Текст книги "Подземный гром"
Автор книги: Джек Линдсей
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
– Я многое хочу знать. Например, почему ты так робок.
– Мужчине свойственно опасаться, – ответил я наставительно, стараясь поддержать свое достоинство. – Но, надеюсь, я не лишен мужества. И вероятно, докажу это в свое время.
– Ты не понял моего вопроса, – ответила она с тихим смешком. – Я вовсе не имела в виду разговоры шепотком на политические темы. Вероятно, все это рассеется, как погибают всякие несбыточные мечты. Я думала о чем-то более серьезном. Ты еще не решил, какую роль тебе играть в нашем мире. Я даже думаю, что тебя соблазняет эта игра Марка и моего мужа, ибо таким образом ты можешь выдвинуться.
– Я бедный провинциал, – перебил я ее.
– Марциал беднее тебя, однако он ненавидит всех, у кого власть и толстый кошелек. И твердо стоит на своей почве. Вот это, я понимаю, мужчина.
Я встал.
– К чему были все эти приготовления, матрона, если ты хотела оскорбить меня самым обычным путем? Ты говоришь, что я неполноценный мужчина и не способен дать надлежащий ответ, хоть я, пожалуй, тоже способен испытывать ненависть к тем, кто нагло угнетает слабых…
Она громко рассмеялась, прижав руку к груди.
– Милый мой Луций, как легко тебя расстроить. В самом деле, ты бедный провинциал, но ты можешь сразу разбогатеть, когда твой отец услужливо уйдет из жизни. Ты решительно ничего не понял из моих слов. Быть может, я устала от всех этих людей, таких самонадеянных и полных сознания своего мужского достоинства. Быть может, ты мне понравился именно потому, что робеешь и неуверен в себе. Или даже без всякой причины… Во всяком случае, тебе на пользу, что ты не такой, как люди, к которым я привыкла. – Она улыбнулась, исчезло насмешливое выражение, глаза ее смотрели спокойно и пытливо. Но я был настороже. – Сядь сюда ко мне. – Она подобрала свое платье, я повиновался, во не сделал попытки пододвинуться поближе. Она поднесла чашу к моим губам. Я выпил и внезапно ощутил прилив злобы и желания, потребность во что бы то ни стало поддержать свое достоинство. Швырнув пустую чашу на пол, я повернулся к ней, готовый заключить ее в объятия. К моему удивлению, она с гортанным смешком откинулась назад, увлекая меня за собой.
Спустя полчаса проворными, ловкими движениями поправляя прическу, она велела мне вылить остатки вина, потом зевнула.
– Мне хотелось быть той флейтисткой. Печатью великой клятвы. – Мне не понравилось ее замечание, но прежде, чем я успел ответить, она продолжала с улыбкой: – Научись осторожности, Луций. Не доверяй никому. Ни Марку, ни моему мужу. – Она снова насмешливо улыбнулась и добавила с вызовом: – Ни мне.
Я снова перестал ее понимать. Казалось, она хотела поколебать во мне уверенность, какую сама внушала. Она колебалась между желанием помочь мне своей любовью и больно меня ранить и погубить. Я решил проявить твердость. Иначе я потерплю крах и заслужу презрение.
– Быть может, я и сам отличаюсь вероломством, – сказал я как можно спокойнее.
Она не ответила, внимательно разглядывая себя в зеркале. И я не знал, ненавижу я ее или желаю так, как еще не желал ни одной женщины.
Она ушла первой, стараясь сохранить до конца двойной облик – нежной любовницы и загадочной жестокой женщины. Через некоторое время спустился и я. Сосибиан торговался с покупателем и едва мне кивнул. Феникса я застал играющим с мальчуганами в «отгадашки» в углу портика возле статуи полководца, о котором я никогда в жизни не слыхал. – Мы отправились домой. Было необходимо полностью выяснить, куда втянул меня Лукан. С каждой минутой возрастали мой гнев и тревога. Я так торопился, что побежал бы, если бы это не привлекло внимания. Сумерки сгущались. Запирали лавки. Шум становился глуше, народ сновал во всех направлениях. Но я был слишком поглощен своими мыслями, чтобы замечать, что делается вокруг, лишь на краткие мгновения все представлялось мне необычайно отчетливо, выпукло, как на барельефе, но без всякой глубины и фона. Лица казались жесткими и свирепыми, замкнутыми, тревожащими и мертвыми, как искусно сделанные маски. Вырезанные беспощадным резцом алчности или вылепленные обезображивающим пороком. Навязчивые образы внешнего мира всплывали безо всякой связи, даже не по контрасту с моим внутренним миром. Лицо Цедиции, то близкое и нежное, то чуждое и насмешливое, остро прожигало мне память. Теперь я понял, что не смогу разобраться ни в ней, ни в этом черством римском мире, пока не заставлю Лукана мне открыться. В переулке старуха развешивала зеленые ветки и фонарики над своей дверью. Ей лениво помогала молодая женщина с сосками, окрашенными в алый цвет, с распущенными волосами и розой в зубах. Она на мгновение остановила на мне взгляд своих черных глаз, непостижимо чуждый и отталкивающий. Над лавкой ремесленника низко нависла и поскрипывала сломанная вывеска. Я наткнулся бы на нее, если б Феникс не оттащил меня в сторону.
Возвратившись к себе, я осведомился, дома ли хозяин. Ночные сторожа с колокольцами уже вышли на службу, они охраняли дом от пожара и нападения грабителей. Я ожидал, что мне не ответят, но меня сразу провели к домоправителю, а тот проводил меня к Лукану, в его рабочую комнату – тесное помещение, заставленное шкафами с древними статуэтками и ящиками, где хранились готовые рассыпаться маски предков, тут же виднелись счеты, а на сломанном канделябре, украшенном сфинксами, висел свиток. Не успел я открыть рот, как Лукан обнял меня. Меня-то он и хотел видеть.
– Нам следует поговорить по душам, – заявил он, усаживая меня на хромоногий табурет.
Он не дал мне вставить слово, и это показалось мне подозрительным. Я невольно вспомнил совет Цедиции никому не доверять. Все же я выдавил из себя, что сам чрезвычайно хочу с ним поговорить.
– Я вовлечен в предприятие, о котором не имею ясного представления. – Он спокойно смотрел на меня, его широкое тяжелое лицо потеплело и стало ласковым. Даже слеза блеснула у него в глазах. Это сбило меня с толку. – Или только слабое представление, – неловко поправился я.
Он отвернулся и забарабанил пальцами по столу.
– Нелегко бывает после восторгов, вызванных общением с музой, вернувшись к действительности, отыскивать в жизни то, что мы прославляем в стихах. Быть может, нам недостает не мужества, а веры в свои слова.
Я почувствовал, что он хочет сделать решительный шаг в мою сторону с тем, чтобы окончательно меня подчинить, подчинить прежде всего себе, – заговор был на втором плане. И мне захотелось его успокоить, он всегда вызывал у меня такие чувства. Я огорчился за него. И молча слушал.
Он продолжал:
– Слова, несомненно, выражают все, что есть драгоценного в наших сердцах. Что мы за существа, Луций?
– На это должен ответить ты сам, – сказал я, все еще испытывая к нему жалость. – Я то, что ты сделал из меня.
Возможно, это была известная хитрость, я чувствовал, он будет говорить откровенно, лишь когда убедится, что я его последователь, безоглядно ему преданный. Я опасался, что он снова пустится в абстрактные рассуждения и не даст мне точных сведений, какие я жаждал получить.
Он снова сделал усилие и удержался от слез. Все это меня смущало, и я охотно нашел бы предлог, чтобы удалиться. В его вопросах звучала какая-то душевная истерзанность. Но он тут же справился со своей слабостью. Лукан боялся не оправдать моего высокого о нем мнения и лишиться моей преданности. Ему прежде всего нужно было чувствовать тепло и братскую связь с другими людьми, и я догадывался, что он вступил в заговор не из ненависти к тирану, а из потребности к близости с людьми, шедшими на риск ради возвышенной идеи. Видя, как ему трудно объясниться, каких мучительных усилий стоило ему открыть мне тайну, дабы привязать меня к себе и своему делу, я приходил в отчаяние, но он никак не мог высказаться. Быть может, я воспринимал все так болезненно потому, что пришел сразу после свидания с Цедицией, после борьбы двух воль и столкновения тел; и если тогда мне казалось, что я обрел точку опоры, то теперь это свидание пробуждало во мне жестокое сомнение и тревогу. Лукан, казалось, тоже поступал не-женски, пользуясь мной как ширмой, чтобы заслонить от себя острую тревогу и нестерпимые сомнения, все это он хотел мне передать, по существу ничего мне не открывая.
– Нам предстоит освободить Рим, – внезапно сказал он ровным ясным голосом. Он встал и прислонился к стене. Одна из старых масок оказалась рядом с его лицом, и я уловил родственные черты. На маске были трещины и щербинки, поэтому сходство проступало как бы сквозь мутную воду, и губы у нее кривились в презрительной призрачной гримасе. Я отвел глаза и стал смотреть в лицо Лукану. Но маска произвела на меня столь сильное впечатление, что теперь накладывала отпечаток на его черты. Мне казалось, что рассыпавшийся в прах в сумрачной усыпальнице предок говорит бледными устами живого человека. – Я знаю, что слово «свобода» имеет много значений. Для Пакония – это единение со вселенной. Для его вольноотпущенника – всего лишь право подобрать зубами монету из навозной кучи. Для нас свобода может означать только избавление от угнетающей нас тирании. Мы должны устранить тирана теми способами, какими устраняют тиранов.
Все это мне было известно, и все же его слова поразили меня. Мне хотелось зажать уши и выкрикнуть эти слова во весь голос. Все сказанное им казалось очевидным и необходимым, безумным и невозможным. Прятаться, делая вид, что ничего такого не было сказано, или говорить открыто лишь потому, что все слышали эти слова, все ждут этого момента. Вез сомнения, тиран должен умереть, кто же этого не хочет? Но почему до сих пор никто об этом не говорил? Я уставился на Лукана, ожидая, что его слова немедленно вызовут какие-то ужасные последствия. Как можно постигнуть наш мир, если самые здравые, убедительные слова звучат, как слова безумца, и леденят кровь? Я содрогнулся и, чтобы не упасть, схватился за первый подвернувшийся предмет – то был подсвечник? Свиток упал на пол. И я обнаружил, что гляжу не на Лукана, а на маску предка, дышащую неимоверной злобой и силой. Той силой, какой больше не встретишь в нашем сложном и выхолощенном мире. Эта сила превращала человека в таран, способный пробить брешь в любой стене, воздвигнутой обстоятельствами, побуждала его идти к цели без тени сомнения, верить в свое право с безмятежной свирепостью, право, осуществляемое отцами семейств далекого прошлого, которых оберегала добрая змея домашнего алтаря.
– А что придет на смену уничтоженному злу? – спросил я с поразившей меня самого настойчивостью. – В самом сердце вещей может оказаться пустота. – Говоря это, я вспоминал его стихи, в которых он уподоблял Нерона грузному центру равновесия вселенной, и теперь я удивлялся, что раньше не понимал злой насмешки, заключавшейся в его словах, что все мы в Кордубе воспринимали их как смелую и восторженную гиперболу.
– Править будет Сенат. – Лукан овладел собой и ничуть не походил на человека, смотревшего на меня с мольбой, глазами, полными слез. Он глядел куда-то поверх меня, и лицо его сияло отвагой. – Катон в конце концов одержит победу над Цезарем.
Признаюсь, идея замены Нерона Сенатом не вызвала во мне особого энтузиазма. Но волнение Лукана передалось и мне. Поспешно, ровным голосом он излагал свои планы. Нерона придется убить. Богатый и обаятельный сенатор Пизон, пользующийся широкой популярностью, будет провозглашен императором; он произведет реформы. Совершит нечто подобное тому, что предполагал сделать, но так и не осуществил Тиберий. Император и впредь будет руководить всеми государственными делами, но Сенат будет иметь право критиковать, вносить изменения и отклонять. Мне хотелось спросить, будет ли новая система разработана и опубликована как конституция, которой руководствовался бы как император, так и Сенат, и если это осуществится, то как обеспечить соблюдение конституции.
Но Лукан спешил высказаться.
– Мы зашли бы чересчур далеко, если б уже сейчас захотели сделать императора простым исполнителем воли Сената, хотя со временем именно так и будет. Сейчас важнее всего восстановить равновесие между Сенатом и монархом. Пизон поклялся, что осуществит это. Надежный человек, отнюдь не честолюбивый, сознающий свою ответственность перед государством.
Затем Лукан перешел к общим вопросам, которые мне не хотелось обсуждать, и заявил, что свободный Сенат возродит античный дух и покончит с засильем вульгарных, наглых выскочек, этих ублюдков, – вольноотпущенников из Сирии, Греции, Азии, лишенных присущего римлянам чувства достоинства и гражданской доблести. Это сохранит равновесие классов еще незыблемей, чем при Августе, восстановит силу закона, упразднит страх перед доносчиками и соглядатаями.
Местами программа расплывалась в туманных риторических фразах. Не все в ней мне нравилось. Ублюдков и выскочек он назвал уроженцами стран Востока, но каково было его мнение о новых людях с Запада, из Галлии или и в нашей Испании? Аннеи с их испанскими связями, пожалуй, считали бы, что на жителей Бетики не распространяется закон, направленный против пришлых людей, но большинство Сената было против предоставления прав гражданства выходцам как с Востока, так и с Запада. Не они ли и не их ли отцы ненавидели и высмеивали Клавдия за то, что он даровал жителям западных стран права римских граждан? Мне вспомнился широко известный памфлет, написанный после его смерти, где Клофона говорила, что охотно дала бы императору пожить еще часок-другой, чтобы он успел обратить в римских граждан полдюжину пришельцев, остававшихся еще без тоги; Клавдий будто бы задался целью облачить в тоги весь мир – греков, галлов, испанцев и даже бриттов. Правда, моей семье ничто не грозило. Мы происходили из италийского рода и до сих пор сохраняли связи с Аквилеей, откуда наши предки выехали сто лет назад. Однако мы уже глубоко пустили корни в Испании, и, естественно, мне не нравилась и казалась неосновательной кампания против финансистов сомнительного происхождения и неразборчивых в средствах, грязных торговцев, вольноотпущенников и чиновников-рабов на императорской гражданской службе, продавцов реликвий, ритуальных кастраторов, служителей, ударяющих в гонг, и прочих святош из Фригии и Сирии. Стоило начать такую кампанию, как она вызвала бы целый ряд побочных последствий и в конечном итоге – я был в этом убежден – в выигрыше оказались бы крупные землевладельцы и богачи, заседающие в Сенате.
Все это меня встревожило. В голосе Лукана звучала ненависть, когда он говорил о толпе пришельцев, именующих себя римлянами и позорящих Рим своей алчностью и пороками. Я разделял его чувства, но они меня пугали. Однако по мере того, как он развивал свои мысли, мои сомнения и беспокойство все ослабевали. В заговоре участвовало немало известных людей. Он пользовался гораздо большей поддержкой, чем я предполагал. Возможно, указанный Луканом путь был единственным, каким еще можно было спасти хоть каплю свободы в мире, нуждавшемся в централизованной власти, подобной той, какую установил в свое время Август. Имя Калпурния Пизона мало что мне говорило, но я знал, что он принадлежит к кругам, отличным от окружения Сцевина и Афрания. Я начинал верить, что новая система в известной мере воскресит добродетели республиканского периода, возродит дух Кальва, Целия, Катулла и молодых смелых ораторов, бичевавших продажность. Я встал и взял Лукана за руки.
– Я знал, что ты всем сердцем будешь с нами! – воскликнул он. – Я предчувствовал это с первого дня. Как будто мой родной город послал мне тебя в тяжелый час. Мы добьемся успеха, и мир будет нас благословлять.
Мы покинули его заставленный вещами кабинет и прошли в Коринфскую комнату. Лукан потребовал вина, и к нам присоединилась непривычно покорная Полла. Она была в скромном одеянии из плотной шерстяной ткани. Кольцо с крупным аметистом – все, что она себе позволила. Лукан весело и непринужденно рассказывал о некой литературной даме – Сабинии, которая за обедом рассуждала об этимологии, но все, что она вычитывала из книг, через час уже забывала.
– За нее пишет поэмы её домашний философ из Апамеи, присматривающий за ее комнатными собачками. Вот почему она пренебрегает латынью и пишет свои опусы на греческом. Однажды ее любимая сучка ощенилась на плаще философа, и он потребовал прибавки жалованья.
– Так говорится в эпиграмме, написанной его врагом Феодотом, – заметила Полла. – Вероятно, все это вымыслы.
Лукана задело ее мягкое возражение.
– Если рассуждать таким образом, можно зачеркнуть всю историю.
– Если история интересуется только суками и их потомством, – сказала мне Полла мягким тоном, к какому прибегает женщина, когда хочет втянуть третье лицо в свой спор с мужем. Я промолчал. Она повернулась к Лукану. – Быть может, ты прав.
– Я ничего такого не говорил.
– Но ведь он это сказал, не правда ли? – спросила она меня с невинным изумлением.
Мне надо было решить, кому из них досадить. Я запнулся, потом ответил:
– Ты слишком искусная спорщица, чтобы быть щепетильной.
Она бросила на меня сердитый взгляд, встала и вышла.
– Ты будешь завтра на чтении? – после краткой паузы спросил Лукан. Я видел, он нахмурился.
VIII. Луций Анней Сенека
– Да, ветер дул с юго-запада, и созвездие Аргонавтов взошло накануне ночью, день был ясный и ветреный, пронизанный лучами и испещренный пятнами теней, – диктовал он Фебу, глядя на курчавый золотисто-рыжий затылок своего секретаря, замечая, как тот закусывает губу, когда его торопят, следя за его крепкими быстрыми пальцами. Тут он вздохнул, и юноша поднял голову. – Я ничего не сказал, продолжай писать. На чем мы остановились? Да. Если ты проезжаешь через Литерн, сверни у четырнадцатого дородного столба. Проселок песчаный, поэтому езда тут медленная и докучная, если ты в коляске. Если же ты способен ехать верхом, то путь покажется тебе приятным и коротким. Когда ты свернешь с большой дороги, перед тобой развернутся пленительные виды. Я наслаждаюсь ими всякий раз, как проезжаю по этим местам. Кое-где густой лес подступает к дороге, потом деревья отдаляются, уступая место широким лугам, где пасутся овцы и коровы, спустившиеся с гор на зимние месяцы. – Он закашлялся. – Пока достаточно.
Он заметил, что Феб оторвался от рукописи, радуясь, что его отпускают и можно погулять на солнце и послушать пение птиц, и снова почувствовал, как годы подточили его силы и ему все труднее поверить, что и он был когда-то таким же юным и сильным и мысли его устремлялись, как птицы на простор, и он зорко, весело искал где ягоду, где цветок, каплю росы или взметнувшийся кверху стебелек травы. Юноша вышел, и Сенека закрыл глаза. Даже сейчас он не мог остановиться и продолжал составлять фразы, словно все еще диктовал, хотя и знал, что потом ему уже не вспомнить своих мыслей и позабытые фразы будут смутно его раздражать и казаться куда лучше обдуманных выражений продиктованного письма. «Я только что возвратился с прогулки в носилках и устал так, будто меня не несли, а я всю дорогу шел пешком. Я все еще ощущаю покачивание носилок, слегка кружится голова, и мир колеблется вокруг меня, словно расшаталось основание всех вещей, ослабело напряжение сил и больше нет под ногами твердой земли, все предметы уплывают, без внутреннего импульса или воздействия высшего образа, обнаруживая свою преходящую натуру; их края и очертания расплываются в туманном радужном свете, и моя старость становится старостью всех вещей, все они истончаются, становятся прозрачными, и исчезает разница между землей, воздухом и водой благодаря возрастающей власти огня в заключительных фазах великого года, в цикле космического движения. В моем состоянии даже лежать некоторое время на движущихся носилках – уже тяжкий труд, тем более что подобное передвижение носит неестественный характер, ибо природа дала нам для этого ноги; итак, я сознаю свою слабость, вызванную старостью, и вместе с тем она является отражением слабости, овладевшей ныне всеми, даже молодыми людьми, эта слабость порождена роскошью, и мы неспособны делать то, что уже давно отказались делать, полагаясь на мышцы и мозги других людей, получая и воспринимая все из вторых рук и тем самым создавая себе иллюзию свободы и расширения диапазона чувств».
Его иссохшая рука непроизвольно двигалась, перебирая бахрому одеяла. Комната выходила прямо в сад, небольшой, закрытый со всех сторон, где стояла статуя философа Зенона. На плечо Зенона опустился черный дрозд и начал поднимать и опускать хвост, как бы стараясь обрести равновесие. На ветру с дерева осыпались бледно-розовые цветы, падая на мраморную стену. Сенека мысленно продолжал свой рассказ, теперь обращаясь к самому себе, словно все его послания были попыткой убедить себя в том, что пережитое им укладывалось в приемлемые каноны.
«Все же врачи нашли нужным дать моему телу встряску, дабы растворилась желчь, скопившаяся у меня в пищеводе, или же, если б мое дыхание стало чересчур затрудненным, его облегчила бы эта благотворная для меня тряска; печальное положение дел, когда прибегают к воздействию извне, дабы восстановить хотя бы до известной степени естественное равновесие сил, которое должна была бы осуществить саморегулирующая система, жизненный центр человека. Поэтому я приказал, чтобы меня носили дольше, чем обычно, вдоль чудесной отмели, простирающейся между Кумами и виллой Сервилия Ватии, ограниченной морем с одной стороны и озером с другой; это всего лишь узкая полоса земли, обретшая плотность из-за недавней бури, захлестнувшей ее волнами, ибо, как известно, волны уплотняют и укрепляют отмель, выравнивая ее, а после длительного периода хорошей погоды земля крошится, дает трещины, высыхает связующая ее влага, и она становится рыхлой и слабой, как мое тело к старости, когда меня посещают печальные видения утрат; ведь еще в дни молодости я уже стал в известном смысле стариком, посвятив себя философии и финансовым делам. Я надеялся направить мир по пути добродетели, оказав влияние на правителей, и даже не подозревал, что в жилах моих бурлит молодость, та самая молодость, видения которой преследуют меня, как единственная ценность на свете, сейчас, когда жизнь в своем истонченном и зыбком аспекте истекает из моего тела и терзает мой дух, более ясный и здравый чем когда-либо, но уже лишенный действенной силы из-за чувства утраты, от которого вещи становятся пустыми и призрачными и растворяются в свете, как в прозрачности океана, становясь столь же абстрактными, как числа, однако без их четкой лаконичности и непреложности; числа обретают бесконечность, а затем вновь оплотняются, подобно изморози, сливаясь с преходящими формами вещей, скрывая свою ветхость и неустойчивость и вновь тяготея к изначальной единице – подобно тому как мы теперь отвергаем понятие о непрерывной поверхности тела и мыслим ее себе как бесконечное множество линий, из которых слагается поверхность вписанных и описывающих фигур, сливающихся в данную фигуру и определяющих ее как динамическое целое».
Мысли его путались, и он уже не был уверен, имеют ли его жалобы на неустойчивость всех вещей прямое отношение к бесконечности, которую он стремился обосновать.
«В природе не существует какого-либо крайнего тела, – повторил он про себя, рисуя очертания листа на ладони левой руки указательным пальцем правой, – не существует ни первого, ни последнего, ничто не может ограничить размеры тела, но всегда возникает нечто, находящееся вне данного тела, которое ввергается в бесконечность и безграничность. В данный момент надо позвать домоправителя и казначея, чтобы узнать, как обстоит дело с моими капиталами, вложенными в Александрии и в Эфесе».
«Однако на отмели, болезненно напоминавшей мне об утраченной молодости, я стал осматриваться по сторонам, надеясь увидеть что-либо, что может мне пригодиться, и при всей своей мимолетности и иллюзорности послужить точкой опоры в вечном приливе и отливе, сопутствующем моим поискам гармонии и сознанию, что время существует только в явлениях природы, – и вот взгляд мой упал на виллу, некогда принадлежавшую Ватии, и мне подумалось, что в этом месте знаменитый богач-преторианец провел свои последние дни, знаменитый лишь тем, что прожил жизнь, пользуясь неограниченным досугом, и потому почитавшийся счастливым; своим отсутствием он постоянно напоминал о себе тем, кто неспособен был обуздать жажду власти и кого погубила дружба с чересчур откровенным Азинием Поллионом, умершим голодной смертью в темнице, или вражда с Сеяном, или же, после его падения, близость с ним, и так далее, ибо несчастна и возмездия, заслуженные и незаслуженные, без конца сыплются на головы людей, чересчур приближающихся к источнику императорской власти, Ведь, когда стряслись все эти беды, народ постоянно восклицал: «Ватия, ты один умел жить!» Однако он умел не жить, а только прятаться, и между жизнью на досуге и ленивой жизнью целая бездна, поэтому при его жизни, проезжая мимо виллы, я всякий раз говорил себе: «Здесь покоится Ватия». Все же философия, которая учит нас отрешаться от жизни, – святое дело, достойное всякого почитания, и, даже грубая подделка этого учения обманывает людей и вызывает их восхищение. Ибо большинство людей считают, что человек, удалившись от общества, обладает неограниченным досугом, свободен от забот, доволен собой и живет только для себя, на деле же эти высокие качества не так-то легко обрести, их надо завоевать на тяжкой стезе познания, ибо человек, находящийся во власти забот и опасений, не знает, как жить для себя в одиночестве, и про него нельзя сказать, что он вообще умеет жить; человек, бежавший от дел и от собратий, обреченный на одиночество в результате несчастий, которые он сам навлек на себя необузданными желаниями, который не может равнодушно видеть богатство и удачи соседа, которого страх загнал в логово, как напуганного ленивого зверя, такой человек живет не для себя, но для своего брюха, для удовлетворения потребности во сне, для насыщения своей похоти, самой постыдной вещи на свете, да, человек, который ни для кого не живет, естественно, не живет и для себя, ведь он – никто, всего лишь скопище разрозненных импульсов и потребностей, он лишен той целостности, какую дает одна мудрость, хотя я готов допустить, что есть заслуга к том, чтобы неуклонно идти к своей цели, и инертность, если ее непрестанно придерживаться, может снискать уважение».
Все эти фразы он бормотал скороговоркой, чтобы заглушить другой поток слов. Он совсем выдохся и задремал, ибо мучительно трудно было придерживаться определенного направления мысли в жажде обрести опору в этом ошеломляющем мире стремительных изменений.
Найти вечно ускользающий, динамически рожденный образ, абсолютный образец, источник первичной силы. С каждым днем это становилось труднее. Повторять и осознавать основные истины: человек состоит не из большего числа частиц, чем его палец, и космос – не из большего числа частиц, чем человек, ибо деление тел происходит бесконечно, и среди бесконечностей не существует большей или меньшей, и вообще ни одно количество не превосходит другое, и частицы ущербленного тела не перестают расщепляться и пополняют собою целое. И все же, зная об этом, он боролся со сном, видя в нем образ смерти, замаскированной сменой сновидений, роем образов, внушенных ужасной сумятицей жизни, контролируемой разумом, обнаруживающей бессмысленное чередование, которое он пытался силой обратить в осмысленные периоды, связанные между собой и приводящие к логическому заключению. «Я нуждаюсь в сне и боюсь спать. Нельзя обрести решение в мире, где мы нуждаемся в том, чего боимся, и боимся того, в чем нуждаемся».
– Позвать Титира, – приказал он, желая положить конец этим предательским мыслям, опровергавшим его убеждения. Он ждал. Нет надобности повторять приказание. Через минуту-другую Титир уже стоял перед ним, стройный, румяный и смуглый, со склоненной головой, слишком блестящими глазами и чересчур красными губами.
– Не работай так усердно, Не имеет значения, сколь-, ко времени займет переписка. Мне кажется, пребывание под египетским солнцем пошло тебе на пользу.
– Так оно и есть, господин, – хриплым голосом ответил раб.
– Болезнь вспыхнет снова, если ты останешься здесь. Ты не плевал кровью на этой неделе? Мне сказали, что Форум Юлия в южной Галлии хорошее место для тех, кто страдает от изнурительной грудной болезни, Там отличное молоко. Я надумал послать тебя туда.
– Ты слишком добр, о господин. Я не хочу покидать тебя. Позволь мне остаться.
– Нет, поезжай в Форум Юлия на год или на два. Береги себя, и, может быть, ты сможешь вернуться раньше.
Титир упал на колени и поцеловал исхудалую руку Сенеки.
– Ты слишком добр. Чем я заслужил такое отношение?
– Поднимись, мой друг. Никогда не становись на колени перед смертным. И разве я не могу спросить: «Почему мне дано оказать тебе такую помощь?»
Титир встал, щеки его пылали. Сенека посмотрел на него.
– Теперь садись за работу и не волнуйся, мой друг.
Вероятно, он снова задремал, хотя и не сознавал этого. Он не заметил, как исчезло лицо Титира, смотревшего на него с благоговением, в котором сквозил какой-то лихорадочный страх, и перед ним очутилось спокойное лицо Паулины, круглое и теплое, с едва проступающим тусклым румянцем, как у слегка увядшего яблока, отражавшее сдержанную заботу.
– Ты отдохнул? – спросила она и тут же продолжала: – Тебе не следовало так утомляться.
– Я должен подгонять свое тело, иначе оно станет подгонять меня.
Она промолчала. Лицо ее дышало невозмутимым бесстрастием, как лицо богини, она казалась разумной и ничего не понимающей, отчужденной и полной сострадания. После небольшой паузы она спросила:
– Хочешь, я тебе почитаю?
– Благодарю, не надо. У меня нет должной собранности в мыслях. Я не могу отдыхать, пока не разрешу вопросы, которые меня расстраивают. Пришли ко мне, пожалуйста, Максима и Лигдама.
Она постояла, наблюдая за ним, словно занятая соображениями, как будто не относящимися к нему и его состоянию; в своей спокойной неподвижности она походила на статую, случайно обратившуюся в богиню, или же на богиню, превратившуюся в статую, со спокойным, несмыкающимся взором, вечно его сторожащую. Но он тревожно задвигался, глядя на ее широкую грудь и красивый изгиб мягких губ, вдыхая ароматное дыхание еще не миновавшей юности, впитывая живые соки здоровой и крепкой плоти и еще сильнее ощущая дряблую сухость своего тела, как бы растворенного в колыхающихся водах. Затем она ушла, и на ее месте уже стояли те двое.
Он приподнялся и заговорил четко и быстро.