Текст книги "Подземный гром"
Автор книги: Джек Линдсей
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Мне хотелось сказать что-нибудь в похвалу «Фарсалии» и спросить, как подвигается поэма. Хотя моя мать и приходилась пятиюродной сестрой его матери Ацилии, я решил не упоминать об этом родстве при Афрании. В ответ на вопросы я коротко рассказал о некоторых наших делах, и наконец мне удалось перевести разговор на «Фарсалию». Упомянув о восстановительных работах в Риме, я сказал, что публичное чтение поэмы Лукана, посвященной пожару, имело огромный успех и что все мы надеемся увидеть следующие книги поэмы.
– Ты ведь сам сочиняешь, – иронически бросил Афраний.
Я вспыхнул, а Лукан потребовал вина.
– Я обычно не пью в это время, но нам надлежит отметить эту встречу.
– Добрый поступок украшает любой час дня, – хихикнул Афраний и оперся на красивого юного раба с черными бровями, который стоял рядом с ним, мрачно улыбаясь.
Я упомянул, что собираюсь передать Юлию Присциану кое-какие письма и, вероятно, остановлюсь у него. Лукан сразу же прервал меня.
– Тебе отведут здесь две комнаты. Я настаиваю на этом.
Меня поразило его лицо, когда твердые, тяжелые черты осветила мягкая, обаятельная улыбка. В его обращении приветливость сочеталась с небрежным равнодушием. Но, очевидно, он искренне хотел, чтобы я остановился у него. Это звучало почти как приказ.
Я пробормотал, что не смей рассчитывать на такую удачу. И прибавил, что преклоняюсь перед его дарованием и считаю его преемником Вергилия. Когда-нибудь и мне представится случай оказать ему услугу. Я говорил вполне чистосердечно. Я был действительно высокого мнения о его стихах. Но только сейчас, захлебываясь от радости, я обнаружил, насколько оно высоко. И тут же решил переработать свои собственные поэмы в стиле, который приближался бы к сжатой выразительности его стихов, вытравить всякую слащавость.
Афраний слонялся по комнате, трогал то один предмет, то другой – бронзовый подсвечник с горлицами или алебастровую подставку, затем возвращался к нам.
Он поглядел на кончики пальцев.
– Тут еще молодой человек из Испании… Как его зовут? Ах да, Марциал. Талант небольшой, но язвительный.
И слишком уж он нуждается. Я едва не подарил ему небольшое поместье, но потом раздумал. Пожалуй, он перестанет писать, если ему будет нечем возмущаться. Или, еще хуже, все свое негодование обрушит на благодетеля. – Он снова оперся на плечо юноши-раба. Я почувствовал, что тому не нравится, чтобы на него облокачивались, но он считает это знаком внимания. Афраний стал разглядывать выложенный стеклянной мозаикой потолок и вздохнул.
Я искал повода продолжить разговор о «Фарсалии». Пока что мне удалось высказать лишь несколько общих мест. Я хотел блеснуть тонкостью своего понимания, выразить свои личные взгляды и тем самым укрепить в Лукане добрые чувства, которые заставили его пригласить меня остановиться в его доме. Я сказал, что в Кордубе мы восхищались главным образом строками об императоре.
– Мы ему безгранично признательны за оказанные нам благодеяния. Еще никогда наш город так не процветал, как последние Десять лет. Городской совет недавно постановил воздвигнуть новую статую, и мой дядя принимал в этом начинании живейшее участие… – Тут я осекся, заметив на губах Лукана натянутую улыбку, смысла которой не мог разгадать. Мы стали пить вино. Чтобы исправить неловкость, я начал декламировать стихи, которые мне особенно нравились. Я знал их наизусть.
Такого рода последствия вполне оправдывают гражданскую войну. Я продолжал читать и дошел до строк, где дается апофеоз Нерона после его кончины. В этих строках поэт умоляет его не выбирать ни Северный, ни Южный полюс для своего божественного пребывания.
Афраний захихикал.
– Ты оценишь эти стихи, мой юный испанский друг, когда своими глазами узришь величавую фигуру нашего увесистого императора.
Я почувствовал, что цитата не имела успеха, но не догадывался о причине неудачи. На губах Лукана застыла напряженная недобрая улыбка. Однако в следующий момент он небрежно приказал только что вошедшему домоправителю:
– Отведи моему другу две комнаты в правом крыле. Он будет ужинать с нами сегодня вечером.
Я не мог не бросить торжествующего взгляда на домоправителя, сохранявшего привычное бесстрастное выражение. Глубоко растроганный, я сказал Лукану:
– Я у тебя в долгу, но надеюсь когда-нибудь доказать тебе свою благодарность.
Он шутливо похлопал меня по спине.
– Тебё нужно как следует выкупаться и отдохнуть.
– Не торопись закладывать свою душу, – сказал Афраний с насмешливой улыбкой, на сей раз, видимо, не понравившейся Лукану. – Всегда легче заплыть в глубокую воду, чем вернуться на берег. Я знаю это. – Он поцеловал в ухо своего любимца-раба, а тот мотнул головой.
Спустя несколько дней мне уже казалось, что я всю жизнь прожил в Риме. Я присутствовал на утренних приемах Лукана и обычно отправлялся с ним по его просьбе в город по делам или со светскими визитами. Он поздравлял какого-нибудь знакомого с новым назначением или сменившую нескольких мужей матрону с очередной помолвкой, скреплял своей печатью документы в храме Дианы, присутствовал при церемонии облачения в тогу какого-нибудь наследника, достигшего совершеннолетия, слушал выступление адвоката или грамматика, навещал больного, участвовал в качестве почетного заседателя в суде претора. Вся эта рутина становилась уделом человека с его общественным положением, если тот не был болен или не решил стать в позу стоика. В остальное время я бродил по Городу, осматривал храмы и лавки, наблюдал за обширными восстановительными работами, разгуливал под портиками. Посещение Присциана я отложил. Впереди было сколько угодно времени.
Я встретился с Марциалом. Лукан увидел его на улице по дороге к храму Дианы и послал за ним человека. С первого взгляда он показался мне застенчивым и недоверчивым. Возможно, на меня повлияли слова Афрания, тем более что я был расположен подмечать слабости у своего соперника – поэта из Испании. Вдобавок он проявлял известную самоуверенность. Тем не менее мы условились встретиться на следующий день и погулять вдвоем по Марсову полю.
Погода испортилась. Подули холодные ветры, и больше не казалось, что весна внезапно ворвалась в разгар зимы. С утра шел дождь, и я уже подумывал послать к Марциалу Феникса с тем, чтобы отложить встречу на несколько дней. Не выходивший из дому Лукан заметил как бы в свое оправдание, что круг обязанностей, которых он не может избежать – ведь он «не так стар, как мой почтенный дядя», – без толку поглощает его время; но именно эти функции являются связующим началом в жизни общества. «Пока у нас нет ничего лучшего, мы должны жертвовать своим временем и энергией». Мне было ясно: ему досадно, что приходится сидеть дома. До сих пор я воспринимал его общественные обязанности как некую необходимость. Но когда он нашел нужным их оправдывать, я, сочувствовал, что он выше всего этого, и мне стало непонятно, почему он мучается, почему оправдывает свой образ жизни. Эти мысли меня огорчили, и я отогнал их.
Ненастная погода напомнила мне, что февраль – месяц очищений, когда происходит незримая, но отчаянная борьба семян в темных недрах земли, борьба солнца со сковавшим его холодом – ради сочетания с землей. В это время духи умерших бодрствуют и их следует держать в подчинении. Перед обедом дождь неожиданно прекратился. Я встретился с Марциалом, как было условлено. Я был в хорошем настроении, хотя чувствовал себя не вполне уверенно: кое в чем я сознавал свое превосходство, а в другой области должен был играть роль ученика. Хотя Марциал жил сравнительно недавно в Риме, он знал его прекрасно и уже стяжал имя хотя бы второстепенного, но поэта. Я решил поставить его на место и снисходительно похвалил его.
– О, писать эпиграммы может любой, – ответил он небрежно, – или воображать, что может. Если бы существовало самостоятельное искусство эпиграммы, его испакостили бы и уничтожили дилетанты своими импровизациями.
Мне захотелось продолжить беседу и высказаться в защиту длинных поэм с четко поставленной темой. Однако не легко было спорить с человеком, который не хотел ничего принимать всерьез, особенно же литературные гипотезы. В аллеях было свежо, на деревьях и кустах еще висели капли дождя, их стряхивала, взлетая, птица, или же они срывались от собственной тяжести и падали на нас. Я только что собирался назвать Лукана, когда мне на нос упала капля и отвлекла меня. Я перевел разговор на самого Марциала и стал расспрашивать о его жизни в Риме. Низкорослый, с круглым лицом, он казался простоватым и покладистым, пока собеседник не замечал острый, насмешливый огонек в его глазах и нервное подергивание тонко очерченных губ. Он охотно поддакивал, что ему хорошо известна жизнь Рима и городские скандалы. Для него не было ничего святого. Когда он чего-нибудь не знал, не сомневаюсь, он дополнял картину своими домыслами, убежденный, что наименее вероятное предположение всегда может оказаться наиболее близким к истине.
Как только разговор перешел с литературы на жизнь, он огляделся и решительно заявил, что ему не доставляет ни малейшего удовольствия прогулка среди мокрых деревьев и колонн. Он предложил зайти выпить и повел меня по запутанному лабиринту улочек и переулков в винный погребок, где его хорошо знали. Хозяин был испанец из Малаки, и с первого взгляда его можно было принять за более смуглого двойника Марциала, но, в противоположность покровительственно-ироническому тону поэта, он проявлял неподдельную веселость.
– Любой друг Марка Марциала здесь желанный гость, – сказал он. – Это единственное место в Риме, где можно выпить кокосовой водки и получить все, что захочешь.
Мы уселись в углу. Против воли я был им очарован и покорен. Марциалу нравилось гасить искры моих восторгов, дать мне показать мое невежество и тут же выложить какую-нибудь историю, полную ядовитой клеветы. Он был простодушным и вместе с тем изощренным, и в этом было что-то подкупающее. Временами я попросту не понимал беглых намеков, жаргонных словечек, скрытой иронии.
Меня подводило собственное тщеславие. Мне не хотелось задавать слишком много вопросов. Вместе с тем я подозревал, что он втайне тоскует о своей родной Билбиле, несмотря на ее неприглядность и уродующие ее железные рудники, которых я никогда не видал.
– Я не жил в особняках, – сказал он мне на прощание с оттенком презрительной иронии, к которой примешивалась откровенная зависть. – Не принимай слишком всерьез своих хозяев. Мы, бедные образованные провинциалы, должны сохранять свое достоинство.
Я не испытывал особенного желания снова с ним встретиться.
В домашней библиотеке Лукана я прочел его произведения, которые еще не достигли Кордубы. Его поэму о Трое, его «Сильвы» и другие ранние произведения. Просматривая книги на полках, я натолкнулся на «Сатиры» Персия, о котором как-то при мне упоминали, как о друге юности Лукана. Они показались мне проникнутыми горечью и раздражением, непохожими на стихи других поэтов из-за обилия загадочных эллиптических оборотов и неоправданной сжатости. В общем нечто весьма отличное от могучей риторики и патетики, свойственных поэзии Лукана, чьи приемы и восхищали и отталкивали меня. Я упомянул о «Сатирах» в разговоре со своим хозяином, присовокупив, что стилистические крайности автора уж чересчур бросаются в глаза. Лукан улыбнулся и не стал возражать. Просто сказал, что горячо любил поэта, который умер двадцати восьми лет от роду. (Самому Лукану было двадцать шесть лет, я был на два года моложе его, но выглядел он старше своего возраста.) Вступление первой сатиры засело у меня в голове, хотя я и старался вычеркнуть его из памяти – мне претила манера автора, его стихи казались мне неискренними, каким-то тупиком, темным и опасным пустырем, поросшим чертополохом, изрытым ямами и усеянным острыми камнями.
О заботы людей! О, сколько на свете пустого!
«Кто это станет читать?» Вот это? Никто! «Ты уверен?»
Двое иль вовсе никто. «Это скверно и жалко!» Да так ли?
Полидам и троянки, боюсь я, что ль, Лабеона
Мне предпочтут? Пустяки! Зачем тебе следовать вкусам
Смутного Рима? Зачем стараться выравнивать стрелку
Ложных весов? Вне себя самого судьи не ищи ты[14]14
Персий, «Сатиры», перевод Ф. Петровского.
[Закрыть].
Это презрение уязвило меня. Я понимал, почему такого рода поэмы не доходили до Кордубы. Библиотекарь, седой грек из рабов Лукана, шепелявый и хромой, заметив, что я читаю «Сатиры», перестал жаловаться, что продают шероховатый и рыхлый пергамент. Он сказал мне, что Лабеон был второстепенным поэтом и что он перевел «Илиаду», однако старик не знал, кто такой Полидам. Может быть, автор имел в виду гомеровского Полидама, чье имя Цицерон приложил к Катону и к своему другу Аттику. Смысл оставался для меня неясен. Библиотекарь полагал, что это нарицательное имя для самовлюбленных педантов и глупых старух, читающих нравоучения. Я решил, что Персий, быть может, зная или предчувствуя свою раннюю смерть, дал волю своей горечи, своей обиде на жизнь – ведь он провел слишком много времени в одиноком углу, в нищете, снедаемый завистью и отчаянием, которые исказили его восприятие мира. Дурная манера писать. Я был рад, что Лукан не усвоил склонности своего друга к загадкам и иносказаниям.
В библиотеку зашел Лукан со своим секретарем-скорописцем. Он хлопотал о галерее портретов знаменитых писателей, задумав расширить свою библиотеку, хотел украсить ее ими. Он стал диктовать письма к своему другу, проживавшему в Вероне, который обещал ему достать копии самых схожих портретов Катулла и Корнелия Непота.
Библиотекарь сказал:
– Не забудь указать точный размер, не то нам придется с копий делать новые копии.
Лукан кивнул.
– Да, дело не столько в расходах и в потере времени, как в том, что каждая последующая копия все дальше отходит от подлинника. Именно поэтому я обращаюсь к Вибию прямо в Верону. – Он повернулся к секретарю. – Припиши следующее: «Прошу тебя пригласить самого лучшего художника в городе, ибо как ни трудно уловить сходство, когда пишут с натуры, несравненно труднее его соблюсти при копировании». – Он внимательно посмотрел на портрет Вергилия, уже висевший на месте. – Пиши дальше: «Еще прошу тебя проследить, чтобы художник не забывал о сходстве, желая щегольнуть своим мастерством или по иной причине. Кроме того, если ты не найдешь в Вероне человека, которому можно доверить работу, дай мне знать, и я пошлю художника из Рима». – Он взглянул на Свиток в моей руке и снисходительно улыбнулся: – Ты все еще занят беднягой Авлом? Он был бы польщен, если бы знал об этом. Есть нечто притягательное в загадках, не правда ли?
Я видел его жену Поллу Аргентарию за обедом в домашнем кругу в день моего приезда. Она оказалась не такой величавой, как я ожидал. Она была стройна, изящна, у нее были влажные капризные губы, очень тонкие золотистые волосы, слегка завивающиеся на концах. Она как бы излучала сияние. Она поднимала широкие дуги бровей, выражая искреннее удивление по любому поводу, не смеялась, но, казалось, то и дело готова была рассмеяться, в уголках губ, в глазах сквозило затаенное веселье. Она напоминала развитую не по летам девочку, играющую роль матроны, которая так опьянена успехом, что вот-вот готова себя выдать: смотрите, как ловка я, всех вас вожу за нос!
Из сказанных мимоходом, но явно неспроста слов Лукана, подхваченных Марком Клодием Флакком, человеком с чешуйчатым лицом, приживальщиком, не упускавшим случая угодить и польстить хозяину, я узнал, что она пишет свое имя через два «л». (Меня удивило, что Лукан выслушал комментарии Флакка, хотя вообще он не замечал его присутствия. Впоследствии он пояснил, как бы извиняясь, что обязан этому человеку, вовремя предупредившему его о попытке врагов его опорочить.) В манере писать «Полла» вместо «Пола» есть деревенский или скорее старомодный оттенок, намек на древнее происхождение ее семьи, не желавшей раствориться в городской среде. Марциал упоминал об отсталых патриотах, которые растягивают до невозможности гласные, так что у них получается какое-то ржание, они проглатывают «е» и напирают на «и», желая походить на горцев. Они разыгрывают из себя этаких трудолюбивых катонов, обрабатывающих каменистую почву плугом несгибаемой морали.
Обед проходил спокойно. Полла больше молчала, а я старался поменьше на нее смотреть. Сотрапезники обсуждали судебные процессы, о которых я ничего не слышал. Самым интересным собеседником был Мунаций Грат, богатый подрядчик, представитель среднего сословия, говоривший очень низким голосом. Он гордился им и старался говорить все басовитее и басовитее, пока слова его не потонули в некоем густом рыке.
– Никогда не приглашай Фабулла на обед, – разглагольствовал он. – Он вечно голоден. Уже возвестили четыре часа и объявили перерыв в заседании суда, на средах обучали петухов и зайцев – происходили игры в честь Флоры, – и все же он завернул ко мне, надеясь на угощение. Мне пришлось послать за рабами и приказать им немедленно вымыться. «Тебе горячей воды, Фабулл? – спросил я его. – А ведь у нас еще не принесли холодной. Кухня закрыта, плита не растоплена. Подумай только, еще далеко до пяти часов. Всего час пополудни». Тут меня осенило: «Фабулл, – сказал я ему, – ты опоздал к завтраку».
Полла покинула нас рано, и я утратил всякий интерес к разговору. После этого я лишь однажды мельком видел ее близ атрия, и мне показалось, что лицо ее вспыхнуло. Феникс указал мне на ее домоправителя, у которого на поясе висела чернильница, вызывающе красивого египтянина, с лицом замкнутым, словно могила, полная летучих мышей, скорпионов и старого золота. Я не мог себе представить, о чем она разговаривает с Луканом, когда они остаются вдвоем. Если они когда-нибудь остаются вдвоем.
Рим – пуп земли. Толпа невоспитанных пешеходов на улицах, размах строительных работ, трудность понимания всевозможных наречий, на которых тебе отвечают, бесконечное разнообразие товаров, выставленных прямо на мостовых, крики ученых попугаев и скворцов, окликающих прохожих, вонючие доки, где несмолкаемый галдеж и где я видел, как большой камень выскользнул из петли лебедки и проломил дно баржи, увлекая за собой в пучину грузчика. Все шумят: фигляр, выкидывающий свои трюки под аккомпанемент дудок и волынок возле многоструйного фонтана в виде конуса; мастер, работающий на станке; человек, правящий пилу в нескольких шагах от него. Эти картины ежедневно освежали у меня в памяти прописные истины, почерпнутые на школьной скамье. Рим, где можно купить все и всех. Я жаждал выразить в величавых стихах ощущение великих судеб Города, могущества, изливающегося из всех долин между его холмами неоскудевающим потоком на весь мир. Потоком, приносящим мир воюющим народам, вовлекающим варваров в круг цивилизаций, распространяющим повсюду веру в свободу, основанную на законе. Закон ныне воплощен в одном человеке – в императоре, стоящем над всеми партиями и расовыми различиями, выше всех общественных перегородок. Свобода, которую ревниво оберегала Республика и растратила в жестоких распрях, ныне примирилась с законом, одинаковым для всех людей (кроме рабов). Конечно, еще не было достигнуто совершенство. Но, оценивая труды Августа, Клавдия и Нерона, я считал, что ими намечен путь к примирению двух начал. Несомненно, принцип свободы, основанной на законе, будет распространяться, несмотря на упорное противодействие и всяческие искажения, и преодолеет ограничивающие его факторы. Как сказал Цицерон, все мы порабощаемся законом, дабы стать свободными людьми.
Все же я усматривал пробел в этих формулах, вернее, затруднения, которые трудно разрешить. Доколе император воплощал в себе закон, все шло хорошо. Но что могло заставить его исполнять эту роль и помешать выступить в роли тирана? Правда, с одной стороны был Сенат, с другой – народ. Сенат, где заседали крупные землевладельцы, и народ – уже лишенный конституционных прав и выступающий лишь в качестве огромной безгласной силы. Разумеется, Сенат, представляющий собой моральную силу, подкрепленную земельной собственностью и капиталами, наряду с немыми, но настоятельными требованиями народа мог в известной мере уравновесить волю к самовластию, присущую единоличному правителю, внушить ему сознание нравственного долга и понимание своей роли осуществителя всего необходимого для человечества, руководителя, водворяющего равновесие и единение. Разве Август не заявлял недвусмысленно, что какие бы изменения он ни вводил, всегда останутся неприкосновенными два великих вековечных принципа? Закон обеспечивал все права и свободы, на какие мог претендовать римский гражданин, и был поставлен выше всякой власти. О Римском государстве имел попечение весь римский народ. Эти принципы охватывали неприкосновенность личности и имущества, святость очага и дома, нерушимость гражданских прав. И кто, кроме императора, мог их обеспечить после хаоса, до которого докатилась Республика?
Я сидел у, себя в комнате, глядя в окно на исхлестанный дождем сад и протягивая руки к жаровне, где горел древесный уголь. В эти дни умершие приходят в движение, кишат повсюду, прорывают, подобно кротам, ходы во влажной земле. Это отнюдь не дни дурных предзнаменований. Во всяком случае, если умершие по-прежнему остаются членами семьи и их связь с живыми непрестанно поддерживается в соответствии с предписаниями священного закона. Все храмы сейчас закрыты, свадьбы запрещены и должностные люди появляются без своих регалий. Но что может произойти, если эту связь нарушат, устранят преграды и взбешенные, мстительные мертвецы будут роиться над домами живых, словно полчища алчных демонов?
При этой мысли я невольно содрогнулся. Но я отогнал ее. На смену ей пришло неприятное воспоминание о том, как Лукан и Афраний встретили мою цитату из «Фарсалии». Я стал повторять эти строки, и в свете насмешки Афрания они показались мне ироническими, как будто к чрезмерным похвалам прибегали для того, чтобы поглумиться над тучностью императора и над его тщеславием. Как мог поэт унизиться до такой пошлой насмешки? Насмешки чересчур грубой, чтобы быть замеченной. Рушились все представления о равновесии, которые создались у меня в голове. Закон и свобода никак, не уравновешивались, если центром вселенной становился жирный державный шут. Я снова перечитал «Фарсалию», стараясь, оттолкнувшись от явного значения, уловить сокровенный смысл.
Однажды я едва не поделился своими сомнениями с Луканом. Мы прогуливались с ним по саду в неярком утреннем свете. Садовник тщательно счищал скребком мох со статуи Эроса. Я спросил Лукана, считает ли он Катона идеальным героем. Он не сразу ответил, и я уже собирался с духом, чтобы повторить вопрос, когда он заговорил вполголоса, с ноткой горечи и сарказма или, может быть, презрения к себе:
– Что имеешь ты в виду, Марк Катон? – Он сделал патетический жест, обращаясь к герою своей поэмы. – Теперь уже нет речи о свободе. Уже давно от свободы остались лишь обломки да мусор. Вопрос в том, Цезарь или Помпей будет править государством. Должен ли ты, Катон, участвовать в этом споре? Ведь это не твоя забота. Сейчас избирают тирана. Не все ли тебе равно, кто возьмет верх? Наверху может очутиться самый лучший, но в выигрыше наверняка окажется самый худший.
Лукан как-то болезненно улыбнулся и погрузился в молчание. Мне хотелось его спросить, зачем же он пишет «Фарсалию». Хочет ли он описать бессмысленное столкновение, из которого мудрый человек может извлечь единственную мораль, что следует держаться подальше от всякой политики? Вряд ли поэма писалась с такой целью. Но подлинный ее смысл сейчас был для меня менее ясен, чем когда-либо.
Я постарался преодолеть свои сомнения и сосредоточиться на том, что казалось бесспорным, – на возрастании римского могущества. Наступит день, когда на всю землю распространятся блага римского мира. Кто еще остается за его пределами, кроме диких обитателей северных гор, болот и лесов? И древних, пришедших в упадок царств на Востоке, лишенных животворной идеи, подобной нашей? Терпеливо и упорно наступая, мы проникнем на студеный Север. Затем, когда наше могущество еще более укрепится, силы и умение Рима будут применены для распространения на Восток, которым на некоторое время удалось завладеть грекам после Александра.
Способность римлян крепко сочленять самые разнородные элементы подтверждалась на каждом шагу на улицах. Рабы и вольноотпущенники, лавочники и покупатели, люди сотен различных национальностей каким-то образом составляли нечто единое, называемое римлянами. Восточный князь в высокой митре, греческий ученый в сопровождении негра, несущего его свитки, и праздношатающийся германец с густой пышной шевелюрой, семит с правильными чертами лица, нервный, как породистый конь. Прибрежные таверны были набиты грузчиками и портовыми рабочими, матросами и военными моряками, зимующими в казармах в Риме, жилистыми крепкими людьми из всех портов и рыбачьих поселков Сирии, Киликии, Понта, Киренаики, Туниса и Испании.
Несколько раз я думал навестить центуриона – мне хотелось это сделать, но я воздерживался, уверенный, что он, как и преторианец, все разузнал обо мне. И вот однажды я повстречался с преторианцем. Я вышел из дому посмотреть на луперков, опоясанных ремнями из шкур жертвенных коз, на толпы этих жрецов, бегающих вокруг Палатинского холма и хлещущих женщин ремнями, вырезанными из тех же шкур. Но меня задержали всякие житейские мелочи, и я обнаружил, что опаздываю на эту церемонию. Все же я решил посмотреть, в какой обстановке она происходила. И пока я шел в одиночестве, во мне росло чувство, что я пропустил нечто очень важное, нечто такое, что помогло бы мне яснее представить себе картину Рима. Это был обряд, дошедший до нас из глубокой древности, из таинственных недр веков, а я из-за пустяков опоздал и не увижу его. Феникс сказал мне, что Полла будет гулять в саду, потом куда-то делся шнурок от сандалий, Лукан попросил меня проверить несколько писем, посылаемых им в связи с заказом портретов писателей, и все в таком роде… День был на редкость теплый и ясный. Почему наделяющие плодородием ремни из козьей кожи назывались «фебруа»? Почему изображающие волков члены братства носили козьи шкуры, так что в народе их называли козлами? Я все прибавлял шагу, хотя знал, что ничего не увижу. Тут меня окликнул Аспер.
Он кивнул мне и прошел мимо, потом вернулся и подозвал меня. С ним был другой гвардеец, он нас познакомил, сказав, что это трибун Гавий Сильван. Атлетически сложенный человек с веселым и приятным выражением лица, с прямыми бровями и глубокой бороздкой над переносицей. У него были спокойные, налитые светом серые глаза, он долго не отводил от меня уверенного, оценивающего взгляда, не проявляя при этом назойливости. Трибун производил впечатление независимого человека, справедливого и бесстрашного, в известном смысле счастливого. Присущая ему отчужденность скорее вытекала из благожелательности и сознания своей силы, чем из эгоистической самовлюбленности. Мне еще не случалось встречать человека, который сразу же производил бы впечатление столь прекрасно контролируемой энергии. Казалось, он сам для себя окончательно определил, в чем ценность человека, и прочно на этом остановился. Однако он не вступал в разговор.
Аспер предложил выпить вина и повел нас вокруг Форума Юлия в Субуру, у входа в которую висели окровавленные бичи. На вывеске значилось: «Львица», но на дверном косяке было написано: «Три Газели готовы к тому, к чему вы готовы, зная, как они к этому готовы». Тут же были нарисованы три обнаженные девушки о головами газелей. За главным помещением виднелся небольшой дворни с увитыми плющом беседками и облетевшими лозами. Жалобно стонала невидимая флейта, на полукруге мозаичного пола танцевала девушка, медленно и плавно изгибаясь под аккомпанемент кастаньет. Мы уселись на широкие скамьи и заговорили об Испании, где Аспер служил некоторое время, после того как был переведен из стражи. Сильван принимал участие в набеге Клавдия на Британию и рассказал несколько эпизодов из этой молниеносной кампании, расчистившей путь для императора. Затем они спросили, что я намерен делать в Риме. Я догадался: им известно, что я живу у Лукана.
– Сам не знаю, – ответил я рассеянно, так как не мог отвести взгляда от танцовщицы, несомненно уроженки Гадеса. Больше нигде она не могла научиться таким плавным телодвижениям, протекавшим единой волной, объемлющей множества кратких пауз и подъемов. Тело двигалось, как некий промежуточный элемент между рыданием флейты и хрупким потрескиванием кастаньет, словно высокая, жесткая нота, углублявшая и разбивавшая гармонию; своей резкостью она отпугивала грацию, дабы обрести ее в новой и опасной форме. Впервые в Риме все во мне слилось в страстном кличе: «Бетика, Испания!» – У меня не было определенных намерений, когда я покидал дом, я хотел лишь выполнить деловые поручения отца. Но теперь я с каждым днем все острее чувствую, что не могу вернуться на родину, пока не обрету другую цель путешествия; но какова она, о том ведомо одному Меркурию!
– Какая может быть еще цель? – спросил Сильван. – Ты молод и, естественно, впечатлителен. Тебе кажется, что в Риме таится некий глубокий смысл, хотя, быть может, и не тот, что тебе открылся в школьные дни при чтении меланхолических стихов Вергилия.
– Да. Порой мне кажется, что я его постигаю. Потом я теряю уверенность.
– Если ты обнаружишь этот смысл, поведай нам, – не без сарказма бросил Аспер.
– Так и надо, – энергично вмешался Сильван, как бы порицая Аспера. – Мы также стараемся постигнуть этот смысл. Асперу совестно, что он в таком возрасте все еще не обрел его. Я тоже его не открыл, однако не стыжусь этого.
– Мы волей-неволей кое-чему научились, – проговорил Аспер; он выглядел теперь унылым, мрачным и закусил нижнюю губу.
– Кое-чему. Крестьянин в нагорьях Далмации тоже кое-чему выучивается между колыбелью и могилой. Но этого недостаточно. Возможно, мы приобрели еще меньше знаний, чем он. – Сильван задумался и стал покачивать кружкой, глядя, как плещется в ней вино. – Я забыл многое из того, чему учился, и, пожалуй, самое лучшее. – Он посмотрел на меня и слегка прикоснулся к моей руке. – Ты поступаешь правильно. Так и подобает мужчине. – И уже с улыбкой спросил: – А ты не подумывал о том, чтобы завербоваться в армию?