Текст книги "Подземный гром"
Автор книги: Джек Линдсей
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
– Да, господин.
– Ты правдив, а это уже много. Тому, кто правдив, все будет дано. Я имею в виду духовные блага. Материальные же скорее всего у него отнимутся. – Он вздохнул. – Как быстро летит время! Глядя на тебя, я вспоминаю свою юность, полную надежд. Всего минуту назад я сидел в школе пифагорейца Сотиона, чье учение о растительной пище оказало глубокое влияние на всю мою жизнь. Всего минуту назад я впервые выступил в суде. Всего минуту назад я утратил желание быть адвокатом. Всего минуту назад я утратил силы. Вся наша жизнь – лишь одна минута.
Скорописец снова покраснел и пролил чернила. Сенека смотрел в даль, открывающуюся за садом, и видел бесконечные горизонты утрат и исчезающие очертания элизиума. Где-то за кипарисами громко перебранивались Аккон и Гектор. На мгновение ему показалось, что его долг послать за ними, но тут же он понял, что ему не одолеть тупости и хитрости. Он снова принялся диктовать.
– По этому случаю, мой дорогой друг, вспомним один твой стих. Я уверен, что он имел отношение и к тебе самому и к другим. Некрасиво говорить одно, а подразумевать другое. Помню, однажды ты затронул столь близкую нам тему, сказав, что смерть не постигает нас внезапно, но мы постепенно к ней приближаемся. Мы ежедневно умираем. Ежедневно теряем частицу жизни. Даже когда мы растем, жизнь убывает. Мы утрачиваем детство, отрочество, потом юность. Вплоть до вчерашнего дня все прошедшее время – потерянное время. Даже в этот переживаемый нами день мы подвластны смерти. Развивая эту мысль, ты сказал в характерном для тебя возвышенном стиле, обнаруживая редкое умение давать точные определения вещам: Нет смерти иной, кроме последней, что нас похищает. Конечно, лучше бы тебе прочитать собственные стихи, чем мое письмо. Тогда ты ясно почувствуешь, что та последняя смерть, которой мы страшимся, Не единственная.
Незаметно для себя он умолк, не чувствуя разрыва между своими последними словами и волнением, которое он испытал, глядя на залитый солнцем сад и созерцая пространство, где двигались прекрасные формы, устойчивые в своей динамической совокупности и все же распадающиеся и уносимые в бездну последней смерти.
XVII. Луций Кассий Фирм
На следующий день мне стало лучше. К счастью, Лукан ничего не знал о моей вылазке. Феникс распустил слух, что я поправляюсь после легкого недомогания.
Пришел апрель, месяц, когда вспаханная земля дарит молодые колосья, когда золотые ожерелья и другие украшения снимаются со статуи Венеры, когда – ее омывают и освежают живительной влагой, а женщины из низших сословий раздеваются донага в мужских банях, отданных им на этот день, и поклоняются Фортуне Мужской. Явился Феникс с новостями, почерпнутыми на кухне. Одной рабыне удалось проникнуть в бани с подругой-вольноотпущенницей, и у нее нашлось, что рассказать об играх обнаженных женщин, совершавших возлияния из толченого мака, разведенного в молоке и меде, и забавлявшихся друг с другом.
Мы с Луканом отравились с визитами. Посетили старика, украшавшего своих любимых рыб ожерельями из драгоценных камней. Слушали чтение еще одной поэмы об аргонавтах под портиком храма Квирина. Были на обеде, где профессиональный рассказчик угощал нас анекдотами, актор декламировал Менандра, а скульптор из Александрии быстро и ловко лепил фигурки, добиваясь известного сходства с гостями. Теперь я знал, что в таких случаях надлежит выражать удивление, подавать скучающие или возмущенные реплики. На этом обеде я впервые уловил разницу в обхождении с клиентами и с гостями. Им подавали сваренных в воде моллюсков, а нам – лукринские устрицы, им – вялый арицииский лук-порей, а нам – свежие грибы, им – нурсийскую репу, а нам – спаржу из Равенны, им – вонючую рыбу, а нам – барабульку, им – сороку, подохшую в клетке, а нам – голубей и дроздов. Соответственно вели себя и рабы. Хлопнули по руке клиента, потянувшегося за белым вином, угощали их гарным маслом и прокисшим сабинским вином, громко пересчитывали ложки, натравливали их друг на друга. Одного клиента вывели из комнаты, другому только потому удалось остаться, что он начал фиглярничать и кувыркаться на полу. Я смеялся вместе с другими гостями. Но при всем том я был начеку и в каждой шутке улавливал тень страха или угрозы. Я прислушивался уже не в первый раз к завуалированным ироническим намекам и осторожным выпадам против тирании. Казалось, люди хотели этим сохранить уважение к себе и сознание, что еще не все потеряно. Но, отважившись на замысловатый намек, впрочем звучавший довольно невинно, человек некоторое время после этого сидел с испуганным видом. И все же люди поддавались соблазну поддержать свое достоинство, почувствовать на миг свою независимость, хотя, поступая так, еще прочнее заковывали себя в цепи, которые тщились сбросить.
Казалось, Полла смирилась. К моему удивлению, она подружилась с Ацилией и постоянно с ней встречалась. Та навещала нас вместе с Канинией и падшей весталкой. Я заметил, как Полла однажды кисло улыбнулась Лукану и тихонько сказала:
– Она не так уж плоха, только надо к ней привыкнуть.
Лукан сообщил мне, что он больше ничего не опасается со стороны матери. Цедиция не давала о себе знать. Порой меня одолевало страстное желание видеть ее, но я с ним справлялся. Хотя я не слишком верил Марциалу, его рассказы оказали свое действие. Меня мучила мысль о ее былых любовниках, и я затаил злобу.
Ацилия пыталась завладеть мной и порасспросить о бетикийской родне и о знакомых. Я старался от нее увернуться не только потому, что старуха была прямо-таки несносна – я уж как-нибудь вынес бы ее общество из уважения к Лукану, – мне не хотелось вспоминать свою жизнь в провинции. Порой всплывали неприятные воспоминания, но я избегал думать обо всем, пережитом мною до приезда в Город. Меня даже удивляло отвращение, какое я испытывал при попытках Ацилии воскресить прошлое. Но я обнаружил, что мне не хочется думать и о будущем. Я хотел жить только настоящим, стараясь сохранить зыбкое равновесие и развивать энергию в обстановке, для меня новой. В Испании я, кажется, не проявлял наблюдательности. Я принимал все как должное – лица прохожих или систему управления, какой придерживался в Кордубе городской совет. Теперь же я непрестанно наблюдал за людьми, отмечая всякую особенность речи, манер, характеров, стараясь уловить то основное, что объединяло их, руководило их повседневной деятельностью, накладывало отпечаток на их лица. Я уже почти ничего не принимал как должное. Я перечитал Вергилия, и он показался мне скучным.
Женщины только что вернулись от одной богатой вдовы, которая вот уже тридцать лет только и делала, что играла в шашки или смотрела представления, разыгрываемые для нее мимами. Ее поведение считали нравственно образцовым, ибо она почти не выходила из дому. У изголовья ее ложа стояла шашечная доска на случай, если б она проснулась ночью, а порой мимы играли для нее и после полуночи.
– Какой интересной и полной жизнью она живет! – воскликнула Каниния. – Невольно позавидуешь; хотя мой муж никогда не храпел, я часто страдала бессонницей, особенно когда появились боли в левом плече и колене, а будь я так же богата, как Басса, я держала бы десять массажистов, которые растирали бы меня днем и ночью, но – увы! – наши деньги ушли на дорогие рыбные соусы, а ведь я говорила Титу: «К чему нам полный погреб соусов, таких дорогих, что их и есть-то жалко, неужели оставлять их наследникам, вдобавок от них страшная вонь?» К тому же я больше не могла носить ткани, окрашенные тирскими красителями, после того как узнала, что их носила Урса, потому что запах краски заглушал ее собственный, – не знаю, верить этому или нет.
Весталка сидела молча и таращила глаза. Ацилия по временам перебивала свою подругу:
– Ты слишком много говоришь, дорогая. Не тебе одной дан язык. Помни об этом.
– Сын Фабия Суры вчера показал мне язык, – продолжала не смущаясь Каниния. – Какой испорченный мальчишка! У него низкорослые лошадки для верховой езды и для катания, большие и маленькие собаки, не говоря уже о соловьях, попугаях и черных дроздах.
Ацилия обратилась ко мне, указывая глазами на весталку, которая откровенно зевала:
– Бедная девушка, раньше она была куда жизнерадостней.
Следующий день мы оставались дома. Он был посвящен Великой Матери, и Лукан заявил, что терпеть не может фригийских флейт, барабанов и кимвалов, особенно же кастрированных жрецов Кибелы, что носят по улицам свою богиню и оплакивают своего юного бога, повешенного на дереве. Но на другой день суды были открыты, и мы пошли в город. Лукану хотелось посоветоваться с юристами по поводу спорных пунктов одного завещания. Он был одним из наследников по завещанию, в котором нигде прямо не говорилось, что раб по имени Дафнис должен быть отпущен на волю, в специальном же пункте при этом значилось: «Дафнису, отпущенному мною на волю, столько-то сестерций». Все юристы высказались за то, что Дафнис не подлежит освобождению и по закону раб не имеет права наследовать. В суде не было ничего достойного внимания.
Но на обратном пути произошел случай, доказывающий, что иной раз человек именно непроизвольно высказывает опасные мысли, особенно если это позволяет ему блеснуть остроумием. На сей раз поступок совершил сам Лукан, столько раз предостерегавший всех нас от рискованных выступлений. Мы проходили мимо общественной уборной, и Лукан вздумал туда зайти. Мне еще не приходилось бывать в этих роскошных заведениях, и я с интересом осматривался. Пока один из наших рабов расплачивался у входа, мы вошли в амфитеатр с мраморными сиденьями, расположенными дугой вдоль стен. Здесь стояла в нише статуя Аполлона с лирой. Вероятно, она и напомнила Лукану Нерона. Вокруг нас горожане болтали, уславливались о встречах, даже обсуждали и заключали сделки.
– Некоторым нравится такое окружение, – заметил Лукан. – Деньги, как известно, не пахнут.
– Сколько лет мы не виделись! Нет лучше места для встречи со старым другом, – говорил один.
– Как чувствует себя Терция после того, как ей вскрыли нарыв? – спрашивал другой.
В желобах с прохладным журчанием бежала вода, а посреди амфитеатра возвышалась статуя Венеры Очистительницы в человеческий рост, окруженная кадками с миртами; Венера несколько напоминала Цедицию. Сердце у меня тревожно сжалось.
Лукан страдал от газов. Испытав облегчение, Лукан непроизвольно воскликнул:
– И оглушительный грохот, подобный подземному грому!
Наступила гробовая тишина. Люди вскочили с мест и, на ходу кое-как приводя в порядок одежду, спешили к выходу, узнав стих из поэмы Нерона о землетрясении в Неаполисе, которую тот столько раз декламировал. В дверях произошла давка, даже створки затрещали. Спешили выйти и те, кто не знал, чем вызвана паника, опасаясь, что треснула крыша или произошло убийство.
Лукан побледнел. Все же он неторопливо поднялся и взял меня под руку. Мы вышли из опустевшего помещения. На нас глазели уборщики с тряпками в руках. Лицо Лукана выражало какую-то безнадежную гордость, отчего резче выступила его слабо развитая нижняя челюсть. «Если он доживет до старости, – подумалось мне, – он будет смахивать на изваяние своего дядюшки, только черты у него будут потяжелее».
– Вряд ли это было уместно, – заметил я.
– Как было не почтить великого поэта? – возразил он, пытаясь отделаться шуткой. Но ему недоставало непринужденной, беспечной насмешливости, которая придала бы духу Сцевину, побеждавшему таким образом страх и тревогу. – Я вечно забываю, что у меня громкий голос. Я привык декламировать стихи.
Ничего не случилось. Опять ничего. Мы чувствовали с особенной остротой, что за нами следят, нами играют, над нами издеваются. Власти давали нам крепче запутаться в сетях наших же интриг, чтобы в последний момент окончательно их затянуть. И все же нам казалось, что мы неуязвимы, нас не замечают и этот поединок кончится вничью. Сенецион сообщил нам, что Сцевин по-прежнему пьет запоем, а Латеран спокоен, занимается гимнастикой и совершает загородные прогулки верхом.
По его мнению, Пизону удалось выбросить из головы все эти дела, он всецело занят созданием новой библиотеки, подготовкой наград поэтам и еще никогда не выказывал такой любви к жене, не был с ней так нежен на людях и не проводил ради нее столько времени у ювелиров в поисках драгоценностей. О его последнем подарке – диадеме и ожерелье из рубинов, сделанных выписанным из Александрии ювелиром по вкусу Аррии, – с завистью говорили все матроны. Ее поведение было безупречным, и матроны отводили душу, толкуя о ее ненасытности и гадая, сколько времени пройдет, пока она расстроит здоровье Пизона. Художник из Тралл изобразил ее в виде Елены на фресках, которыми украшалось новое крыло дома. После Пожара Пизон скупил соседние владения. И при всем том он добивался руки Антонии.
Мне не хотелось расспрашивать о Цедиции. Но я узнал, что Сцевин завел себе новую любовницу, костлявую женщину из Британии с желтыми волосами до пят, чей выговор его забавлял. Он учил ее всем нецензурным словам, какие знал не только по-латыни, но и на греческом, сирийском, египетском, пуническом и других языках. Сцевин знал множество таких слов, поскольку уже много лет составлял эротический словарь на нескольких языках. Бедняжка большей частью не понимала их значения и смешила его до слез. Наталис развлекался и, может быть подготавливая себе алиби, завел роман с вольноотпущенницей, наполовину нумидийкой, о которой говорили, что она гермафродит и обслуживает матрон в качестве гадалки и массажистки. Афраний уехал в Байи, но должен был скоро вернуться.
Я бесплодно мечтал о Цедиции и порой вспоминал с тревожным чувством пророчества последователя Христа, предсказывавшего гибель Рима. Я спросил Лукана, было ли окончательно установлено, что вызвало Великий Пожар. Он пожал плечами.
– Кто знает? Скорей всего несчастный случай. В этом перенаселенном городе пожары не редкость. Не нужно никаких особых причин. Разумеется, воры и грабители не упустят случая раздуть огонь, так было и на этот раз. Пожалуй, хотелось бы, подобно другим, обвинить в поджоге некое высокопоставленное лицо, но, честно говоря, мне кажется это неправдоподобным. Хотя бы он пел и играл на лире, созерцая это зрелище. Могу допустить, что секта тех, кого называют христианами, эта разновидность евреев, которых те, кстати, ненавидят, приложила руку к пожару. Они постоянно толкуют, что мир погибнет в огне, и порой совершают поджоги в надежде вызвать ожидаемое событие, – так показывают соглядатаи. Когда до Нерона дошли слухи о том, что обвиняют его, он сам указал на эту жалкую секту. – Лукан пожал плечами. – Кто знает?
Теперь я сам с нетерпением ждал Цереалий, впервые после моего приезда в Рим я должен был присутствовать на большом празднестве, происходившем ежегодно. В день Анны Перенны были народные увеселения, государству не было дела до этих забав на лугу. Временами я старался вообразить великолепные зрелища, которые мне предстояло увидеть, – гонки на колесницах и другие состязания, – забывая, что, если б наши планы удались, нам было бы не до этого. В противном случае тем более было бы не до игр и состязаний. И все же я представлял себе участников игр в белых одеждах. Захватывающее ощущение земного счастья.
Эти обряды возникли в среде плебеев, сопровождались театральными представлениями, песнями, играми, и все это в гораздо более широком масштабе, чем в день Анны Перенны с его плодовитыми объятиями. В деревне праздник оканчивался процессией вокруг полей, в Риме – шествием к цирку. Тут воображаемая мною картина затуманивалась и раскалывалась, меня ослепляло сверкание мечей и оглушали крики перепуганной толпы. Мне мерещился Пизон, бледный, но величавый, в ожидании прислонившийся к мощной колонне тосканского мрамора. Несколько недель назад я приносил жертву там, а также в святилище Цереры у подножия Капитолийского холма. Старый храмовый служитель рассказал мне, какие статуи стояли на крыше до Пожара, и показал уцелевший кусок старых фресок, вставленный в раму.
Я с головой ушел в фаталистические мечтания, оторвался от внешнего мира, утратил представление о времени, и канун великого дня пришел для меня неожиданно. Я провел этот вечер с Луканом и Поллой, мы спокойно разговаривали, по безмолвному соглашению, лишь о пустяках. Он уверял, что все мы слишком много едим, и помышлял о посте.
– У одного греческого автора я прочел, что после первых острых позывов к еде желудок сокращается, и муки голода затихают. Когда скифы предвидели длительную голодовку, они туго стягивали себе живот.
Мне было непонятно, почему греки называют повышенный аппетит, особенно в холодную погоду, «бычьим голодом». Полла говорила, что ей разонравились фрески, сделанные пятьдесят или сорок лет назад. Ей хотелось обновить большинство комнат в доме, отделать в более модном стиле по примеру ее друзей. Фантастические сюжеты и пышные архитектурные детали, обрамляющие композицию. Понтия назвала ей самых модных художников, умеющих искусно создавать впечатление бесконечной перспективы. Расписанная таким образом комната перестает быть замкнутой коробкой. Она становится центром расходящихся во все стороны линий и плоскостей, смелым сочетанием объемов, в пределах которого непрестанно разыгрываются сцены из древних мифов, причем фигуры, написанные больше чем в натуральный рост, уменьшаются в перспективе и композиция обретает целостность благодаря объемлющим ее кривым.
Лукан слушал рассеянно и предложил ей заняться обновлением убранства комнат. Затем мы стали с ним обсуждать странные выражения, встречающиеся у драматурга Лаберия, – архаизмы, словечки из местных диалектов и придуманные им самим. Я вспомнил, что одна из его пьес называлась «Анна Перенна», но я ее не читал, а Лукан признался, что списка этой пьесы нет в его библиотеке. Он отметил на табличке, что надо дать указание библиотекарю приобрести сочинения Лаберия или же их переписать. Я решил после праздника сходить в Публичную библиотеку и попытаться найти в пьесе объяснение наблюдений, сделанных мной в роще Анны Перенны. Тут возникло предположение, что «Анна Перенна» стала запрещенной книгой, из тех, что под шумок изымают из библиотек. Я нашел, что это маловероятно, хотя Лаберий был бесстрашным писателем и жил во времена, когда можно было свободно высказывать свое мнение. Пока мы говорили, я перебирал в уме аргументы за и против самовластия. Несмотря ни на какие аргументы, дело явно шло к этому. Я отогнал эти мысли. Жребий был брошен. Цедицию я вспоминал хотя и с обидой, но без злобы, даже с известной жалостью. Как еще могла поступать женщина ее уровня? Она была чересчур умна, чтобы идти избитым путем и, подобно другим матронам, растрачивать время по пустякам, и недостаточно умственно одарена, чтобы сделаться философом или поэтом. Ей пришлось бы жить затворницей, чтобы не вызывать пересудов вроде тех, какие я слышал от Марциала. В Кордубе тоже занимались вымыслами, иной раз сеяли злостную клевету, но в Риме распространяли грязные, опорочивающие человека сплетни с каким-то остервенением, непрестанно, словно их к этому принуждали. Чтобы сохранять моральное спокойствие, каждый считал долгом убедить себя, что он окружен развратниками и подхалимами. Если только он не был самодовольным стоиком. Но и стоики с презрением смотрели на развращенный мир. Ненавидеть порок, ненавидеть человечество. Тут я вспомнил Музония, его наивную плебейскую философию, скучную и абсурдную, неприложимую к современной римской действительности. Все же я почувствовал к нему симпатию. Здравое учение, и хотелось верить, что, если его упорно проводить в жизнь, можно преодолеть злобу и тщеславие и наконец установить нормальные человеческие взаимоотношения.
Лишь в конце трапезы Лукан коснулся волнующей нас темы. Удостоверившись, что поблизости нет рабов, он поднял чашу:
– В честь Юпитера Избавителя!
– За Свободу – ведь она женщина! – добавила Полла.
Я внимательно посмотрел на нее. Она была скромно одета и в последнее время проявляла сдержанность. Она даже села за прялку и засадила своих рабынь за два усовершенствованных ткацких станка. Лукан однажды повел меня на женскую половину посмотреть на их работу. Павшая весталка тоже была там, на сей раз она была бодрой и деятельной и показывала девушкам, как наматывать нити основы на верхний валик. Нити свисали вниз, натянутые глиняными гирьками, которые сталкивались со стуком. В одной из комнат шел спор о Лелии, дочери троюродной сестры, которую воспитывала Полла. Ее родители, люди старого закала, переехали в Британию, где отец занял какую-то должность, и не решились взять с собой слабогрудую девочку. Они должны были жить, насколько мне известно, в месте, называемом Эборак, где сырой и прохладный климат. Лелия была девочка лет одиннадцати, невзрачная, с большим крутым лбом и бесцветными глазами. Она была обручена с одним богачом из Ланувия, в знак чего гордо носила железное кольцо без камня. Полле не нравилось, как ее одевает старая няня. Та туго затягивала девочку и кормила ее впроголодь, чтобы у нее была тонкая талия. Полла уверяла, что от этого спина делается сутулой, плечи неровными и плохо развиваются груди, как это часто бывает у пай-девочек.
– Ты хочешь сделать из нее кулачного бойца, – возражала няня, качая седой головой и поджимая тонкие бескровные губы. – Хочешь, чтобы она стала неповоротливой клушей или жирной, раздутой как пузырь…
Дурно сложенная девочка поглядывала то на няню, то на Поллу кроткими бесцветными глазами, держа на коленях куклу из слоновой кости, на полу у ее ног валялся незаконченный рисунок.
– Спой нам песню, – уговаривала ее Полла, но девочка застенчиво потупила глаза и никак не соглашалась. – Спой ту песню, что ты так хорошо пела нам вчера.
Девочка оживилась, лишь когда зашел разговор о ее свадьбе, которую предполагали отпраздновать примерно через год.
– А это долго ждать – год? – переспрашивала она. Когда Полла спросила ее, нравится ли ей будущий муж, она ответила:
– Он хороший, только у него очень много зубов.
Мне хотелось побыть здесь еще и посмотреть, как живут за занавесками и дверьми женской половины аристократического дома. Здесь царил застой, но спокойствие беспрестанно нарушали горячие споры о пустяках. Однако я (чувствовал, что появление мужчины нарушало обычное течение жизни, обрывая связующие нити любви и ненависти, зависти и тщеславия, у женщин появлялся новый круг интересов, забыты были ссоры, дрязги, соглашения и объятия, все они порознь смотрели сквозь щели дверей и занавеси в мир за стенами.
– Как поживает Цедиция? – без всякого перехода спросила меня в столовой Полла.
Я пробормотал, что ничего не знаю о ней.
– Ты слышал, что доктор посоветовал ей поехать на море? Она была на вилле под Мизеном, но, кажется, вчера возвратилась. Я думала, она тебе написала.
– Я сто раз говорил, не должно быть никаких писем, – вмешался Лукан.
– Но ведь она собиралась писать по совершенно пустячному поводу, правда, Луций? Она мне говорила, что ты подыскиваешь для нее двух гадесских танцовщиц.
Казалось, объяснение удовлетворило Лукана. Он первый сказал, что надо пораньше разойтись, чтобы как следует выспаться. Но когда пришло время расходиться, он под всякими предлогами стал меня удерживать. Полла зевнула, но тоже продолжала сидеть.
– Мне хотелось бы быть мужчиной, – сказала она.
– Ты жаждешь героических подвигов? – спросил с добродушной усмешкой Лукан.
– Нет, – ответила она, снова зевая и принимая ленивую позу. – Совсем не то.
Наконец она ушла. Лукан, помявшись, сообщил, что он навестил Олимпию, отпущенную на волю флейтистку. Она открыла лавку возле Тусканской дороги, где продавала гирлянды. Видимо, она беременна.
– У ребенка будет четверо отцов. Знаешь ли ты, – добавил он, – что Сцевин и Наталис делили ложе Цедиции?
– Я уже наслушался об этой ужасной женщине! – воскликнул я с отвращением.
– Ты взволнован?
– Меня удивляет, что ты разрешаешь Полле дружить с ней.
– Многие хуже ее, она же великодушна и умна. Как-то после обеда она прочла наизусть всю мою поэму об Алкесте. – Он улыбнулся. – В другой раз Сцевин спросил ее, готова ли она спасти его ценой собственной жизни. «Да, – отвечала она, – если ты раздобудешь Геракла, чтоб он прогнал смерть и оживил меня». – Он снова улыбнулся. – Она вряд ли может испортить Поллу, а Полла может повлиять на нее в хорошую сторону.
Я понял, что он слепо верит Полле. Потом вдруг почувствовал, что она оправдывает его доверие, просто я дурно истолковал ее безобидную мимолетную игривость, хотя, возможно, как добродетельная супруга, она испытывала ревность к распущенной Цедиции.
Лукан добавил, нахмурившись:
– Разве можно ожидать, чтобы окрепли семейные устои при правителе, который своим поведением поощряет бесстыдный и оголтелый разврат?
Я сидел в раздумье. Я примкнул к заговору, плохо разбираясь в своих побуждениях и не слишком преданный идее, но крепко в него втянутый. Лишь какое-то фатальное возмущение, хаос отрывистых мыслей и образов. Рим – великая, освященная свыше сила, единая идея, подобно мечу рассекающая время и пространство, двигатель всемирной цивилизации и средоточие безмерной алчности. Единство утрачено с разорением мелких землевладельцев, и единство восстановлено путем насилия императорской властью. Великая идея потерпела крах, и великая идея стремится обрести новые формы. Как иначе объяснить все происходящее: вот мы сидим и беседуем, а наши руки уже готовы обагриться кровью императора; пророк с безумными глазами с такой потрясающей уверенностью в полумраке таверны предсказывает падение Рима, он так страстно жаждет иной жизни, и его слова имеют неотразимую силу; Сильван, отвергая императора и Сенат, мечтает о каком-то новом обществе, где царило бы братство. Всех нас объединяет вечное возмущение, которое, хоть порой и замирает, будет непрестанно кипеть, доколе не победит новая форма единения людей, столь же ясная и действенная, как идея Рима, созревшая в сердцах воинов-земледельцев, завоевавших Италию и создавших мировую империю.
Но я вновь вторгался в область общественных движений и сил, недоступных моему пониманию, здесь требовалась вера в невидимое, а это было мне чуждо. Все же я упорно старался вырваться из путаницы мыслей и достигнуть некой точки покоя, которую я временами смутно предвосхищал, но так и не мог обрести. Как будто успех нашего рискованного предприятия будет завтра зависеть от того, приведу ли я в порядок свои мысли и достигну ли желанной точки.
Лукан, напустив на себя серьезность, начал философствовать о времени и пределах возможного. Мне было доступно далеко не все, ибо он касался столь отвлеченных понятий, как альтернативные утверждения. В заключение он сказал:
– Возможное событие есть нечто, не имеющее препятствий к осуществлению, если даже оно не осуществляется. – Почему-то он остался очень доволен этим определением. Он добавил: – Не существует ничего беспричинного или самопроизвольного. Так называемые случайные импульсы, о которых иные разглагольствуют, на поверку оказываются опричиненными, хотя порождающие их причины и ускользают от нас.
Затем, насколько я мог уловить, он перешел от принципа причинности к проблеме судьбы, потам отклонился от этой темы и стал утверждать свободу воли, оспаривая учение эпикурейцев об образующих формы атомах, сталкивающихся в пустом пространстве, и определил реальность как движение, развертывающееся как бы в упругой среде. Напряженное движение.
– Что бывает, когда цепь причин приводит к известному положению вещей и завершается определенным действием со стороны человека, оказавшегося в этом положении? Следует различать два момента. Во-первых, внешние события и представление о них, возникающее в сознании. Все это детерминировано и происходит независимо от человека. Но наше отношение к происходящему, бессознательный импульс или обдуманное решение приводят к действию и являются его основанием. Мы властны производить выбор, и он не бывает нам навязан. Событие – это завершение детерминированного ряда, включающего в себя нечто, его превосходящее. Наибольшее значение имеет и единство свойств. Ты сталкиваешь с холма круглый камень, даешь первоначальный толчок, это и есть причина его движения, но он катится прежде всего в силу своих природных свойств, благодаря своей форме. Подобным же образом судьба и необходимость порождают причины всех вещей, но наши побуждения, намерения, мысли и поступки суть порождение свободной воли личности и отмечены печатью разума.
Его рассуждения волновали меня и сбивали с толку. Но не успел я в них разобраться, как он заметил:
– Завтра мы будем спасителями мира или нас распнут на крестах, как рабов, и наши тела раздерут на куски.
Я видел, что ему, как и мне, не хочется верить в возможность сказанного. Я глубоко, всем сердцем надеялся, что ничего рокового не произойдет. Ничего. И тогда, упав духом, но радуясь в глубине души, мы принялись бы обсуждать причины нашей неудачи и строить дальнейшие планы и они становились бы все более смутными и туманными. И так дожили бы до старости, рассказывая невнимательной молодежи, как мы едва не спасли мир и не повернули его на новый путь.
– Порой человек бывает погружен в свои мысли, – сказал я наудачу, – и даже не верит, что нечто существует за стенами его комнаты. И боится отворить дверь. За порогом его подстерегает пустота.
– Как странно, – заметил Лукан, следуя течению своих мыслей, – что великие дела бывают порождены ничтожными причинами. Когда-то я любил Нерона. Однако он не сумел скрыть зависти и неприязни, видя, что его стихи уступают моим. Но клянусь нетленной жизнью вселенной, священными звездами и студеными ключами горных вершин, что на это дело меня подвигли не только ненависть и злоба. Твой дядя пишет о философе Секте: он жив, он силен, он свободен, он поднялся над уровнем человека. Думаю, все мы уподобляемся ему, когда отдаемся великому делу. Мы остаемся людьми, но поднимаемся над уровнем человека, живем чистой жизнью идеи, жизнью вселенной. Даже такой человек, как я. – Он встал. – Я должен идти к Полле. – И снова задергался. – В настоящем супружестве, Луций, муж и жена, слившись воедино, воплощают в себе сокровенную силу, двигающую вселенной. В глубоком смысле слова они хранят эту силу в своих сердцах и чреслах. Они объемлют все сущее. Порой я отгонял эту мысль, предпочитая ей мировоззрение самодовольного философа, чей разум движется в пределах естественных законов, но который лишен искры, зажигающей светила и извлекающей млеко из сосцов Венеры в полунощных небесах.