены евреи и негры, после чего на голову мою обрушился праведный гнев нашей Бета Альфы. Я перебрался в чудесную комнату на пятом этаже старинного дома – по былым меркам, дворец, да и только, – стоявшего на Моньюмент-стрит среди других таких же; госпиталь Хопкинса был совсем рядом, и местечко это подыскал мне Марвин Роуз. Жили со мной, составляя приятную компанию, студенты-медики, народ энергичный и целеустремленный, ужасно трудолюбивый, – все делалось с необыкновенной серьезностью (и то сказать, не первокурсники уже), но вот насчет трезвости как было прежде, так и осталось. Я ездил с Марвином по ночным вызовам в "неотложке", научился оказывать первую помощь, закалил нервы, так что меня не могли испугать муки плоти, которых насмотрелся я не меньше, чем в Аргоннах, а кроме того, трахал, случалось, кого-нибудь из сестер и пациенток со сдвигом да пил.
Штудировал я труды судьи Холмса и судьи Кардосо[13][13]
Оливер Уэндсл Холмс (1841-1905) и Бенджамин Пейтен Кардосо (1840-1938) – видные американские юристы. члены Верховного суда США.
[Закрыть], а также испанцев и итальянцев, писавших о философии юстиции, зубрил латинские термины, вникал в тонкости уголовного законодательства, гражданского права и актов о порядке рассмотрения споров, касающихся наследства. С моими приятелями-медиками я следовал прежнему кодексу, требовавшему кое-чего в жизни добиться, перещеголять остальных, даже сделаться выдающейся фигурой, и так оно и шло – занимаюсь до изнеможения, пью сверх всякой меры, читаю дни напролет, сплю урывками. Когда меня демобилизовали, весил я 180 фунтов, в день выпускного акта – уже только 160, а под конец первого моего года в Школе права тянул и всего-то на 145.
– Ничего, гроб нести будет легче, – утешал я самого себя, другие ведь понятия не имели о моем дамокловом сердце.
Как-то под вечер – было это в декабре 1924-го, кажется как раз перед началом рождественских каникул и в нашей школе, и в медицинском колледже, – Марвин с компанией коллег предлагают прошвырнуться в город, а поскольку у меня оказалось долларов тридцать, я соглашаюсь. Напиться в тот день особенно хотелось, так как с утра не отступала странная какая-то и довольно сильная боль в самом низу живота – не аппендицит, впрочем, ведь аппендикс повыше. Пробовал ее заглушить, то шагая взад-вперед по комнате, то вытягиваясь на диване, но не помогало, а оттого я просто мечтал о приятном общем наркозе.
– Ужинать поедем, – объявил Марвин, и мы вшестером на двух такси двинулись к "Братьям Миллер", предвкушая салат с крабами, там целую гору на тарелках приносили. Но боль все не проходила.
– А теперь выпить можно, – говорит он, и мы на автобусе отправляемся в подпольный кабак, было у нас такое местечко рядом с госпиталем, кто-то из медиков его и держал. Поддали как следует, только от боли я уже чуть не вою.
– Наслаждений! – возвещает кто-то из собутыльников через часок-полтора (нас уже пятеро осталось, Марвину предстояло ночь дежурить в поликлинике), а другой тут же вспомнил, что на Норт-Калверт-стрит, как к университету едешь, вроде бы есть веселенький такой домик, ну мы туда и устремились.
Ехали в такси. Была у нас бутылка виски, к которой все по очереди прикладывались, и явно к этому виски что-то подмешали, – я не токсиколог, не берусь судить, что именно. Вылезаем из машины, орем во все горло, шумим, только, похоже, сейчас с ног свалимся. По крайней мере я два раза с трудом устоял, и всего за полчаса каких-то, причем не от выпитого меня шатало, а из-за огненной боли ниже желудка. Еле дождался, пока девка появится, уж так будет сладко на постели растянуться, да и трах, глядишь, на пользу пойдет, боли-то поутихнут.
Кто мне даму сердца подбирал, понятия не имею, мне-то было без разницы, с кем наверх идти, да и не разглядывал я, какие они в этом заведении.
Но только мы с милой в спаленку войти собираемся, как кто-то снизу орет во всю глотку: "Тоди! Эй, Тоди, погоди!"
– И не подумаю, – вежливо так отвечаю.
– Да погоди же! – И бежит ко мне этот, который горланил, и девку какую-то за руку тащит. – Вот сказала, что тебя знает, раньше встречались.
– Да ну? – говорю, а сам поскорей в спаленку хочу, где моя-то уже меня дожидается.
– А вот и не ну, – медик этот говорит, нагнав меня на лестнице, – зачем с кем ни попадя, когда старая подруга отыскалась? Поменяемся давай, и все дела.
Девка эта, которая с ним явилась, перед моей извиняется за беспокойство. А моя шум подняла:
– Долго еще делить нас собираетесь? Позову сейчас Кози, он вас быстро к чертовой матери выставит.
Тут я сваливаюсь на постель – скверно мне, аж стошнит сейчас. Как шприцем раскаленным или перегревшимся штыком вонзились – куда, в печенку, что ли? Или в сплин мой?
Очнулся и вижу: стою я посреди комнаты, уцепившись за спинку кровати, а на кровати-то сидит, ногой в домашней туфельке покачивает Бетти Джун Гантер, покуривает, насмешливо меня разглядывает, ну ни капельки не изменилась с 1917 года, с тех наших дней.
Я тоже разглядываю, вроде как почти протрезвел, только боль жуткая, вот-вот бредить начну.
– Рада тебя видеть, Тоди, – говорит с издевкой.
– Давай-ка лучше помолчим, – прошу ее, – все равно всего не выскажешь, а я, понимаешь, что-то совсем…
И валюсь как подкошенный. А Бетти Джун халатик свой блядский одним движением скинула, и вот я уже ее обнимаю. Уж шесть лет она проституцией занимается, но что-то не видно, чтобы переменилась. Помнится, я все жалел, что совсем прочухаться не успел и боль не проходит, а то бы встреча наша с ней удивительная уже наверняка меня расшевелила да и поболтали бы от души, былое вспомнили. А вышло так, что я от боли чуть не все время сознание терял. Она даже забеспокоилась, спрашивает:
– Тебе что, нехорошо, Тоди?
– Как бы не загнуться мне, – признаюсь. Тут она давай мне руки и грудь спиртом растирать.
– Зачем? Не надо.
– У нас так полагается, – говорит, а сама хохочет.
В прихожей грохочет что-то, на лестнице тоже шум страшный. Похоже, приятели мои, медики эти, решили всю эту контору к чертям собачьим разнести.
Ну, думаю, пора подлечиться, как собирался, но ничего у меня не получается, – боль адская, уж не до любви тут. Только потом обливаюсь.
А Бетти Джун у меня в ногах устроилась и стала ноги мне растирать да спиртом брызгать. Замечаю, хоть Бетти теперь и профессионалка, грудь у нее лучше не сделалась, а вот глазки уже не такие миленькие. Да, жаль, что я так надрался, сейчас бы выяснили, безразличен я ей или все-таки не совсем. Страсть-то она еще как разыгрывать умеет. Да, вот так встреча! Интересно, а про Смитти она знает?
– Смитти убили, – как бы между прочим сообщаю.
Ничего по ней понять нельзя, все та же улыбочка, как приклеенная, ладонями по ногам моим вверх-вниз, вверх-вниз, – и смотрит так внимательно.
Ну я и решился ей сказать – буквально прокричал, потому что тарарам стоял за дверью дикий:
– Ты уж, миленькая, извини меня, что так получается. Болит жутко, а то бы у нас с тобой все отлично вышло, кроме шуток. Бывает, вспомню, как мы у меня в комнате шалили, так, знаешь…
И в ту же секунду Бетти Джун, нисколечко в лице не изменившись, выплескивает весь флакон спирта, нацелившись на самое чувствительное место.
Я взвыл, прямо взлетел с постели и на полу катаюсь. Чудовищно больно! Та, прежняя, боль совсем не проходит, да тут еще новая, это уж слишком. А Бетти Джун, чтоб мне совсем невмоготу стало, верхом на мне уселась с улыбкой этой своей приклеенной. Флаконом размахнется и молотит по мне, расчетливо этак молотит, в каждый удар все силенки вкладывая; я, правда, почти все время успевал от наскоков этих увертываться, только все же чувствительно, когда она то по руке заедет, то по локтю. Скинул я ее с себя наконец, ногой отпихнул, а вот подняться сил нет. Словно меня на огне поджаривают.
Бетти Джун, гляжу, флакончик-то расколола и острым краем пырнуть собирается. Откатился я подальше, опять ноги в лол пустил, только где уж мне было с нею справиться. После каждого ее выпада царапина остается то на ладони, то на запястье, то повыше. Схватил я ее все-таки за руку, так она кусаться начала, коленкой в живот норовит– Я, в общем, руку ей вывернуть хотел, очень старался, – а как еще ее угомонить? И вывернул бы, но тут люди какие-то к нам ввалились.
– Кози! Эй, Кози! – Бетти Джун кричит.
А грохот не смолкает. Я все не отпускаю ее руку, хотя сил у меня нет крутануть как следует. Оба мы все в крови. В сон клонит, сказать бы ей: "Ну хватит, мы же друзья!" – да так вот на полу и уснуть у нее на руках худющих. Помню, подумал еще, вот представляю, что мы с ней просто на яхте катаемся, – а от боли чуть на стену не лезу, ладно, вот сейчас канаты отпущу, паруса ослаблю, ветер яхту нашу подхватит, понесет, и укачает меня, и засну.
Кози, видать, был вышибала опытный. Похоже, накостылял он мне основательно, потому как наутро, когда пробудился, у меня вдобавок ко всему еще и шея не поворачивалась, хотя ничего не помню – как он бил, когда я свалился. Спустил он меня по лестнице. Запихнул в чей-то автомобиль на заднее сиденье. Штаны на мне оказались в сохранности, и башмаки, и рубашка, но трусы, носки, галстук, пиджак, плащ – черт его знает, куда все подевалось. Руку порезанную кое-как залепили пластырем, – наверно, хозяин приказал, а то еще помру от кровотечения у входа в бордель: артерии не пострадали, кровь почти остановилась, только одежду я всю перемазал. Шею ломило, порезы ноют, но уже не так мне скверно, как в те жуткие несколько минут, только вот внутри все болит, хоть бы чуточку послабело.
Вылез я потихонечку иэ машины. Часы снять наверху не успел: ага, четыре утра. Это что же за район? Я поковылял, держась поближе к стеночкой стоявшим домам, – в случае чего прислонюсь, да и потеплее тут; добрался до фонаря. Вечная история в этих трущобных кварталах – хоть бы один указатель не расколотили, лампочка висит, а какая улица, не поймешь. Свернув за угол, я пошел все вперед и вперед мимо нескончаемых зданий, где никто не жил: тянутся, тянутся абсолютно друг от друга неотличимые фронтоны, глазу не за что зацепиться, до того они одинаковые, и эти кошмарные облицованные ступени, как челюсти выпирающие. И вдруг – второй раз за ночь – случилось нечто поразительное: топал я, все топал по какому-то неосвещенному проезду, безлюдному и мрачному, словно самый заброшенный закуток вселенной, как вдруг за поворотом – я чуть с ног не полетел от изумления – открывается Моньюмент-стрит, остров цивилизации, огни сияют, и, хотя совсем раннее утро, полно машин, трамваи снуют туда-сюда. А прямо напротив меня красуется этот викторианский утюг из кирпича – госпиталь Хопкинса, и выплевывает машины "скорой помощи", а подъезжающие заглатывает. Запахи отовсюду сильные, свет везде ослепительный, а я сижу в коридоре поликлиники на жестком стуле. Чистенько там и все бурлит: шуршат шинами каталки, кого-то на носилках проносят, сестры суетятся, санитары хлопочут, за дверью слышно, как инструменты позвякивают о стекло, чей-то смех доносится – в общем, все при деле, серьезными вещами заняты, а я сижу на стуле, голову ладонями подпираю. В госпитале никто и не думает спать, только я носом клюю, да поблевать тянет.