355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Холбрук Вэнс » Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
» Текст книги (страница 7)
Сначала было слово Повесть о Петре Заичневском
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 06:00

Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
"


Автор книги: Джек Холбрук Вэнс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

X

У Станислава Лянды пили чай из переваловского фаянса. Чашечки были невелики. Содержимое полностью умещалось в глубоком блюдце. Пить чай из блюдца – манера театрально-купеческая почему-то занимала всех. За столом среди прочих гостей находился московский купец Лука Семенович Коршунов – плотный, небольшого роста, лет пятидесяти, в льняной неседеющей бороде, подбритой со щек, и стриженный модно, как, впрочем, и одетый в модный сюртук. Он держал зеленоватую чашечку за ушко, слегка отставив мизинец с небольшим колечком-печаткой.

Чаепитие веселило Петра Григорьевича: Лукашка нагляделся сызмальства, как управляться с посудой. Потому что был он, Лука Коршунов, молочным братом Петра Григорьевича, сыном кормилицы Акулины, то есть в прошлом крепостным человеком Заичневских.

Коршунов вдовел. Сын его Евграф находился в настоящее время в Манчестере, поскольку у Луки Семеновича была дальняя мысль выкупать у казны сникающие, идущие с молотка металлургические заводы (уже один купил в Бахмуте), и нужен был делу образованный хозяин, не ровня основателю дома. Сюда же, в Иркутск, Лука Семенович явился присмотреться и заодно повидать ссыльного своего братца-барина. Лука Семенович считал Жизнь Петра Григорьевича подвижнической, поскольку видел в революционерах определенную надежду русской промышленности: свалить бессмысленное самодержавие и поставить над державою такой закон, по которому первыми людьми государства были бы люди дела. Впрочем, насчет царя Лука Семенович воздерживался, полагая, что не в царях беда, а в псарях…

Говорили о графе Льве Толстом, о коем теперь – разговоры, куда ни придешь.

Алексей Иванович с особенной язвительностью читал вслух о толстовских поселениях, все более распространяющихся. И комментировал:

– За огородом в полдесятины ходят втроем и вчетвером! Вода рядом, а у них высыхают всходы! Ходят всем скопом в лес за дровами, приносят детские вязаночки валежника, зато всласть толкуют весь день об абстрактных материях на лоне природы! Об индивидуализации в модернизации свободного человека! А коров доить нанимают работников. Эти новые господа тем более опасны, что рядятся в мужицкие лапти и опорки! Они отвлекают рабочий класс от борьбы за свои права.

Коршунов жалел господ по-христиански: как быть человеку неумелому, сытому, если его – в работу, кормись своими руками? Всю жизнь толковали – как тут вдруг преобразиться? Трудно, немыслимо. Господа распродавались, нищали, шли в службу, да уже не только в казенную за чины, а в купеческие дома за прожиток. Ах, господа! Что есть зло? Не велеречивое ли безделье? Бога ищете, а молотка – гвоздь вбить – не найдете…

Еще в Орле, двадцать лет назад, когда молодые эти люди еще и на ноги не умели встать, Петр Григорьевич знавал Александра Капитоповича Маликова. Александр Капитонович был богочеловек, он отвергал насилие, он был непротивленец злу. Он уехал в Америку строить справедливые коммуны. Там (в Канзасе, что ли) уже находилась коммуна Фрея, настоящая фамилия которого была Гейне, и был он, Фрей, кажется, брат казанского губернатора. Сам этот порыв Гейнса – отречься от привилегий, уйти на край света, добывать хлеб свой насущный – был вызовом и увлечением чистых сердец.

Там, вдалеке от отечества, в коммунах этих все было общее – и тучная земля, и наспех сколоченные хибарки, и пылающая страсть рассуждать о благе человека.

Они давно вернулись, Александр Капитонович проживал, кажется, в Перми, столярничал для пропитания. Он был уже стар. Ссыльный молодой старовер, переведенный в Иркутск из Перми, пересказывал рассказы Маликова, богочеловека и искателя земного рая:

– Не умели работать, оправдывали неуменье теоретически. Даже придумали, будто невареная пища полезнее потому, что вареной в природе не существует. Чтоб не стряпать! Повезли с собою за тридевять земель нашу беду – декламацию, заглушающую здравый смысл. И странное дело: к ним стали липнуть бродяги и бездельники.

«Отчего же странно?» – усмехался Коршунов. А человек этот, из Перми, рассказывал:

– Жизнь, сами знаете, – ни кола, ни двора, одни мечтания… А ведь детишки рождаются! Природа не знает иллюзий… Заболело дитя. И мать протянула его Маликову: пусть погибнут все сто ваших замыслов о справедливости, лишь бы было живо мое дитя! И ведь он был превосходный краснодеревщик, Александр Капитоныч!

«Эк, их по свету носит! А дело на Руси стоит», – думал Лука Семенович.

Вспоминали Петра Давыдовича Баллода, петербургского студента, хозяина «карманной типографии» шестидесятых годов и, как думали некоторые политические ссыльные, автора «Молодой России». Петр Давыдович, теперь уже пожилой человек, сделался купцом втором гильдии, прошел якутскую тайгу. Говорили, сломав ногу, он преодолел верст триста со своими старателями, ковылял в самодельном лубке на самодельном костыле – воля его была необыкновенна.

Говорили о революционерах, чья революционность не исчезала, а принимала новую неслыханную форму сопротивления косной империи: промышленная деятельность, предприимчивость, основанная на законном справедливом взаимоотношении с рабочими. Деятельность, представляющая угрозу для империи, не заговорами, не бомбами в царя, а чем-то, как выяснилось, не менее опасным: правильной, юридически грамотной организацией производства.

И вдруг – о каком-то американце по имени Торо. Кто он был, этот Торо, Лука Семенович не спрашивал, доходя всегда догадливостью до неведомого, слушая, вникая, примеривая к понятному и известному.

– У Торо есть забавное наблюдение – два американских города построили электромагнитный телеграф, а сказать по этому телеграфу было нечего.

– Я думаю, наш Толстой заимствует у него скорее сродственность с природою.

– Торо, насколько я его понимаю, разоблачал плутократию, коррупцию, жажду наживы, которые ведут к деформации демократических институтов!

– Да прежде чем их деформировать, нужно, чтобы они появились! А как им появиться, если тут Торо будто списал у нашего Толстого – непротивление злу насилием.

– Не Торо у Толстого, а Толстой у Торо, – поправил Заичневский. – Отнесем этот анахронизм на счет вашего остроумия. И – однако – русское толстовское непротивление злу насилием несет определенный, именно русский, оттенок. Толстой принимает не столько непротивление, сколько неповиновение. Пусть пассивное, пусть молчаливое, но – неповиновение.

– Где вы это вычитали? – спросил хозяин.

– А все там же: право человека отказываться каким-либо образом поддерживать власти, если они поступают безнравственно. Где же тут непротивление? Это неповиновение, господа! При таком непротивлении можно, осердясь, и бомбу кинуть!

– А вам лишь бы – бомбу!

– Да не надо мне бомбу! Но вместе с тем не надо мне вынесения духовного мира личности за пределы государственно-правовых отношений, – загремел Петр Григорьевич. – Я хочу организовать волю! Организовать! А посему мне так же чуждо непротивление, как и терроризм!

И тут хозяин вспомнил, что за столом гость:

– Я думаю, Луке Семеновичу не очень интересны наши теоретизирования.

Петр Григорьевич посмотрел на Коршунова лукаво, задиристо:

– Ну те-с! Послушаем…

– Да слушать-то недолго… Морали, конечно, в нашем деле немного. Да мы ведь и не проповедники. У нас кто смел, тот и съел. Я сам заводик казенный прикупил… И будет у меня завод этот – развалюха – как в Манчестере!

– Да вы семь шкур сдерете с рабочего, пока его до Манчестера дотянете! – необидно крикнул Алексей Иванович.

– Сдеру… А как же? Да ведь сдеру-то – для дела! Я ему слободы поставлю, рабочему вашему, школы заведу, и пущай его детишки живут, как в Манчестере. А вы, господа, с вашим графом нищенство проповедуете! И американец этот ваш… Там у них край непочатый, а он к нашему графу тянется…

– Да не он к графу, а граф к нему.

– Это – неважно… А я ведь не хуже вас понимаю… Денег надо? Нате! Да только не на разговоры, а на дело! А что есть дело? Производство! Что есть мораль? Хлеб без попрека! А хлеб-то этот заработать надо!.. Как же – без организации?..

Петр Григорьевич давно уже отмечал: не горячие мечтатели, а холодные практики обретали главный приз от его борьбы.

ГЛАВНЫЙ ПРИЗ

1881–1889.

Кострома, Орел

I

Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года был убит император Александр Второй.

Заичневский находился тогда в ссылке в Костроме. Он думал, что Россия еще не знала такого монарха, который в течение всего своего царствования был бы целью и прибежищем неуемного интереса: убьют его или не убьют?

Это был невиданный царь. Он снимал цепи, коими родитель его, император Николай Павлович, неподвижно сковал огромную державу.

Первые пять лет нового царствования ознаменованы были изумляющей радостью, в которую трудно было покорить.

Империя подходила к порогу, за которым сиял рай: освобождение крестьян, земля и воля многострадального народа.

Но вот рай наступил. Грянула воля: манифест, освобождающий крестьян от крепостной зависимости.

И вдруг воля оказалась вовсе не той, какую ждали. И вообще все, что делал этот царь, оказывалось не тем, чего ждали! Царская милость бунтовала мужиков, будоражила дворян, готовила гиль, булгу, восстание. Или революцию?

Выстрел Дмитрия Каракозова разорвал напряженную тишину. Россию осенила трепетная догадка: в царскую особу можно палить! Царственный жест, предлагающий волю народу, как бы упразднял семь стен защиты вокруг самого царя. Вслед за Каракозовым в царя стрелял, но промахнулся Антон Березовский.

Старые чиновники и жандармы, оцепеневшие было от незнания, как быть при новом царе, вдруг почуяли, что усопший государь Николай Павлович вздохнул в своем мраморном гробу нетерпеливым вздохом.

Смерть и кандалы ринулись сопровождать жизнь обновляемой империи неотступно, как стаи ворон сопровождают разбитое войско. Все чаще с бесстрашием поговаривали, что при прежнем царствовании было куда меньше казней, чем при этом, оснащенном представительными судами. Прежний государь уж никак не дозволил бы охоты на себя, а этот только то и делает, что дозволяет. Царь этот был виновен во всем, даже в том, что на него охотились. Царь был предназначен казни. Потому что, вскрыв язву, он не нашел живой воды, чтобы вмиг излечить страдающее тело государства.

Как с трибун римского Колизея, где на арене противоборствуют гладиаторы, для которых нет выбора между победой и смертью, мыслящая Россия ждала развязки. И это упрямое противоборство развращало всех зловещим интересом, горячащей страстью преследования.

В конце февраля семьдесят восьмого года явилась листовка с печатью, на которой соединились пистолет, кинжал и топор. Это была печать иная, никак не похожая на знак первой «Земли и воли» шестидесятых годов, изображавший дружеское рукопожатие единомышленников. «Земля и воля», та самая, с которой Петр Заичневский рассорился за ее недостаточную решимость, ушла в прошлое.

И явились новые люди – люди, которые как будто изъяснили на своем знаке истинную суть «Молодой России» своими пистолетами, кинжалом и топором. Эти новые, будто Петра Заичневского и не было на свете, начинали сызнова. И начинали не с рукопожатия, которое он отверг тогда, а с топора, который не отвергает теперь.

Царь был предназначен казни.

Утром второго апреля семьдесят девятого года Александр Соловьев стрелял в царя, вышедшего на прогулку.

Девятнадцатого ноября семьдесят девятого года супруги Сухоруковы устроили взрыв на третьей версте Московско-Курской железной дороги. Взлетел свитский поезд. Государь остался невредим.

Пятого февраля восьмидесятого года в Зимнем дворце взорвался пол в царской столовой. Царь был все еще жив.

Охота на царя, как битва за главный приз, решительно шла к последнему усилию…

II

Можно было подумать, что Петра Григорьевича ждали на каждом новом его месте жительства. Слух о том, что он едет, опережал его. Он бы очень удивился, если в первый же день приезда нечаянное жилище не наполнилось бы до отказа гимназистами, газетчиками, приказчиками, ссыльными, которых он знал только понаслышке, а то и не знал вовсе.

Он становился старожилом быстро, может быть, причиною тому была судьба, лишившая его с юных лет своего угла.

В Костроме служил он в торговой конторе и уже успел съездить в Москву, тайно, разумеется, поскольку въезд в столицы был ему запрещен.

Первого марта восемьдесят первого года Петр Григорьевич писал письмо Марье Оловенниковой – старой своей орловской ученице, ставшей теперь одним из главных лиц только что образовавшейся партии Народной воли.

К Марье Оловенниковой не подходили никакие обыкновенные определения. Первый муж ее, помещик Ошанин, оставленный ею ради свободы, ради эмансипации, ради революции, был счастлив даже и воспоминаниями о ней. Их дочь воспитывалась у бабки, у старухи Оловенниковой. Сказать, что Марья презирала преграды, было бы неправильно. Преграды, в чем и в ком бы они ни выражались, не существовали для нее. Она еще гимназисткой в Орле открылась Петру Григорьевичу в том, что готовит себя к роли значительной, важной, решительной для России. Сказано это было так просто, так естественно, что Заичневский, склонный к насмешливости и весьма чуткий к отроческим самообольщениям, воспринял ее признание с какой-то не свойственной ему покорностью. Марья Оловенникова повелевала всеми, кто попадал в круг ее притягательности, и Петр Григорьевич сам не раз испытывал на себе гнет соблазна покориться ей, отбиваясь, как от наваждения.

В шенкурской ссылке он узнал о неудачной попытке налета на харьковскую тюрьму. Налет готовили Марья, ее новый муж, еще кто-то, кого Заичневский не знал, и Софья Перовская. Всю организацию побега взяли на себя дамы. Они наладили связь с тюрьмой, добыли оружие, выяснили путь конвоя, устроили убежище для спасенных и ждали. Были приготовлены корпия, йод, спирт, все, что нужно для раненых, потому что предстоял бой с полицией. Софья ждала напряженно, прислушиваясь к дороге. Марья же спокойно легла спать. Каменное спокойствие не изменило ей даже в такой час, когда товарищи, среди которых был и ее муж, дрались насмерть и когда полиция, преследуя их, могла попасть сюда, в конспиративное убежище и схватить ее самое…

Вечером прибежал гимназист Володя Мальцев, похожий на подростка из романа Достоевского, и, округлив чистые искренние святые глаза, объявил прямо с порога радость:

– Финита ла комедиа!

Петр Григорьевич еще ничего не знал. Но по какой-то острой интуиции, по какому-то острому ощущению сопричастности к всероссийскому сердцебиению он был вдруг осенен ужасной догадкой: убили царя! Но – кто? В воображении Петра Григорьевича немедленно вспыхнули сестры Оловенниковы – Марья, Наталья и Лизавета – три Эринии, как он их называл.

Итак, главный Романов убит. Убит тот самый глава императорской партии, истреблять которую беспощадно призывал он, Петр Заичневский, двадцать лет назад, когда этого гимназиста еще не было на свете. И вот гимназист этот мечется по комнате от счастливого возбуждения, захлебываясь словами:

– На Екатерининском канале! Он вышел из коляски! Сам метатель тоже погиб!

Заичневский сбросил обрезанные валенки, присел на топчан, стал натягивать на шерстяные носки сапоги.

– Петр Григорьевич! Прямо в ноги! И тот – р-раз! Так ему и надо!

Ликующая злоба чистоглазого мальчика изумила Петра Григорьевича. Отрок упивался своим рассказом. Он расхохотался возбужденно, мстительно, как смеются дети, осчастливленные, наконец, долгожданной справедливостью.

Заичневский встал, сбросил пестрядевый халат, стал надевать сюртук. Надо бежать в редакцию, узнавать подробности.

– Петр Григорьевич! Все кончено! Теперь… Теперь… Дайте я вас обниму! Надо всем рассказать! Это должны знать все!

– Остыньте, Володя, остыньте.

– Я вас не донимаю, Петр Григорьевич, – снова округлил глава, но на сей раз изумленно, отрок, – я думал доставить вам радость.

– Очень жаль, – надевал поддевку Заичневский. – Вы не доставили мне радости… Сейчас начнутся такие аресты, такие казни, что предыдущее царствование покажется раем… Остыньте, вы же умный мальчик…

– Я не мальчик! Теперь они не посмеют! Наследник – вот увидите – отречется от престола! У нас будет республика! И вас мы изберем в конвент, ситуайен Пьер Руж!

– Не нужно меня в конвент, Володя…

– Вы испугались! – вскрикнул отрок, как вскрикивают дети, уличив взрослых во лжи и с отчаяньем преодолевая почтительность.

– Да, – кивнул Петр Григорьевич, – я испугался за вас… У вас хорошая голова, и жаль, если ее отрубят…

– И пусть! Я слушаю вас с чувством недоумения, – надменно произнес Володя и вышел впереди Заичневского.

Выйдя на крыльцо, Петр Григорьевич удивился – возле избы собрались гимназисты, гимназистки, несколько незнакомых ему мастеровых – в одном из них он узнал кортуповского крючника. Взметнулся небольшой красный флаг на коротком древке. В синих сумерках он был почти черный.

– Речь! – крикнул высокий детский голос, – речь! Какую речь?! Что он может им сказать, если он сам узнал о случившемся только что от ликующего мальчика? Но пропагатор обязан знать больше их всех, даже если ничего не знает. Только что он сдерживал гимназиста Володю, вразумлял его отечески. Но здесь, перед лицами десятка молодых людей, перед нетерпеливыми очами, он не может вразумлять. Он должен сказать им только то, чего они ждут, он должен вести их только туда, куда они хотят, даже если впереди – пропасть.

– Товарищи! – зычно призвал Заичневский, и они крикнули «ура», как сговорившись, как будто ждали от него только этого слова.

Но речи сказать не пришлось.

Из переулка, из-за приземистого каменного лабаза просвистел камень, дзинькнуло стекло и кто-то крикнул с пьяным отчаяньем:

– Дождались, сволочи?

Это был совсем другой призыв, другой сигнал, с которым накатывалось не ликование слов, не горячение сердец, а совсем другое – драка, боль, кровь.

Человек пять молодцов дерюгинского лабаза бодро, как растаскивать тюки, кинулись в толпу, матерясь. Завизжали гимназистки, закричали юноши, замахали неумелыми руками:

– Вы не смеете! Рабы царизма! Вы ничего не понимаете! Мы же – за вас, за вас!

Жжикнул разорванный кумач, кто-то упал, кто-то побежал, кто-то кричал. Взбешенный Заичневский с крыльца, со ступенек влетел в свалку и толкнул левым локтем в лоб молодца, сбив малахай. Молодец от удара задрал голову, выставил бороду. Петр Григорьевич изо всей силы, как учил его в Усолье доктор Стопани, ахнул снизу правым кулаком под отвалившееся заросшее лицо. Молодец рухнул, как тюк.

– Уби-и-и-ли! – изумленно негромко закричал, почти зашептал длинный – в рост Петру Григорьевичу, но пошире и погрузнее – мужик и наклонился, потянувшись к голенищу. Однако уроки доктора Стопани сидели в Петре Григорьевиче прочно. Рискуя упасть, он подпрыгнул и силой своей тяжести, добавленной к силе удара, опустил сведенные в один кулак кисти на набычившуюся голову. Мужик замычал, свалился, Петр Григорьевич успел наступить на руку, тянувшуюся к голенищу.

Все это произошло так быстро и так неожиданно, что никто не успел ничего толком понять. И только Володя закричал и даже запрыгал от радости:

– Вив нотр виктуар! Вив ситуайен Пьер Руж![9]9
  Да здравствует наша победа! Да здравствует гражданин Красный Петр! (франц.).


[Закрыть]

– Пусти, – зарычал мужик, на чьей руке стоял Заичневский, – я тебя все равно…

Первый застонал, присел, бережно ощупывая черную в сумерках кровь на губе:

– Да мы пошутили, барин…

Стон этот вернул всем понимание.

– Получили свое, мерзавцы!

– Негодяи!

– Да отпусти его, барин… Он ить зарезать может… Он у нас – бешеный… Его хозяин боится.

– А мы не боимся! – закричал Володя тем самым ликующим голосом, которым полчаса назад сообщил ужасную весть.

Появился городовой Касьяныч. Увидев его, гимназисты закричали:

– Они – первые! Они – первые! Мы их не трогали!

Касьяныч, сопя в усы, поддерживая «селедку» на боку, сказал дружелюбно сидящему:

– Опять под горячую руку полез… А тебе я сколько говорил: увижу с финкой… Пустите его, господин Заичневский… Я сам его куда надо…

– Господа! – изумленно вскрикнула гимназистка, – у него ведь – нож! О боже мой!

– Товарищи! – радостно закричал Володя, – полиция – за нас! Петр Григорьевич! Что я говорил?! – И – городовому, протянув руку. – Спасибо, гражданин!

Касьяныч посмотрел на отрока, на протянутую руку, подумал, но пожимать ее не стал:

– Господа… А скопляться не надо… Время такое – скопляться не надо…

Петр Григорьевич достал гривенник, сунул городовому; Касьяныч будто того и ждал, кивнул понимающе и – мужику с ножом:

– Пожалуй-ка за мною… Отрезвлю…

И пошел прочь не оборачиваясь.

Мужик (из-за голенища торчала белая костяная рукоятка) понурясь, как послушная лошадь, побрел за городовым вслед.

А молодые люди, опьяненные победой, неожиданным прекрасным геройством старика Пьер Ружа сопровождали Петра Григорьевича. Они веселились, как дети, потому что были еще детьми, и крепкие костромские срубы, каменные дома и лабазы угрюмо и затаенно сопровождали их веселье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю