Текст книги "Плавучая опера"
Автор книги: Джон Барт
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Марвин Роуз и говорит: "Надо тебе пару дней в стационаре побыть, Тоди".
Проснулся я в палате – долго спал, и боль вроде потише стала, – открыл глаза, вижу: сидит у постели тощая такая сестра и за левую руку меня держит. Только собрался я объяснить ей, да поскорее, что непременно следовало объяснить без всяких проволочек, как шприц вошел мне под кожу на сгибе руки, где кожа совсем белая, и звук такой послышался странный – да нет, не послышался, а просто почувствовал я, что какой-то звук был, – и снова я впал в забытье.
Скажу по совести, мало чего найдется противнее, чем пробы шприцем. Кошмарная эта штуковина выяснила-таки для занимавшегося мною врача, из-за чего боли. Оказывается, сильное заболевание предстательной железы – вещь крайне редкая для мужчины в двадцать четыре года. Да и вообще со здоровьем у меня плохо. Провалялся в госпитале с месяц, было время поразмыслить, что к чему.
Лежу часы напролет, закрыв глаза, и вот о чем думаю: о неотвратимой моей смерти в одну секунду, о том, что глупо мне строить планы и к чему-то стремиться, об улыбочке этой на губах Бетти Джун (она так и не рассмеялась ни разу), о звуке, какой чувствуешь, когда шприц вводят. Бывало, на чем-нибудь одном сосредоточусь, а то с первого на десятое перескакиваю, и так все время по кругу. Вовсе я и не пытался причины и следствия устанавливать, только, за месяц этот с мыслями собравшись, решил я, когда меня выписали, вот что: я "посторонний", а то, чего другие добиваются, чего взыскуют, чему отдаются со страстью, – все эти стремления человеческие не для меня. Вел я себя, если по правде, неверно: от того главного, с чем мне приходилось существовать, ни пьянством не заслонишься, ни драками, ни даже работой усердной. А надо, убеждал я себя, все время это главное ясно сознавать, взвешенно к нему отнестись и сжиться с ним, насколько возможно, – не прятаться, а прямо в глаза реальности посмотреть. И еще кое-что я себе доказывал, новую свою позицию вырабатывая, только это уж из области абстракций, которой не будем здесь касаться. Зримые результаты этого нового подхода были вот какие: пил я по-прежнему, но больше не напивался. Курил как обычно, но уже без судорожности. Женщины теперь делили со мной ложе очень нечасто и только по своей инициативе, я же выполнял свои обязанности на совесть, но без былого увлечения. Занимался я усердно, прилежно трудился, но не так, как встарь, когда себя в работу вкладывал. И в разговорах стал сдержаннее. Словом, всерьез принялся за длительное, как выяснилось, дело – учился жестко контролировать себя: маленькие свои слабости предстояло обратить в маленькие достоинства, не придавая этим слабостям особого значения, – так, заметив пятнышко на рукаве, брезгливо морщатся, а потом спокойно стряхивают пыль. Сам того не сознавая, на ближних своих я начал смотреть как на мирных животных различной породы, среди которых можно обретаться, не страшась за свою безопасность (надо только не переступать молчаливо принятых в их обществе правил), или, если хотите, как на компанию сравнительно тихих шизофреников, – с такими вполне можно поладить, надо лишь снисходительно относиться к разным проявлениям их безумия, во всяком случае не подавать виду, что раздражаешься.
Я не раз пересматривал кое-какие свои принципы, но на внешнем моем поведении ни один пересмотр не сказался так сильно, как этот. Ко всему на свете я оставался беспристрастен, ничто меня не могло вывести из себя – святой, истинно святой. Как мне тогда казалось, я стал схож с этими южноамериканскими бабочками, которые защитить себя не могут, а поэтому начинают внешне подражать более многочисленным видам, среди которых живут: особенно льстило мне сходство с видом, известным под именем Даная, – эти бабочки издают отвратительный запах и на вкус непереносимы, отчего больших опасностей им не выпадает. Вот и я так же, по крайней мере когда выхожу на улицу, – там я должен делать вид, что такая же бабочка, как все прочие, хотя мне-то неведомо, что совсем другого я вида и, может, не настолько отталкивающего.
Итак, я продолжал заниматься юстицией – в порядке мимикрии; по настоянию Марвина начал ежедневно принимать дистилстинбэстрол; предстоящего мига смерти ждал спокойнее, чем прежде. В минуты душевной ясности вспоминал, не испытывая при этом волнения, кривую приклеенную улыбочку на лице той человеческой особи женского пола, которая вознамерилась меня убить. А к врачам все последующие тринадцать лет со своей простатой не обращался, хотя боли бывали часто. Вы слыхали про святых, которые у докторов пороги обивают?
– Глазам не верю! Глазам не верю! – приветствовал меня Марвин (в 1937 году), увидя, как я вхожу к нему в кабинет. – Желаем окончить дни в родных местах, а? Что это с тобой, Тоди, уж ты не рожать ли собрался?
– Посмотри-ка меня, Марв, – говорю, – обычный осмотр, хочу знать, как у меня со здоровьем.
– Надо думать, недвижимость приобретаешь, угадал? Да я напишу что надо, ты не думай, можно и приврать по такому случаю. А если хочешь, я тебя умертвлю безболезненно, о чем разговор.
– Недвижимость или другое что, тебя не касается. Давай выстукивай.
Но сначала мы выкурили по сигаре под марвиновские воспоминания, как славно нам жилось в Балтиморе. Когда он приступил к осмотру, я и говорю:
– Можешь просьбу мою исполнить, Марв?
– Давай сюда труп. И как же ты ее укокошил?
– Ты вот что: смотри как следует, – прошу его, – только ни слова мне не говори, что там найдешь неладное, и виду не подавай.
– Дурак ты, Тоди, хочешь, я вообще смотреть не буду? Позову Шерли, пусть она с тобой занимается.
– Да нет, ты просто записывай и ничего не говори, а заключение свое почтой пришлешь или в гостиницу ко мне закинешь. В общем, я не хочу ничего про себя знать, до завтра по крайней мере. Договорились?
– Тебе бы врачом самому стать, – говорит Марв и улыбается.
А потом давай меня и так и сяк крутить и обо всем меня информировать, рост мне измеряя, взвешивая, зрение -проверяя, слух, носоглотку, зубы. Раздеваюсь до пояса, он со стетоскопом подступает, пульс сфигмоманометром послушал, давление промерил, а по лицу его ничего понять нельзя, как я просил. Выстукивает грудь и со спины, нет ли чахотки, проверил, позвонки перещупал. Тут я снимаю брюки, бельишко тоже, а он по коленной чашечке постучал – как там с двигательной атаксией? – и в паху пощупал, не намечается ли грыжа, и насчет геморроя поинтересовался, а также плоскостопия, причем выражение у него такое – ни о чем не догадаешься.
– Кровь на анализ сдавать будешь? Мочу?
От анализа крови я отказался, а мочу – пожалуйста.
– Простата твоя не очень беспокоит? Опорожнять не забываешь?
– Никаких проблем, – говорю.
– Учинил ты нам тогда веселенькие хлопоты, помнишь? Думал, вырезать ее надо к чертовой матери, и никаких больше приступов. Но этот чокнутый Ходжес – помнишь его? Главным врачом тогда был – как раз тогда с О'Доннелом, хирургом, поругался, какие-то там у них политические разногласия, вот Ходжес и распорядился: ничего не резать. Идиот! Ногу надо ампутировать, так нет, он со своей терапией лезет, как будто от порошков его нога сама отвалится. Ну редкий кретин, скажу я тебе. – Марв черкнул несколько строк на своем бланке, сунул в конверт. – Вот тут, милый мой, вся твоя печальная история. Две-три пробы шприцом понадобятся, ты не против? Простату эту твою посмотреть хочу. А потом хоть до утра на танцы.
– Обойдемся, – говорю я, одеваясь.
– Не хочешь проб? А как же без них разобраться? Может, тогда хоть рентгеном попробуем, – правда, тебе дороже выйдет на несколько долларов.
– Значит, доставь мне пакет этот в любое время, только не сегодня, – говорю и потухшую сигару раскуриваю от марвиновской зажигалки. – Только очень прошу, Марв, никому про меня ни слова.
– Ладно, шут с тобой. – Марв провожал меня до дверей кабинета, приобняв за плечи. – Да мне бы и самому было стыдно в делах этих копаться. – Мы пожали друг другу руки. – Ты вот что, Тоди. В другой раз не тяни столько лет, почаще ко мне наведывайся. А насчет простаты – если беспокоить начнет, я ее вырежу. Только время не упусти, сразу обращайся.
Я улыбнулся и покачал головой.
– Ну что ты упираешься? Приходи в понедельник в госпиталь, сделаем рентген и сразу на стол – пустяковая штукенция, ручаюсь тебе.
– Подождем до понедельника, – говорю. – Только ты не очень-то настраивайся меня кромсать.
Попрощались мы, Марвин опять завалился на кушетку для осмотров – полдень, надо вздремнуть. Был он (раньше забывал сказать) полненький такой коротышка, лысеющий блондин, розовощекий, с крохотными красными пунктирами вен на щеках. Руки и ладони у него до того мясистые, что, кажется, кожа вот-вот лопнет, как на переваренных сосисках. Как бы хотелось написать, что руки эти, хоть с виду неловкие, становились проворными и умелыми, словно пальцы скрипача, едва Марвин натягивал хирургические перчатки. Такое чаще всего и пишут. Но что поделаешь, в хирургических перчатках руки его все равно выглядели довольно-таки неловкими, поскольку и мышцы у Марвина особой сноровкой не отличались, и мозги тоже, – одна цепочка. Видите ли, госпиталь Хопкинса – учреждение замечательное, только не все, кто там медицине обучался, замечательными врачами выходят, и, если уж совсем честно сказать, очень не хотелось бы, даже не возражай я против операции в принципе, чтобы старый мой приятель Марвин проверял на мне, всегда ли безупречен его скальпель, – тут я никаких гарантий не дам. Дружба дружбой, но на вещи надо объективно смотреть.
XV. ТА ПРИКЛЕЕННАЯ УЛЫБОЧКА
Нельзя нам двигаться дальше, пока не разберемся, что же это все-таки за улыбочка была, кривая, приклеенная улыбочка Бетти Джун. Я, понятно, пьян был и от боли чуть с ума не сошел, но все равно непростительно, что оскорбил я Бетти Джун смертельно, так что она убить меня была готова, как стало ясно, когда она с флакончиком на меня накинулась (кстати, хоть и пьян был, но почти уверен, что в том борделе на Калверт-стрит я с Бетти Джун встретился, ни с кем другим). Теперь-то понимаю: убить меня она хотела за хохот тот мой у себя в комнате наверху.
По-моему, вот как все это у нас вышло: узнает она в то утро, что Смитти Херрин, которому пятки была готова лизать, оказывается, уж давно с Моной Джонстон живет, которая с Генри-стрит, и что Мона подзалетела. В отчаянии Бетти Джун кидается ко мне с намерением – неосознанным, думаю, – расквитаться за то, что оказалась униженной, тем, что унизит меня, преподнеся мне свое тело, которое отныне станет неказистым хранилищем моей непорочности. Но в момент кульминации страсти я принимаюсь хохотать, да так, что становлюсь ни на что не годен, даже слезы, которые она, оскорбленная, льет, не могу осушить все по той же причине. Она решает, что я над ней смеюсь, что-то в ней нелепое обнаружив, хотя не так это, ну, скажем, не совсем так. А дальше что же делать? Мы оба со Смитти идем в армию, его убивают, она становится проституткой. Вообще-то ей не так уж трудно было бы и оправдываться: сначала патриотические порывы, затем – необходимость зарабатывать на жизнь "древнейшей профессией", – но в ушах у нее все не стихает и не стихает мой хохот, и каждый раз, когда она свой блядский халатик скидывает, принимая очередного клиента, хохот этот как напоминание, что есть смешное что-то и в ней самой, и в том, чем она занимается. Ну, остальное понятно: проходит семь лет, она уже, само собой, порабощена своим ремеслом и сопутствующими ему пороками, и тут в ее борделе появляюсь я, по ее представлениям вполне благополучный молодой человек, щеголеватый даже, – и, слова не говоря, выбираю ее среди других шлюх, а лишь потом, когда она массаж сделала, – что-то там бормочу в извинение за давний случай, за хохот этот мой злополучный.
Как думаете, правильно я рассуждаю? Иначе ничем не мог объяснить ее агрессивность (правда, сам не знаю отчего, но кажется мне, что, не заговори я про давний случай-то, и Бетти Джун спокойно бы со мной переспала, раз уж все равно было заплачено). Совсем, по-моему, не то любопытно, что она меня прикончить собралась, тут и гадать нечего почему да за что – просто от стыда, что вот я теперь про ремесло ее знаю, могла бы, – а вот как это мне в голову сразу не пришло, к чему дело идет, как это я той ее приклеенной улыбочки не понял.
Я к чему веду-то, послушайте, пожалуйста, это очень важно (нет, в самом деле ужасно важно), чтобы во всей моей истории разобраться: понимаете, очень часто так получается, что другим все ясно, а я никак в толк не возьму что да как. Меня это не скажу, чтобы так уж тревожило, ну разве что в тех случаях, когда от опасных животных, вроде бедняжки Бетти, увертываться вынужден. Но объяснить все-таки нужно, а объяснение только одно нахожу: что бы ни происходило, я обычно сразу несколько смыслов в происходящем усматриваю, и нередко один другому противоречащих, исключающих друг друга. К примеру, ту же историю с Бетти Джун взять, разве исключено, что она, уж семь лет проституцией занимаясь и во всяких неприятных переделках побывав, подобно мне сумела наконец постичь, до чего смешное это дело, которое звонким непечатным глаголом называется, и когда я ей повстречался, возьми да реши: сейчас я ему докажу, что в точности как он обо всем таком думаю, и такой у нас замечательный трах получится, животы надорвем от хохота, вспоминая? А если без чрезмерного драматизма обойтись, что же страшного в допущении, что случай тот у меня в комнате она давно позабыла и просто смешно ей стало, когда она меня вдрызг пьяным увидела, – дай-ка, думает, изопрониловым спиртом на него плесну, глядишь, прочухается. Или еще проще: видит, у меня ни черта не выходит, и улыбается, здорово, мол, семь долларов заработала, а дела-то всего ничего, помяла его кой-где, вот и все. Себя я выгораживать не слишком стараюсь: очень может быть, другой в этой ситуации обнаружит нечто такое, что от моих соображений ничего не останется, а еще кому-то сами соображения эти и в голову бы не пришли. Согласен, большинству мужчин (а уж женщинам всем без исключения) мотивы Бетти Джун совершенно понятны. Но мне – нет.
Но, с другой стороны, много есть совершенно понятного мне и непонятного другим, – оттого и главу эту я написал, а может, и всю книгу.
XVI. ЛЕНЧ У СУДЬИ
У нас с Гаррисоном была привычка встречаться за ленчем в кондитерской на Рейс-стрит, рядом со старым театром. Принадлежала эта кондитерская судье, который вел дела, связанные с сиротами, – симпатичному такому мужчине, который по эстетическим соображениям запретил у себя в кафе все горячее: ему не нравился запах от горячих сковородок. Уже эта принципиальность непременно меня бы расположила к его заведению, но вдобавок к ней владелец вообще отличался своеобразными мнениями и, подобно мне, любил подробно, нешаблонно объяснять собственные поступки, чаще всего постфактум, – занимая этими объяснениями своих клиентов, разглагольствуя во весь голос, так как был слегка глуховат.
В эту кондитерскую я и направился, распрощавшись с Марвином. Рейс-стрит вся полыхала в пыльных лучах обжигающего солнца, и прохожих почти не было видно. Какие-то чумазые ребятишки играли в салочки на широкой лестнице театра, скача по потрескавшимся ступеням и цепляясь за проржавевшие перила полуразвалившегося павильона, где помещалась касса. По всему фасаду театра, на стенах сводчатых галерей, под архитектурными украшениями, напоминавшими зачерствелый пряник, были расклеены афиши "Оригинальной и Неподражаемой Плавучей Оперы Адама".
Я вошел в кафе, выслушал приветствия судьи – малорослого, лысого щеголя с бутоньеркой, сам его приветствовал, заметив, что выглядит он ну просто как миллионер с картинки, и только тут вспомнилось, что стоит мне захотеть, как мой друг Гаррисон станет на три миллиона богаче. Можете мне не верить, но я в самом деле об этом почти забыл. И не вздумай мне сравнить судью с миллионером, так бы скорей всего и не вспомнил, пока не сделалось бы поздно. Хорошо, что не совсем выбросил из головы.
Видите ли, хотя полученные от Юстасии сведения внушили мне уверенность, что процесс я выиграю (оставалось только добиться, чтобы апелляция не рассматривалась, пока не будут представлены дополнительные материалы по делу. А потом можно тянуть, сколько душе угодно, и пройдут выборы, и в апелляционном суде место Ролло Мура займет Джо Сингер, а тогда уж я и вовсе не сомневаюсь, что в суде округа решение вынесут, какое нам желательно), – да, хотя нити теперь были у меня в руках, из этого никак не следовало, что я обязательно доведу тяжбу до благополучного конца. Вовсе не исключено, что сочту разумнее попридержать поступившую новую информацию, и она вместе со мною нынче уйдет в небытие, а не будет передана молодому Джимми Эндрюсу или мистеру Бишопу, которые могли бы ею воспользоваться после моей кончины. Примите во внимание, я ведь тогда был, можно сказать, законченный циник, особенно во всем касавшемся денег, а кроме того – и тут уж никакого нет цинизма, – мне казалось, что Гаррисон не заслужил этих денег, если только он не покончит с прежними своими слабостями. Я считал вот как: чтобы оказаться по-настоящему достойным такого наследства, надо продемонстрировать силу характера, стоически перенеся и тот исход, при котором он его лишается, – весьма возвышенные понятия для циникато, а? В общем, пока счел я за лучшее о записке Юстасии промолчать.
Я опоздал минут на пять, Гаррисон уже меня ждал, беседуя с судьей. Мы сели за обычный наш столик.
– Джени что-то совсем скисла, когда я к тебе сюда ехать собрался, – говорит он. – Ты зачем ее изводишь?
– Извожу?
– Ну да, записка эта, которую утром ты написал. – В тоне Гаррисона чувствовался мягкий укор. – Сам знаешь.
– Ах вот что. – Я улыбнулся. – Извини, совсем забыл. – Подошла официантка, я сделал заказ, так как Гаррисон распорядился еще до моего прихода. – Только я ведь не просто пошутил, Гаррисон. Вот капитана Осборна возьми, ему года два проскрипеть осталось, не больше. Поставь себя на его место – тебе разве не было бы приятно, если бы прелестная женщина, ну как Джени, напоследок с тобой пококетничала? Он же ей худого сделать все равно не может. Что ты злишься?
– И не думал злиться, – отвечает Гаррисон с улыбочкой такой кислой, – думал, ты просто шутки свои идиотские шутишь. А раз ты серьезно хочешь, чтобы она перед этим старым козлом красовалась, тогда тебе уши оборву, уж будь уверен-
Я протянул ему зажженную спичку. Сидим курим, вроде пока все с ним иеплохо.
– Оборви, раз не терпится,– говорю.– А вот Джени, по-моему, куда разумнее к этому отнеслась. Знаешь, что она мне в ответ написала?!
– Нет.
– Что согласна сделать, как я прошу, а я за это должен сходить к Марвину Роузу, пусть посмотрит и скажет, уж не в педики ли я подался. Слово в слово привожу.
Гаррисон улыбается с облегчением.
– Отлично, – говорит. – А чего это она тебя подозревает? Или, может, такие вопросы задавать нельзя?
– Можно, только не так в лоб, пожалуйста. Понимаешь, я вчера вечером все в окно смотрел, потом за книжку взялся, а остальное побоку.
– Стареешь, что ли? – забеспокоился Гаррисон,
– Лучше сойти с дистанции, пока еще ноги не отказали, не думаешь? – засмеялся я. – В общем, Марвин вроде бы ничего страшного у меня не нашел, тем более внизу. Я как раз от него.
Вижу, Гаррисон опять заволновался.
– Так, значит, ты сделал, как она велела?
– Угу.
Подошла официантка: сэндвич с беконом и помидором для Гаррисона и холодный чай, а мне сливки, швейцарский сыр со ржаным хлебом и холодный кофе.
– Ну и дальше что? – спрашивает Гаррисон. – Ни черта не понимаю. У тебя что ни день все по-новому.
Я пожал плечами:
– Да что ты нервничаешь, это же Джейн касается, а ты тут при чем? Капитану Осборну все равно, что ты по этому поводу думаешь.
Гаррисон хотел было возразить, но передумал и занялся сэндвичем.
– Ладно, – говорит с набитым ртом. – Меня это действительно не касается.
– Вот и хорошо.
Тут он меняет пластинку и что-то там мямлит про угрозу забастовки на своих заводах, где огурчики маринуют. А челюстями работает не переставая, и на нижней губе майонез крохотными такими капельками. Говорит, говорит, крошки через стол летят. Две вещи меня в восторг привели: до чего противные привычки иной раз проявятся у таких отменно вышколенных животных, как Гаррисон, а еще – как он про эти конфликты на заводах рассказывал, никаких симпатий к профсоюзу, хотя могли бы от его марксистского периода сохраниться, и никакой к профсоюзу ненависти, хоть она ему и подобала бы по нынешнему положению. Безразличия, конечно, не было, но был некий цинизм в том, как он отзывался и о профсоюзных лидерах, которые его изображали надсмотрщиком над рабами на плантации, и о собственных сотрудниках из администрации, – эти ему советовали уволить чуть не половину, а на освободившиеся места взять "других черномазых, какие неиспорченные". Мне казалось, этот цинизм, хоть для Гаррисона пока еще внове, подходит ему куда лучше, чем былая святость. Слушал я не без интереса и все посматривал на его еще красивое лицо (Гаррисону, если не ошибаюсь, сорок три, а Джейн чуточку за тридцать), на эти капельки майонеза, которые он в конце концов слизнул.
Покончив с сэндвичами, закурили, медленно потягивая из кружек. Кондиционера в заведении судьи не было, зато были три старой работы сильных веера под потолком – прохладно и свет в помещении естественный.
– Да, вот что, – говорит Гаррисон, – когда твоя секретарша утром звонила, Джейн дома не было, но горничная все записала, и Джейн потом тебе звонит, а ты вышел. В общем, она забросит к тебе в контору Джинни часика в три, если это не слишком рано. Ей к трем в парикмахерской нужно быть,
Я чуть опешил, не оттого, что меняется время (по моим расчетам, мы с Джинни должны были на эту плавучую оперу в четыре отправляться), а поскольку совсем забыл собственную просьбу к миссис Лейк, чтобы она позвонила Джейн, – второй уже провал в памяти, а всего за несколько часов. Даже третий, если разобраться: ну конечно, и про записку Юстасии не вспомнил, и про свою записку Джейн, и про эту просьбу к миссис Лейк. Дело серьезное, – ведь явный признак, что нервничаю, ничем другим мысли не заняты, кроме решения покончить с собой как раз сегодня. Само собой, не так уж просто мне это решение далось, но я все-таки скорее должен был испытывать радость, что найден ответ на мучивший меня вопрос, а не поддаваться пошлому страху. Да не это даже главное – радость я чувствую или страх, а вот беспокоят появившиеся свидетельства, что недостаточно себя контролирую, – слишком переживаниями своими захвачен, не то бы память мне так не изменяла в этот, по моим намерениям, самый обыкновенный день.
– Хотел с ней на эту плавучую оперу взглянуть, когда пришвартуется,– говорю.– Как ее тонзиллит?
– Вроде неплохо. Да это и не тонзиллит оказался. Марвин ей вчера горло смотрел, говорит, сейчас гланды удалять острой необходимости нет, хотя он готов, если хотим; в гортани у нее что-то, а миндалины просто припухли, как обычно в таких случаях бывает. Не знаю, пусть Джейн решает. У нас с ней у обоих тонзиллит в детстве был.
– Вырезать бы не надо, – советую. – У меня тоже, чуть в горле заболит, всегда миндалины распухали, но ничего, проходит быстро.
Сказано это было не без умысла – сейчас объясню, – а поэтому я старался говорить как можно более небрежно. Гаррисон, вынув сигару изо рта, рассматривал нагоревший пепел.
– Ну, не знаю, – говорит.
– Понимаешь, Марвин уж очень лихо скальпелем орудует. Когда я еще в Школе права учился, а он интерном был, он меня чуть в евнуха не превратил.
Гаррисон попыхтел сигарой, мы встали.
– А может, и хорошо бы сделал, – откомментировал он, кладя на стол четвертак для официантки. Потом принес наши соломенные шляпы, и через вестибюль мы вышли на улицу. Да, а описывал я уже его внешность? Я ведь не профессионал в литературе, могу и пренебречь такими деталями. Так вот, он грузноват – весит фунтов двести, пожалуй, – но фигура у него все еще стройная, хотя от сидячей жизни кое-где выпирать начинает. Черты, прямо-таки чеканные, когда мы познакомились, теперь стали немного расплывчатые, а щеки, живот уже очерчены не так твердо – вот раньше, когда он играл в теннис и скакал на лошадях, было иначе. Волосы еще густые – они у него вьются жесткими завитками, русый цвет приятно смотрится рядом с бронзовым загаром, скрывающим розовые прожилки на лице (давление у него, думаю, выше моего, но ниже, чем у Марвина), а глаза, зубы, руки – все превосходное. На вид настоящий здоровяк наш Гаррисон, подобранный такой, чистенький. Какой-нибудь изможденный от чахотки коммунист, разумеется, ненавистью изойдет, на него глядя, да и салонный коммунист из тех, кто хорошо питается, рядом с душкой Гаррисоном сильно проигрывает. Я лишь про некоторые особенности Гаррисона писал, имеющие отношение к рассказу, а оттого он у меня вышел не такой симпатичный, как был на самом деле, – ну, уж извините, ведь книга-то не про него, так что не стану дополнять портрет. Только замечу еще, если не успел раньше, что ни дураком он не был, ни нытиком – ни в коем случае. Наоборот, очень даже не глуп, умеет проявить и ловкость, и великодушие, а в обращении очень приятен. Больше скажу: если бы мы жили в разумном мире и мне бы, допустим, дали возможность сделаться кем захочу, так я бы Тоддом Эндрюсом сделаться уж никак не захотел. Я бы предпочел стать кем-нибудь очень напоминающим моего друга Гаррисона Мэка.
– Как там маринадные дела, Тодд? – окликнул меня судья, когда мы выходили, – он целые дни сидит у входа на тротуаре, окрестную жизнь наблюдает. Это он, понятно, про завещание спросил, за разбирательством следит с самого начала, и чем дальше, тем ему только интереснее. – Отспорили уже денежки-то, джентльмены, или пока нет?
Вообще-то я бы охотно ему растолковал что и как, поскольку соображает он хорошо, хоть профессионально и не слишком подготовлен, и мой тактический маневр уж наверняка оценил бы по достоинству. Но при теперешних обстоятельствах, разумеется, и думать было нечего.
– Все по-старому, судья, – сказал я, стараясь погромче выговаривать. – Война продолжается, посмотрим, чья возьмет.
– Сомневаюсь я, что республиканцы долго продержатся, – говорит он уверенно. – Пока еще упираются, только вряд ли устоят. Русские за них, но за Франко-то немцы, а, как ни крути, из немцев вояки лучше, чем из русских. Немцы – они, конечно, тупые, но хорошим собакам тоже ума большого не требуется. А русские тупые, но вроде волов.
Гаррисону не терпелось поскорее кончить этот разговор. Мне, наоборот, были любопытны эти прогнозы, ведь судья газеты читать умеет, а прочитывает штук пять-шесть от доски до доски каждый день. Он, кстати, первым предсказал, что Ролло Мура не переизберут, и на этом его предсказании основывались мои планы, хотя среди балтиморских республиканцев никто пророчества судьи не подтверждал.
– Так, думаете, Франко скоро победит, а?
– Года два, думаю, ему еще повозиться придется, – сказал судья. – Ну, к тому времени как бы вообще все вверх тормашками не полетело.
– Ну да! – Гаррисон даже поежился.
Я сердечно попрощался с судьей – ведь скорей всего нам больше не увидеться, а он был из тех обитателей нашего города, которые мне особенно нравились, – и прошелся с Гаррисоном до его машины, припаркованной на Поплар-стрит.
– Заглянешь вечером на коктейль? – осведомился он, садясь за руль.
Я наклонился и через стекло поблагодарил:
– С удовольствием, премного обязан.
Кадиллак Гаррисона взревел.
– Не чувствуй себя обязанным, – усмехнулся он. – Заходи, после четырех мы все время дома.
Он покатил вдоль застроенной кирпичными домами улицы, плавившейся под горячим солнцем. Я побрел к гостинице вздремнуть, как обычно, и думал о Гаррисоне – приятно было вспомнить наш разговор. С решением торопиться пока не буду, но этот наш ленч сильно увеличил его шансы выиграть тяжбу.