Текст книги "Подземный гром"
Автор книги: Джек Линдсей
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
III. Луций Кассий Фирм
На следующий день я отправился с Луканом к богатому человеку, чьей смерти ожидали с минуты на минуту. Множество людей уже осаждало смертный одр; люди помельче толпились в приемных комнатах, а важные особы находились в спальне, где хозяин лежал, обложенный красными и голубыми подушками, на ложе из слоновой кости, возле которого стояли три покрытые орнаментом жаровни. Столик из лимонного дерева, на одной ножке был уставлен лекарствами и лакомствами, которые принесли посетители, надеявшиеся попасть в его завещание. Больной глядел из-под полотенца, которым ему повязали голову, и выискивал предлог для резкого выпада. Когда один из посетителей, удостоверившись в ценности плаща, перекинутого через спинку ложа, попросил завещать ему плащ, умирающий буркнул: «Если ты обещаешь вскоре сшить из него себе саван». Все добросовестно восхищались его остротой, особенно тот, кто просил подарить ему плащ. Он даже записал его слова на табличке, сообщив старику, что его друг собирает выдающиеся остроты и, конечно, оценит столь замечательный ответ.
– Я счастлив, – добавил он, – что сумел вызвать игру ума, которая тебя обессмертит. – И все почувствовали, что он заслужил плащ. Тут, чтобы закрепить достигнутое, он добавил: – Наш уважаемый друг, несомненно, находится на пути к быстрому выздоровлению, коль скоро он не утратил остроумия. Я радуюсь, что мне придется еще долго ждать этого великолепного подарка.
Лукану же больной оказал знаки внимания, кратко, но вежливо ответил на вопрос о здоровье и поблагодарил за посещение. Рядом со мной двое мужчин бранили женщину, которая стояла у изголовья больного и все время гладила его подушку, раздражая его. Она по тридцать раз в год писала свое завещание – говорили они, – ибо по счастью или по благоразумию осталась бездетной. В бешеной погоне за наследствами бездетные люди всегда имели огромное преимущество. Сплетники подталкивали друг друга локтями:
«Ты только взгляни на Вибия! Он глотает пилюли, чтобы сохранить томную бледность. Плут завален подарками. Все умирает, но никак не умрет».
Тут больной чихнул, и все кинулись вытирать ему нос.
Когда мы вышли, я не без удовольствия подумал о том, что у охотников за наследством не так уж много надежд, ибо старик должен был завещать по крайней мере половину своего состояния императору, иначе его завещание могло потерять силу. В прихожей какой-то толстяк завладел Луканом, сообщив, что он с острова Крит, приехал сюда хлопотать о назначении на высокий пост в Кноссе и добиться признания его прав Родителя Троих Сынов. Лукан обещал оказать ему содействие, и наконец мы вышли на улицу.
– Он был другом моего отца, – сказал Лукан, объясняя, почему мы посетили больного.
Возможно, ему хотелось подчеркнуть, что у него нет ничего общего с этими корыстолюбцами, ибо он решил тут же посетить сенатора Пакония Агриппу, который был известен как стоик. Удостоверившись, что никто не подслушивает, он рассказал мне, как однажды друг Пакония спросил его, следует ли ему пойти на музыкальное выступление Нерона. «Конечно», – ответил стоик. «Так почему же ты сам не пойдешь?» – спросил тот. Паконий ответил: «Я пошел бы, если бы стоило решать вопрос, идти или нет».
Сенатор разгуливал по своему обширному саду в обществе друзей, среди которых находились Афраний и Сцевин. Афраний спорил о чем-то с хозяином, вернее, дразнил его. Сначала я не прислушивался к разговору, занятый наблюдением за Сцевином, которого встречал впервые, хотя слышал о нем неоднократно. Высокий белокурый мужчина с капризным ртом, густыми бровями, безвольным подбородкам и проницательными голубыми глазами, в которых то сквозила насмешка, то сверкало неподдельное веселье. В отличие от Афрания, который был все время в движении, он твердо сидел на месте, и казалось, не то он отдыхает, не то вот-вот вскочит.
Афраний, резко осуждавший неблаговидное поведение какого-то сварливого сенатора, под конец спросил Пакония, согласен ли он с ним. Тот ответил несколько ворчливо:
– Когда человек болтает о собственных делах, он считает, что имеет право слушать, как мы болтаем о своих. Он настаивает на том, что откровенный человек несомненно заслуживает доверия. И вот мы откровенничаем с болтуном, с которым очутились рядом в цирке или в винном погребке; потом оказывается, что он военный, переодетый в гражданское платье, или продажный соглядатай. Он поносит людей, чьи имена опасно даже упоминать. Мы следуем его примеру. А потом нас хватают и заковывают в цепи. – Он провел рукой по лысому черепу, щурясь от солнца. У него было крупное костлявое лицо с тонкими губами и несколько разбегающиеся в стороны глаза.
– Не думаешь ли ты, что наш дружественный разговор может привести к такой ужасной развязке? – спросил, посмеиваясь, Афраний и вытянул шею, разыскивая Трифона, который швырял камушки в воробьев, полускрытый миртовым кустом.
– Я говорю вообще. Я порицаю привычки, которые мы приобретаем себе на беду. Человек, который болтает о себе, будет болтать и обо мне. Когда я слышу, как кто-нибудь повторяет мои слова, по обыкновению искажая их и злонамеренно придавая им извращенный смысл, я сержусь. А это дурно. В гневе я забываю, что человек не может оскорбить. Что оскорбительными для человека могут быть лишь его поступки. Итак, я страдаю из-за легковесных разговоров, и по заслугам!
– Твоя доброта может заржаветь без употребления. Дай мне посердить тебя, чтобы ты вспомнил, что являешься сам своим единственным врагом.
Паконий искоса взглянул на Афрания, и в его глазах я прочел недовольство, но на лице он сумел изобразить горькую улыбку разочарования.
– Добродетель моя, какой бы она ни была, никогда не заржавеет, если глупцы и подлецы способны ее пробудить.
– И все же, – не отставал Афраний, самодовольно нам подмигивая, – я надеюсь, что говорю как глупец, а не как подлец, – в беседе следует соблюдать известное равноправие. – Он раскинул руки и обошел куст, чтобы лучше видеть своего мальчика. Сцевин совсем было собрался вмешаться, но отошел в сторону, заложив руки за спину.
– Где же равноправие? Вот стою я и скромно пытаюсь растолковать, что сам отвечаю за себя и потому отказываюсь от болтовни. А вот стоишь ты и оправдываешь безответственную болтовню, следовательно, можно сделать вывод, что ты человек, не способный правильно направлять свою волю.
– Дурак или подлец? – спросил Афраний, в свою очередь слегка уязвленный.
– Ни то ни другое, я полагаю, – отвечал Паконий, к которому вернулась самоувереннность, когда ему удалось смутить своего мучителя. – Я хочу охарактеризовать людей, которых ты шутливо защищаешь. Один жаждет получить какую-нибудь жалкую сумму, другой – добиться места или повышения при дворе, хотя бы ценой убийства собственных детей, – все мы знаем таких. Когда мы видим человека, занятого предметами, не подчиненными его воле, мы знаем, что с ним состязаются и мешают ему десять тысяч человек. Не нужны ни кипящая смола, ни дыба, чтобы вырвать у него признания. Достаточно кивка девушки или льстивой речи придворного. Надежды на должность судьи или мечты о наследстве. Свободно, на равной ноге могут общаться друг с другом лишь те, кто не знает страха и не хлопочет о вещах, находящихся вне их.
– Понял! – воскликнул Афраний, поднимая брови, как человек, внезапно узревший свет. – Достойно обмениваться словами способны лишь те, которым нечего сказать друг другу. – Он захихикал, потом стал изображать сцену встречи двух Совершенных Людей. – Как твои дела, о Безупречно Круглое Существо? Как чувствует себя нынче твое Превосходное Совершенство? Вполне ли уравновешиваются падающие с нищего блохи падающими звездами? Приведены ли планеты в совершенную гармонию, чтобы погасить диссонансы, которые вносят во вселенную хлевы и притоны крикливого человечества?
– Звезды вряд ли представляют большой интерес, – заметил Сцевин. У него был красивый голое, богатый и выразительный от природы, выгодно отличавшийся от размеренного гудения Пакония и визгливых вариаций Афрания.
Афраний не обратил на него внимания.
– Если ты ничего не боишься, мой Неуязвимый Друг, то почему ты страшишься глупцов и болтунов?
Снисходительная улыбка, с какой Паконий слушал Афрания, сменилась на его лице спокойной серьезностью. Он походил на актера, изображающего самого себя. Страстно искренний, он все же побаивался, как бы боги, которым он покорился, не забыли помочь ему, если непредвиденный случай нарушит возвышенный строй его души и заставит переживать, драму. Я знал, что он был другом Тразеи Пета, который отказался совершить жертвоприношение в честь императора и праздновал день рождения Брута и Кассия с венками и возлияниями.
– Мы должны, – начал он объяснять так терпеливо и пространно, что казалось, он любуется звуками своего голоса, – опасаться лишь тех вещей, которые тем или иным путем возбуждают нашу волю и требуют от нас отклика. Ничего иного мы не должны бояться. Необходимое нам состояние отрешенности вполне достижимо. Нет боязни боли или смерти. Против смерти нам следует вооружиться уверенностью в себе, против страха смерти – предусмотрительностью. Но обычно мы поступаем как раз наоборот. Нас мучает желание избегнуть умирания, и вместе с тем мы равнодушны, тупы, опрометчивы в отношении смерти. Смерть и страдания – трагические маски, как сказал Сократ. Что такое ребенок? Ребенок – это неведение. Ребенок – это отсутствие знания. Что такое смерть? Трагическая маска. Поверни ее и рассмотри. Она не кусается. Рано или поздно ты с ней встретишься. Вселенная обретет свое завершение, связав прошлое, настоящее и будущее единой нитью. Что такое боль? Маска. Поверни и разгляди ее. Несчастную плоть бьют, и она болит. Потом она заживает и не болит. Вот и все. Если тебе не нравится – дверь отворена.
Сцевин отступил подальше от Пакония, ему стало не по себе от его наигранно-певучего голоса, нестерпимо убедительного, несмотря на природную грубость. Афраний, убедившись, что Паконий пустился в пространные рассуждения, утратил интерес и тоже улизнул. Он зашел за куст, за которым присевший на корточки мальчик бросал камешки, целясь в одно из верхних окон дома. Лукан, чтобы загладить невежливость своих друзей, делал вид, что внимательно следит за нескончаемой рацеей Пакония.
– Мне еще не приходилось слышать столь совершенно изложенной мысли, – начал он.
Но тут его прервал Сцевин, быстро подошедший к собеседникам:
– Нет, дело вовсе не в масках. Человек может сбросить маску, если она ему надоела или пугает его. Боль и смерть – не маски для меня. Это мое подлинное лицо. – Он начал щипать себе щеки. – Вот оно. Это не маска в руках насмешливого или сострадающего бога, безжалостного или несуществующего бога! – Он снова стал щипать себе щеку. – Смотрите, она крепко сидит. Не сползет в угоду вашей усыпляющей диалектике. Здесь подлинная смерть. И боль.
Было видно, что он пьян. Лукан внимательно за ним следил. Афраний захихикал за кустом, и мальчик попросил его отойти.
– Ты приписываешь божеству свои собственные ощущения, – возразил Паконий как можно мягче, насколько позволял ему низкий голос. – Смерть не сострадает нам, но она и не жестока. Ты прав лишь в том, что называешь это своим телом, которое ведь тоже жизнь. Как земля и солнце.
– Солнце довлеет себе, оно нечто законченное, – сказал Сцевин с оттенком тревоги. – Человек выше солнца.
– Ты хочешь сказать, что человек испытывает потребность быть самим собой, быть таким же, как земля и солнце, которые наслаждаются своей чистой сущностью. Что такое твоя свобода? Сделал ли что-нибудь человек, если он освободил раба перед лицом претора? Да, он сделал нечто. Он освободил раба перед лицом претора. А еще что? Да, он обязался заплатить пошлину за отпуск раба. А что стало с рабом? Стал ли он свободен? Не более, чем он свободен от неприятностей. А все вы, имеющие право освобождать рабов перёд лицом претора, разве у вас нет господина? Разве деньги – не ваш господин? Или девушка, или мальчик, или тиран, или один из друзей тирана?
Я почувствовал, что ему пришлось сделать усилие, чтобы произнести слово тиран таким же тоном, как обычные слова мальчик или девушка. Он заставил себя выговорить его спокойно, чтобы доказать самому себе, что оно не имеет для него особого значения, не заключает в себе особой угрозы. Однако ему нелегко было вымолвить это слово, сохраняя непринужденный тон. Непроизвольно у него скосились глаза, чуть дрогнул левый уголок рта и слегка повысился голос, благодаря чему конец фразы прозвучал более вопросительно, чем требовал смысл. Да и все остальные, даже Сцевин, должны были сделать усилие над собой, чтобы не выдать, что это слово вызвало у них волнение. Лукан невольно оглянулся, чтобы удостовериться, нет ли поблизости слуги, который мог бы услышать. В этот момент из-за куста появился Афраний, ведя за ухо Трифона, он неестественно громко рассмеялся.
– Я полагаю, что моя самая громкая болтовня куда безобиднее твоей философской осторожности.
Паконий промолчал и хлопнул в ладоши, чтобы принесли вина. Я чувствовал, что он не справился с напряженностью, сказывающейся в морщинках вокруг глаз и рта, хотя он и не изменил своему ровному тону и своей философии бесстрастия. Быть может, в иные минуты философия его вполне убеждала, и он чувствовал свое возвышенное родство со стихиями. Но когда он говорил, он вызывал в себе воспоминание об этих отдаленных минутах. Он старался отчетливее вспомнить и затвердить некий урок, опасаясь, как бы он не ускользнул от него.
Лукан следил за мной, и, очевидно, ему хотелось, чтобы беседа произвела на меня благоприятное впечатление. Сцевин отошел от нас и прохаживался взад и вперед в другом конце сада, высоко вскинув голову. Он как будто что-то бормотал про себя.
Когда мы вышли, Лукан спросил меня:
– Ну, что ты о нем скажешь?
Я был удивлен и недоумевал, спрашивает ли он меня о Паконии или о Сцевине. Взглянув искоса, я приметил необычный блеск в его глазах и угадал, о ком из двух он спрашивает.
– Веселый человек, – сказал я осторожно. – Но он показался мне несколько неуравновешенным.
Лукан улыбнулся. Мой ответ ему понравился.
– Во многих отношениях он мой лучший друг, но я признаю, что он слишком резок и сумасброден в своих поступках. Все же это располагает к нему некоторых людей. Может быть, и меня… – Он задумался, нахмурив брови, – Некоторые друзья вряд ли хорошо на него влияют. И все же…
Он оставил эту тему, больше не упоминал о нашем посещении и не затрагивал только что обсуждавшихся вопросов, пока мы не вошли в холодное помещение бань. Мы разделись и оставили свою одежду в нишах под присмотром наших рабов. Вокруг нас происходила обычная сутолока. Судья выкрикивал очки во время игры в мяч; продавцы пирожков, торговцы колбасами, кондитеры перечисляли названия своих товаров; эпилятор пронзительно расхваливал свои методы, чтобы заглушить крики, порой вырывавшиеся у его жертвы, у которой выдергивали волосы под мышками; люди, неспособные удержаться от пения или декламации, пели и декламировали в банях; массажисты шлепали и колотили голые тела; человек, упражнявшийся со свинцовыми гирями, кряхтел и с шумом делал выдохи; поймали вора. Пожалуй, избыток шума благоприятствовал откровенным излияниям. Когда мы вошли в помещение с ярко-желтыми стенами и увидели темно-синий клочок неба, Лукан шепнул мне на ухо:
– В чем заключается истинная верность?
Мы стояли на мозаичном полу, где были изображены морские кони и нереиды, я топтал ногой груди опрокинувшейся навзничь девушки, а Лукан наступил на разинутую пасть коня.
– Паконий сказал немало правды, – осторожно заметил я. – Но чувствуется, что он чего-то недоговаривает.
Лукан кивнул, но продолжал развивать свою мысль:
– Верность вселенной, друзьям, поскольку они неотделимы от тебя, и себе самому, поскольку ты неотделим от друзей. Риму, поскольку он исполняет свое мировое предназначение. Тем из его обитателей, которые содействуют этому предназначению. Им остается быть самими собой и принадлежать друзьям. Иначе они изменят себе и вселенной.
Мне надоели обобщения, претендующие на разрешение всех загадок, а на деле только запутывающие вопрос. Вехи, выставленные напоказ. Заметив, что за вами следят, он повел меня дальше, отвечая на кивки и поклоны друзей, приветствуя человека, спросившего, почему его не было в день чьего-то рождения, и отказываясь выпить вина из протянутой ему фляги.
– Мне трудно рассуждать, прибегая к таким общим понятиям, – ответил я ему наконец. – Я обладаю ограниченным умом. Я нахожу свой путь через других, принимая или отвергая их идеи. Только в дружбе я надеюсь обрести нужное руководство.
Он крепче сжал мне руку.
– Ты, вероятно, мудрее, чем думаешь. Надеюсь, мы с тобой друзья.
– Я учусь глубже постигать мир. Твоими глазами. – Мне стоило труда это сказать, но я был искренен. На минуту я начисто забыл о воинах. Не будь я даже всецело на стороне Лукана, я все равно не предал бы его ни за какие блага в мире. – Ты можешь мне доверять, – добавил я, вновь неохотно и вновь не без истинного чувства. – При любых обстоятельствах и до конца. – Никогда еще не говорил я с таким трудом. Мне пришлось взять себя в руки и унять внутреннюю дрожь. Если б я задрожал, когда его рука лежала на моем плече, он почувствовал бы мою слабость и ненадежность. Но я в самом деле никогда не предал бы его. Тут я вспомнил трибуна Сильвана и ощутил прилив силы, уж не знаю, откуда взявшейся.
– Я так и знал, – сказал он, и я понял, что он смог так прямо ко мне обратиться, потому что мы стояли с ним оба голые.
– Пойдем, – сказал он, увлекая меня дальше к мраморному бассейну; вода вливалась в него из пасти бронзовых львиных голов и сверкала разными цветами на камнях, устилавших его дно. – Давай смоем с себя мир.
Я прыгнул в воду.
IV. Гавий Сильван
Ему нравилось спокойно, твердым шагом спускаться с холма. Он слегка откидывался назад, и мир как бы потихоньку падал перед ним, развертываясь веером с обеих сторон и шумно расступаясь. Он всегда любил длинные переходы со своим отрядом, ощущение ритмичного движения, которому топот множества ног придавал силу и звучность, любил ощущение прикосновения к земле, о котором быстро забываешь на обычной прогулке. Сейчас он ощущал именно это прикосновение к земле. Но вскоре он очутился среди лавок и толпы, которая становилась все гуще, через нее приходилось пробираться и проталкиваться, и улетучилось бодрящее чувство ритмического прикосновения. Оно уступило место растущему неудовольствию и раздражению, вызванному каким-то бессмысленным соперничеством с теми, кто со всех сторон на него наседал. Все лица были такими напряженными, замкнутыми, коварными. Тщетно было бы искать в них отражения ясных и гармонических сил природы. Солнце и земля, воздух и вода были заражены, вынуждены содействовать побуждениям и целям, в корне им чуждым, всему, что продиктовано алчностью и страхом, стремлением к власти и самовозвеличению. Все казалось сбившимся с пути, искривленным, обреченным страху, этому величайшему из зол. И все же даже на своем изломанном и прерывистом пути сквозь сутолоку праздно слоняющихся или снующих людей он ощущал стройный, размеренный ритм тысяч шагов и глубокий отклик, исходящий откуда-то из недр земли и спасающий мужчин и женщин от бедствий их отравленной жизни и от преследующего их страха.
И хотя он чувствовал себя сейчас очень далеким от всех этих людей и хотя ему было видно, что они во власти чуждых ему потребностей, порожденных страхом, а не телом, свободным и не знающим стыда, телом, принимающим наслаждение и не ведающим страха, он не испытывал ни враждебности, ни чувства своего превосходства. Все, что он видел в них чуждого, он обретал и в себе и боролся, стараясь искоренить это у себя, и все же оно оставалось где-то в глубине, в нечистом мраке, готовое воспрянуть в минуту, когда он утратит равновесие, выстраданное и с трудом удерживаемое приятие земли с ее простыми и согревающими законами роста, свое, собственное тело, вытравляющее древние страхи изо всех своих пор, из извилистых закоулков сознания, хаотическую структуру атомов, вечно вращающихся в поисках гармонии, естественной свободы, заключенной в яблоке, в капле росы, в груди, полной молока. Великая мера счастья заключена в простых вещах, счастье в порыве ветра, в плодоносящей земле. И я вырос в уголке, согретом дружественным солнцем, и моим отцом был хороший человек. Этого достаточно. Акр твердой и неподатливой земли, выковывающей характер человека.
Он любил всех этих людей, даже вскормленных городом, но взыскательной любовью, прозревающей сквозь искаженные пороком формы и обретающей то, что сохранилось нетленным. Тело. Тело, которое, несмотря на дурное обращение и отравление, борется за здоровье, ищет простой травы, дающей обновление, явную точку равновесия среди изменчивых стихий.
Непрестанное приспособление и импровизация, самоупорядочение в поисках основы свободы. А ее можно найти. Может найти каждый. Нет человека, который не обладал бы ключом к правде и счастью; нет человека, в чьем теле не была бы заключена мудрость. Случайное сочетание атомов, но каким-то образом наступает момент выбора, момент осознания свободы. Это и есть человек. Иначе – беги в горы и истрать свою жизнь в горьком одиночестве, в изнурительных трудах, заслуживая свое освобождение в суровом общении с обнаженной сущностью природы, жестокой в своей близости и беспощадно втягивающей твое крохотное сознание в механическое движение вещей, в слепую вечность смерти и рождения.
Эти мысли так занимали его, что он вдруг спохватился, что прошел место, куда направлялся. Он проходил через мост. На противоположном берегу он постоял, поглядел, как грузят баржи, последил за негром в лодке, за мальчиком с самодельным удилищем, ловившим рыбу в илистой воде под тенью каштана. Потом зашагал дальше.
Патерн стоял во дворе, свободный от дежурства, и препирался с десятником. Он приветствовал своего друга возгласом:
– Ступай в мою комнату. Мне привезли цекубского. – Они поднялись по лестнице в расположенную над прихожей комнату с небольшим балконом, нависавшим над улицей. – Я решил сюда переехать, хотя участок еще совсем не готов. Тут все же лучше, чем в помещении, которое я снимал. Меньше расходов, и мне это вполне подходит.
– Да, – отозвался Сильван, осматриваясь. В комнате ничего не было, кроме ложа, табурета и полки. – Когда я обнаруживаю, что начинаю устраиваться с удобствами, я выбрасываю все вещи. Только так и должно поступать.
– Я не так стоек, как ты, – ответил Патерн, садясь на табурет и указывая гостю на ложе. – Но постепенно становлюсь на твою толку зрения. После нашей последней ветрели. Я нахожу, что проще жить, имея как можно меньше вещей. Так ты говорил.
– Что? – спросил Сильван, откинувшись назад и прислонившись спиной к стене, чтобы видеть улицу.
– Я сказал, что, когда идешь но вражеской стране, нельзя обременять себя обозами. А ты ответил: «Всякая страна – вражеская страна». – Он потер подбородок. – Может, это и не вся правда, но в этом есть доля правды. Путешествуй налегке. Славное изречение.
Сильван улыбнулся.
– Боюсь, что правда всегда двулика. Справедливы все противоречия. И все же это не значит, что не существует различий. Что все, что мы говорим, истина. Главное, не упустить момента, когда одна сторона жизни требует, чтобы мы ее приняли, меж тем как ее противоположность может нас погубить… По дороге сюда я думал, что всякая страна дружественна и все люди мои братья.
Патерн уставился на него, потом рассмеялся. Его серые глаза блеснули, отражая свет, и он потянулся.
– В таком случае тебе придется выпить. – Он взял с полки две кружки и достал из-под кровати флягу. – За здоровье виноделов Сентина!
Они выпили.
– Через три года я окончу службу, – сказал Сильван. – Раньше я думал, ни за что не вернусь домой. Теперь я знаю, что больше нигде не смогу жить.
– Я тоже думаю когда-нибудь вернуться.
– В прошлом году я встретил человека, отправлявшегося в Аримин через Сентин, и попросил его разнюхать, какие там цены на землю. На прошлой неделе он вернулся и сказал, что я легко смогу купить себе там участок земли. На обратном пути он узнал, что земля у подножия Ястребиного холма, которая принадлежала Виницию, опять продается. Она вполне бы мне подошла. Достаточно далеко от города и красивая местность.
– Только почва там нелегкая. Виниций убедился в этом и постоянно об этом говорил.
– Это меня не беспокоит.
– Виниций был подозрительный малый. В его усадьбе всегда были самые свирепые псы. Однажды они чуть не растерзали меня. Помнится, как-то мой отец сказал ему в праздничный день: «Перестань жаловаться, Виниций. Твои дела наверняка идут хорошо, иначе ты не мог бы прокормить этакую свору хищников».
– Он стал таким после смерти жены. Я Знал его, когда он еще не сделался сварливым старым хрычом. Они дружили с моим отцом. Если б ты знал, сколько лет он потратил, чтобы очистить от камней свой участок!
Сильван размышлял: «Мне хочется купить тот участок отчасти потому, что он рядом с поместьем, которое мы потеряли и где земля была лучше. С той земли люди выгнали моего отца, это сломило его и свело в могилу. А на что им была нужна эта земля? Косконий и его честолюбивый домоправитель выжили нас, воспользовавшись своим влиянием. Косконий умер десять лет назад, а его наследник уже раздробил землю, которую тот так старательно округлял, распродал большую часть и живет здесь, в Риме, проедая остатки состояния. В прошлом году в сентябре я встретил его вдребезги пьяным в Сигиллярии и еле удержался, чтобы не расквасить ему физиономию. Но он доконает себя и без моей помощи. Прежде я думал, что не вынесу воспоминаний об отце, близости его сурового духа, если вернусь туда. Но теперь я понял, что это лучший способ примириться со своими воспоминаниями, своим гневом и своими страхами».
– Люди меняются, я полагаю, – сказал Патерн, стараясь привести в порядок свои мысли. Этот человек с трудом усваивал новую идею, но потом крепко ее удерживал. – Я всегда думал, что Виниций всю жизнь был таким.
– Никто таким не родится. Ему сильно не везло. И все же он упорствовал. Косконий не стал его выживать. Отчасти потому, что его земля была такой каменистой. И не было хорошей дороги. Было бы слишком дорого проложить новую. В этом и заключалась доля его счастья. У него никогда не было сына, а дочки походили на стадо квохчущих кур. Я не мог отличить одну от другой.
– Да, век живи, век учись. – Патерн хлебнул и присвистнул. – А вот для тебя новости. Помнишь Папила, который загребал деньги, будучи ростовщиком и владельцем хлебопекарен? Он купил себе землю в окрестностях Сарсины. Мне только что рассказали, что его убили собственные рабы. Они задушили его в ванне.
Они помолчали.
– Именно этого все они и боятся, – наконец сказал Сильван. – Как хорошие, так и злые господа. – И добавил с глубокой радостью, словно обнаружил нечто весьма простое, долго ему не дававшееся: – У меня нет раба и никогда не будет.
– Как же ты сможешь обойтись без рабов! – воскликнул Патерн, уставившись на человека, которым он всегда восхищался и который вечно его озадачивал. Стоило ему подумать, что он наконец усвоил мысль своего друга и овладел ею, как тот снова чем-нибудь поражал его.
– Посмотрим, – с улыбкой ответил Сильван, кивнув собеседнику. – Посмотрим!
– Посоветуйся с Аспером, – озабоченно сказал Патерн.
– У меня уже все решено. Но, разумеется, я ему скажу.
Патерн кивнул с облегчением. Хотя Аспер бывал резок в своих суждениях, у него было больше здравого смысла, чем у Сильвана.
Сильван задумался, наблюдая за грузчиками и носильщиками, сновавшими на улице, и ему представлялось, что для него нет иного будущего, кроме возвращения в Сентин. Все было продумано, устроено, предопределено. В ближайшие дни он договорится с посредником о покупке земли Виниция. Уволившись со службы, он станет обрабатывать ее лучшим ученым способом, пользуясь трактатом Колумеллы и других, проверяя их выводы на своем опыте. Он добьется успеха, несмотря на трудности, будет жить, читая своего любимого поэта Лукреция, в тесном единении с землей, в кругу времен года. Жить укромно. Но в действительности на пути к желанному будущему имелось немало препятствий – угроз и опасностей, и планы его были несбыточны. Так почему же он так твердо верил в реальность этого поместья на склоне холма и считал, что все бури мира могли на него обрушиться, не повредив ему? Он посмотрел на свою руку, разжал ее, снова сжал, повернул ладонью вниз. Моя рука.
Патерн также размышлял о том, что стояло между его другом и собственной землей. Он неловко подвинулся и разлил по кружкам остатки вина.
– Будем надеяться, что все пойдет хорошо.
– Вряд ли. Но я должен в это верить, иначе мое сердце остановится.
Внезапно все представилось ему в ином свете. Дело, к которому он приложил руку в Риме, имеет решающее значение, но не может осуществиться без той преданности, без той любви к земле, которая убила его отца, без гнева против нечестивцев, которые хотели воспользоваться землей как средством для удовлетворения своего мелкого тщеславия и самовозвеличения. Землей, которая их родила и в свое время вновь примет в свое лоно. Наклонясь к Патерну, чтобы сообщить ему о ходе развития заговора, он старался восстановить звенья, соединяющие его римское «я» с его сентинским «я». У нас в деревне память долгая. Мой отец родился при Августе; его отец, который умер, когда мне было девять лет, родился в год, когда Цезарь разбил Помпея. Он внушил моему отцу веру, которую перенял от своего отца, веру в то, что Гай Юлий Цезарь был человеком справедливым. Мой прадед был ветераном Цезаря. Цезарь покончил со старым порядком, при котором управление общественными землями сосредоточивалось в руках Рима; по всей Италии были созданы независимые города, обладавшие самоуправлением, Цезарь хотел превратить всех италийцев в своих клиентов, которые объединились бы против крупных землевладельцев – так гласило предание и так рассказывал мне отец. Но при Августе землевладельцы снова пришли к власти. Сильван больше не верил в то, что единоличная власть может принести спасение, но он чувствовал, что путь свободного выбора – тот, что преградил Август, – заключался в идеях и чувствах, порожденных в народе столкновением Цезаря с Сенатом.
– Вряд ли я способен многое сделать, – сказал Патерн. – Но я держу своих людей наготове и знаю, что есть центурионы, на которых можно положиться.
Сильван чувствовал, что ему пора уходить, но продолжал разговаривать. Он был на десять лет старше Патерна и помнил его еще босым мальчуганом, который однажды попал в беду, потеряв чеку от повозки домоправителя Косцина; он испытывал родственное чувство к тому, кто погружался в те же быстрые речки, что и он, взбирался по тем же горным тропам и в праздничные дни стоял на том же форуме. Он поднялся и вдруг вспомнил, как однажды карабкался по крутому склону над горным потоком и у самой вершины обломился сук падуба, за который он ухватился. Ему удалось втиснуть свободную руку в расщелину скалы, и он повис над пропастью; мало-помалу он подтягивался и наконец поднялся на вершину. Казалось, он и сейчас висел там, чувствуя тяжесть своего тела, отзывавшуюся болью в кисти и в онемевших пальцах. Один. «Тело мое все еще там».