Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском"
Автор книги: Джек Холбрук Вэнс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
V
Большая колония ссыльных, политическое землячество, как называл ее Ковалик, была неоднородна, и объединяла колонию эту только судьба.
Доктрины были разные – близкие и противостоящие, толерантные и непримиримые, сходные и враждующие, И каждая показывала, утверждала, убеждала, уговаривала, что она-то и есть истина среди ереси, как будто мир сей, видимый и невидимый, существовал лишь для того, чтобы подтвердить упрямое заблуждение, будто часть больше целого.
Но на определенных этапах бытия (имелись в виду этапы философские и этапы арестантские) математика оказывалась ни при чем. Часть вырастала над целым, загораживала целое, потому что касалась жизни и смерти сиюминутной, не отвлеченной, не обозначенной формулами, а натуральной, как глоток воды в зной, как звон железа в мороз, как острожный частокол, как оклик часового. И лишь когда жизнь сползала с острия напряжения, появлялась математика с ее формулами.
Собрания ссыльных, бдения, споры, воспоминания здесь назывались светски – журфиксами.
Дома были разные. А больше всего Петру Григорьевичу нравилось у Ошурковых. Карта Карфагена, который должен был быть разрушен, прибита была к бревенчатой стене (Ошурков не признавал обоев в своем кабинете).
Голубев, Заичневский и Ростя Стеблин теперь проживали втроем. Троица считалась женоненавистниками, поскольку дала клятву не жениться, ибо семья связывает революционера. Клятва была дана, разумеется, с большей торжественностью, чем требовалось. Пашетта Караулова, конечно, кричала на них и прижимала к себе маленького своего Сережу как зримое опровержение их понятий о женщине.
Заичневский посмеивался: нынешние жены нынешних революционеров были влюблены в своих мужей и жили их взглядами, не имея своих. Нет, они никак не походили на женщин его – Петра Заичневского – времени: самостоятельных, неприступных, готовых ради убеждений и убить и быть убитыми. Новые жены судили прошлое, примеривая к нему сегодняшние программы своих мужей. Женщины времен юности Петра Заичневского не знали о себе, что они героини. Нынешние жены знали, потому что последовали за своими мужьями в Сибирь, подобно декабристкам, на которых не были похожи ничем…
Иногда (впрочем, весьма часто) с мороза являлась Вацлава Эдуардовна Киселева – актриса здешнего театра. С нею в жарко натопленное помещение вплывала свежая прохлада: мороза, меха и духов – томительное загадочное благоухание красивой женщины. При ней острословы Ковалик и Заичневскиы почему-то, не сговариваясь, предпочитали придерживать лихость своих языков…
Над столом Ошуркова в круглых рамках помещались портреты народовольцев. В стороне – чуть большего размера – Софья Перовская, похожая на постаревшую Ольгу. (Женоненавистники делали вид, что не замечают маленького дагерротипа Ольги на столе Петра Григорьевича…)
На вечерах, на журфиксах у Ошурковых было весело, тепло, шумно. Маша Белозерова садилась к инструменту – она умела прерывать споры музыкальными паузами. И трудно было узнать в людях, находившихся возле ошурковского очага, – ученых, литераторах, промышленниках, исследователях – вчерашних каторжников и нынешних ссыльнопоселенцев. Это были старики, за которыми гремело потрясавшее Россию прошлое. Но находились здесь и молодые люди, перед которыми было только будущее.
Пела Киселева, брат и сестра Ошурковы показывали уморительную пьесу нового писателя Чехова, Станислав Лянды и Свитыч представляли яростный спор Канта с Робеспьером или Бокля с Аристотелем.
А молодые (Алексей Иванович, учительница Варенька Прянишникова, гимназистка Шурочка, ее сестра, юный поэт Петров) слушали, смеялись, и чувствовалось в их смехе юное снисхождение к старости, веселящейся по-молодому. Петр Григорьевич смотрел на них со сладкой отцовской печалью. Как они молоды, как недостижимы и как, в общем, непонятливы к тому, что такое годы.
– Вы пугали самодержавие, – снисходительно сказал Алексей Иванович, – а мы пугать не будем. Свалим и – все…
Киселева рассмеялась, как смеются красивые женщины, привыкшие к тому, что красивы, однако постоянно готовые выразить искреннее удивление по этому поводу.
Митрофан Васильевич Пыхтин рассказывал охотничьи истории, которые якобы происходили не с ним, а с его знакомыми.
– Шатун… Со страху леденеешь… Это, – махнул рукой. – Надо было успеть зарядить ружье!.. А он прет, – показал, как идет медведь-шатун. – Дробь его не возьмет… Вот так, – вытер лоб тылом ладони. – В общем, господа, вот так… И вдруг! Ключик – как оказался в руке, не понимаю – об ствол! Звяк! Тихонько, еле слышно… Вы бы видели медведя! – вдруг закричал Пыхтин. – Милые дамы! Прошу прощения! Медвежья болезнь, рев и – стремительное бегство!
Пыхтин рассказывал так, что все почувствовали страх и с облегчением рассмеялись, когда зверь убежал…
– Непривычный звяк, – пояснил Пыхтин, – непривычность…
– Вы хотите сказать, что для того, чтобы испугать самодержавие, нужно что-то непривычное? – спросил Заичневский.
– Вы опять – в политику, господа! Оставьте меня в покое! Я зоолог! Я испытал страх охотника…
– И медведь – тоже…
– Страх не всегда, – робко сказал Свитыч, – страх иногда…
Анна Павловна, жена Свитыча, была дама властная – это Петр Григорьевич определил при первом знакомстве. Однако возле мужа и она смягчалась. Она постоянно поправляла на Свитыче что-нибудь, как юная мать, впервые выведшая на люди своего первенца.
– Человек от такого звяканья вскипает немедленно и неожиданно, – застенчиво, как будто заранее прося прощения, сказал Свитыч. – Вы Ковальского знали, разумеется, – Свитыч всегда говорил «разумеется», как бы подчеркивая что то, что известно ему, известно всем, и ничего нового он не скажет, извините, разумеется, если наскучу.
Петр Григорьевич слышал об Иване Ковальском, как о человеке отчаянно смелом.
– Иван Мартынович, – слабо улыбнулся Свитыч, – был тих и нерешителен… Он был склонен к излишним размышлениям. Я хочу сказать, что человек вскипает немедленно и неожиданно… Вы, разумеется, знаете эти старые шестизарядные кольты… У них пистоны слетают… Капсюли… Это – неприятно… Я даже не успел удивиться – щелк, а выстрела нет… И дальше мы уже не удивлялись, нельзя удивляться в драке… Иван Мартынович схватил кинжал, которым мы нарезали бумагу и, знаете, умело как-то ударил урядника выше пуговицы, урядник закричал, и я почему-то почувствовал отчаянное веселье!
Петр Григорьевич глянул на молодых людей. Они слушали Свитыча, едва не разинув рот: им, должно быть, трудно было вообразить в этом смущающемся немолодом человеке бесстрашного боевика.
Свитыч рассказывал:
– Прибежали сразу двое в эту комнату, а я подставил ногу… Городовой упал, и тут Виташевский (вы, разумеется, знаете Виташевского?), словно мы сговорились, прибежал из этой комнаты и толкнул второго!.. И второй тоже упал, но успел выхватить револьвер!.. Иван Мартынович прыгнул на него и с криком ударил кинжалом в плечо… Крик ужасный… Потом нам сказали, что жандармов было девять… Трое в этой комнате, остальные – там… Один не шевелится, другой кричит, а кого Иван Мартынович царапнул, лежит – братцы, помилосердствуйте, братцы, да я… Ну, дамы наши визжат, царапаются… Я подумал, увидят кровь – испугаются… Иван Мартынович кричит – бежать по крышам!.. Я поднял этот старый кольт левой рукой… И вдруг в дверь: сдавайтесь! Я сдавил этот кольт левой рукой, он как бахнет… Ну, тут мы уже уйти не могли: с улицы по окнам стреляют, из двери не выйти – ловушка…
– Погоди, – спокойно сказала Анна Павловна, поправив воротник на разволновавшемся муже, – мы начали с медведя…
– С какого медведя? – удивился Ковалик. – Речь шла о порыве, который трудно предвидеть.
– Вы имеете в виду порыв медведя? – участливо спросила Ковалева, и Петр Григорьевич увидел на лице Алексея Ивановича досаду: лезет со светской болтовней!
Сергей Филиппович Ковалик носил детскую курточку, сшитую его женою, и не выпускал из рук трубку.
Заговорили все вдруг. И прежде всего об Иване Ковальском.
Ковальский видел в революции модель электрической батареи. Революционеры из привилегированной среды представляли собой положительный заряд. Народ же нес в себе заряд отрицательный. Необходимо постоянно возбуждать, гальванизировать народ значительными действиями.
Петр Григорьевич, математик и физик, был далек от этой странной образности, до сих пор увлекавшей иных стариков.
– Однако, – сказал он, – стреляли вы, не рассуждая о вольтовом столбе…
Сергей Филиппович оживился:
– Вы совершенно правы! В тот момент, когда идет перестрелка, теория исчезает. Надо попасть, и все! Тут нужно везение…
– Везение? – удивился Алексей Иванович.
– Именно-с! Войнаральскому, например, никогда не везло с побегами.
– Об одном из них я знаю, – сказал Петр Григорьевич, – в Харькове…
– Да это было потом! – отмахнулся трубкой Сергей Филиппович, – я говорю о другом невезении… Так сказать, предусмотренном условиями нашего бытия, нашей этики… Роком, если желаете знать…
– Вы говорите загадками, – сказала Ковалева, которой так хотелось петь, что она даже перебрала нетерпеливо клавиши. Но все слушали Ковалика:
– Мы с ним были переправлены из крепости в предварилку. Это как из хором – в конуру… Но это особенный рассказ… Мы подкупили стражу… Здесь я должен обратить внимание наших милых экономистов, – выразительно посмотрел на Алексея Ивановича, – существует определенная торговая честность взяточника…
– Взятка – это форма меновых отношений между государством и частным лицом, – сказал Алексей Иванович, – это известно…
– Не все вам известно, молодой человек… Мы уже вышли из камеры, надзиратели нам сочувствовали, ключи были подделаны, дорога была открыта! Мы уже были на стене! Я спустился по веревке. За мною спустился Войнаральский. И в этот миг из-за угла выехала извозчичья пролетка! В этот самый миг! И в ней сидел подвыпивший приятель Войнаральского военный инженер месье Чечулин! Они были знакомы по воле, он передавал ему книги в крепость! И что же? – Ковалик сделал окружность трубкой. – Чечулин поднял крик! Городовой! Караул! Войнаральский услышал крик, прыгнул с полуторасаженной высоты – спускаться по веревке было уже некогда – и вывихнул ногу! Он доковылял до угла, и мы бросились к извозчику! Но, увы – друг-приятель сделал свое дело! Нас схватили! Чечулин, узнав Войнаральского, заплакал. Друг посадил в тюрьму друга и заплакал! Он инстинктивно чувствовал, что, когда бегут из тюрьмы, надо звать караул!
– Но ведь это же мог быть и уголовный! – резонно сказала Ковалева.
– Да нет, господа, вы меня не понимаете! – отмахнулся трубкой Сергей Филиппович. – В человеке живет что-то такое, что само по себе, инстинктивно совершает полицейскую функцию!
Жены, счастливые тем, что они – жены, досадовали на знаменитую актрису с ее нетерпением кончить этот разговор и показать себя актрисой.
– Да-с, молодые люди, – сказал Сергей Филиппович, – это уже история, но, пожалуйста, не думайте, что природа человека изменяется столь быстро…
Наденька Корнилова посмотрела на карточку Софьи Перовской, вздохнула:
– Вот и эти когда-то копошились… Ростя Стеблин покраснел:
– Я надеюсь, вы употребили не то слово, которое одобрил бы ваш муж…
И никто, кроме Петра Григорьевича, не заметил, как посмотрела на милого Ростю Варенька Прянишникова а как он, Ростя, ощутив этот взгляд, вдруг побелел. Господин женоненавистник явно тяготился клятвой.
– Да и мы копошились, – как-то странно сказал Стеблин.
– Так нельзя, – угрюмо сказал Алексей Иванович. – Они делали не то… Но они не знали, что делают не то…
Это относилось к Петру Григорьевичу, который был старше Перовской лет на десять, следовательно, лет на десять раньше начал делать «не то».
И вдруг Голубев, тонкий и чуткий, ни с того ни о сего объявил:
– А я, господа, знавал одного жандармского офицера, который писал в «Колокол»!
– Кто же это? – с подчеркнуто повышенным интересом спросил Ошурков, одобряя Голубева, который разрядил напряжение.
– Я дал слово молчать. Да что из того? Этот офицер был тогда еще ротмистром, когда конфисковал у меня «Колокол» со своей собственной статьей!
– Откуда вы знали, что там была его статья? Он сказал вам об этом? – спросила Маша Белозерова.
– Вообразите – сказал!
– Я вам не верю!
– А я – верю! – улыбнулся Петр Григорьевич.
– Вам он тоже признался? – пристально посмотрела ему в глаза Белозерова.
– Вообразите! – не отводил он глаз. – Когда меня везли в первый раз – из Орла в Петербург, мой подполковник, желая меня подбодрить, утешил: все образуется, молодой человек… Не вы один столь озабочены судьбою отечества…
– Но кто же это? – спросила Киселева.
– А если вы узнаете – кто? – махнул трубкой Сергей Филиппович. – Что изменится? Вы лучше спросите, не кто же это, а что же это? Что же это, господа? Надзиратель, который выпустил меня, сам же ловил меня, когда началась тревога, да еще усерднее других крутил руки.
– Он прав! – провела рукою по клавишам Маша Белозерова. – Бегать надо лучше!
– Он так и сказал – умеючи надо, барин, с тобою беды не оберешься! – И – Заичневскому. – А про Войнаральского в Харькове вам почему известно?
– Его выручали моя приятельница Марья Оловенникова и Софья Перовская…
– Обе уже – увы, – попыталась исправиться Наденька.
– Разве Ошанина умерла? – спросил Свитыч.
– Не знаю. Она была в Женеве, кажется, с Тихомировым…
– Кстати, о Тихомирове, господа… В его ренегатских записках удивительное сходство с Катковым! – холодно сказал Петр Григорьевич.
– Деспотизм сидит в нас самих… В нашей настороженности и подозрительности друг к другу… Мы готовы видеть в собеседнике жандарма, если собеседник возражает, и готовы видеть в жандарме революционера, если он согласен в разговоре… Мы легковерны к слухам, вспыхиваем от вздора и от вздора же гаснем… Мы стоим насмерть на допросах и легко пробалтываемся за стаканом вина. Мы либо деремся, либо целуемся…
Актриса Киселева смотрела на Петра Григорьевича, и ей уже не хотелось петь. Она тихонечко прикрыла черную крышку инструмента.
VI
Петр Григорьевич видел начес, никак не скрывающий проплешинки господина цензора.
– Вы ведь Юсупов по матушке? – неожиданно спросил Безобразов, не поднимая головы. – Это вы называете меня Вениамином?
– Господин надворный советник, – с нарочитой чопорностью поправил Заичневский, – я называю вас Вениамином моего сердца. Как праотец Иаков. Ибо у вас в мешке нетрудно обнаружить фараонову чашу.
Продолжая читать оттиск «Сибирского вестника», медленно (по складам, что ли, подумал Петр Григорьевич), Безобразов проговорил скучно, невыразительно, никак не соответствуя тоном сказанному!
– Однако… Оскорбление ведь… Стало быть, дуэль… Растянуть Юсупова… Вы ведь близоруки, не попадете… А я – в туза…
– Да будет вам! – добродушно возразил Петр Григорьевич, – в какого еще туза? У вас на туза рука не поднимется.
Безобразов, наконец, поднял голову, посмотрел сквозь пенсне. Стекла увеличивали его глаза, делая их чрезмерно удивленными. Увеличенные глаза цензора, чиновника для особых поручений при генерал-губернаторе, смотрели невидяще, как-то мимо.
Заичневский присвистнул:
– Вон оно что! Я смотрю, вы читать будто разучились.
Нижняя губа Безобразова, выпяченная над бородкой, по-детски дрогнула:
– Вина хотите? Бордо… Вы ведь предпочитаете бордо… Оно похоже на густую кровь…
– Что это с вами, Дмитрий Владимирович? Вот уж не числил за вами романических фантазий! Вам нейдет! С чего это вы в кровавом настроении с утра? Выкладывайте свои козни…
Безобразов с удовольствием хихикнул, отодвинул ящик, взял сложенный оттиск страницы «Восточного обозрения»: – Извольте…
Петр Григорьевич развернул, глянул – лист был без единой поправки, на нем уже значилась красная роспись Цензора.
– Вот так бы и всегда, – сказал Заичневский, – хвалю…
– Рад стараться… А этому поганцу я кишки вымотаю!
Безобразов бросил ручку на лист (брызнула красным), махнул вслед рукою:
– Попляшет!
Вошел человек Безобразова, внес на черном подноса бутылку (действительно, бордо от Пасхалова, семьдесят пять копеек – бутылка), два стакана синеватого пузырчатого стекла, поставил на стол, рядом с оттиском, вышел бесшумно.
Безобразов налил вина твердой рукою, цокнув перстнем по стакану:
– Подогретое… Прошу-с… Вот вы там у себя – недовольствие моей ценсурой… А я ведь вам все оставил, ничего не отсек. И ничего не изменится, уверяю вас.
– Так это вы себя уверяйте, а не нас!
– Выпейте вина… Право… выпейте… Я ведь давно искал случая… Этак вот с вами… Поболтать…
– Да зачем?
Безобразов положил руку на исчерканный лист, покоробленный просохшей сыростью:
– Вы ведь знакомы были и прежде с Бахметьевым?
Петр Григорьевич знал Бахметьева еще по московской «Русской мысли». Бахметьев там секретарствовал. Вукол Лавров, хозяин журнала, переводил тогда Сенкевича, журналом занимался немного, и Бахметьев развернулся вовсю.
Теперь и Заичневский и Бахметьев оказались в Иркутске – оба ссыльные, да по разным поводам. Бахметьеву страсть как хотелось быть политическим, но сослан он был за какие-то векселя, которые подчистил шкодливой рукой. Теперь Бахметьев яростно отстаивал в «Сибирском вестнике» честность, нравственность и благородство.
Должно быть, цензор позвал Заичневского, чтобы показать, как он расправляется с лицемером. Но с чего бы вдруг?
– Каков? – отхлебнул вина Безобразов. – Что ни статья – обвинительный акт! И все во имя чести и справедливости… Какой цинизм! А вы знаете, что он сулил мне куш, ежели помогу оттягать у Попова вашу газетку?
– Да что вы со мною так откровенны?
– А вы вчерась понравились в театре!
Вчера в театре Петр Григорьевич приблизился в буфете к Бахметьеву и – при всех, на мотив Чайковского, сипловатым своим басом:
– Чем ку-умушек считать трудиться,
В себя-а не лучше ль обратиться?
Строку он исправил на ходу, чтобы поместить в размер. Вокруг рассмеялись. Бахметьев поднялся из-за столика, растянул узкие губы в нарочитой улыбке:
– Что вы, Заичневский! Какой я Онегин!
– Вы? И точно – никакой. Тот получил наследство своего дяди, вы алкаете – чужого…
Смех пропал: проза превратила забавные стихи в пощечину. Не затем ли вызвал его Безобразов? Но Безобразов болтал:
– Сегодня утром… Его превосходительство: учитесь у карбонариев! – Потянул стаканом в Заичневского. – Это – у вас! Подошел и плюнул – прямо в физиономию! А вы – это я-то – возитесь… Ссыльный, видите ли! Угнетенный, нельзя-с… А за что сослан? За что угнетен? Да за то, что – мошенник! А предъявляет себя политиком! А мне, говорит, своих натуральных политиков – выше горла!
Безобразов отпил вина:
– Пасхалов… Честнейший купец… Чувствуете? Бочка далеко-далеко, – махнул рукою в окно. – Во Франции… «Аллонз анфан де ля Патри-э…»[6]6
«Вперед, дети отечества!..». «Марсельеза».
[Закрыть] Люблю Бордо… Пушкин, помните?.. Но ты, Бордо! Мой друг Бордо… За-был-с… – И снова на исчерканный оттиск. – Каков? Капиталистов ругает, стало быть, – революционер… Да еще версию пустил: бумаги подчистил для того, чтобы добыть денег на революцию! А у нас как? Как только – на революцию, так сразу мы уши и развесили. У нас ведь хоть мать родную зарежь – лишь бы на благо народа! Не люблю! Воруешь – воруй, но не создавай иллюзии!
– Для чего же вы – комедию эту – в туза?..
– Воображение, Петр Григорьевич, воображение-с. И – бордо…
– А я-то думал, кому, как не вам, – в секунданты к Бахметьеву.
Это был намек весьма опасный. Только привычное бесстрашие Заичневского позволяло ему так вот просто, рассматривая на свет пунцовую жидкость, отлить этакую пулю: за Безобразовым числилась сомнительная тяжба: всплыло недоразумение, похожее как две капли воды на взятку.
Безобразов откинулся в кресле, уперся ладонями в край стола, как бы отталкивая стол от себя, и сделался вдруг тих и печален:
– Я, Петр Григорьевич, каяться не стану ни перед попом, ни же перед вами. Я лишь хочу одного: почтите вниманием, каковы люди на Руси.
– Да подите к черту! Из-за этого вздора вы меня держите все утро? Вы что – союзника во мне ищете, в собутыльники вовлекаете?..
– Никак нет-с, – кротко возразил Безобразов. – Опубликуйте мои тайны, бог с вами, – допил единым глотком, поморщился выпитым. – А я пропущу как ценсор. Право, пропущу! А потом будет суд! И я его выиграю! Присяжные развесят уши. А почему? Ценсор пропустил на самого себя коллизию! Значит, прям! Чист! Политических не притесняет. Зла не делает мученикам идеи, узникам власти роковой! А то, что с купца содрал, так на то он и купец, чтобы с него драть! Это вам любой присяжный скажет. – Безобразов налил вина. – Вы ведь недовольны мною. Ценсура моя глупа, не так ли? – Кивнул бородкой на оттиск в руке Заичневского. – Так ведь нашему обывателю – радость, ежели ценсура вмешалась! Обыватель наш читает ценсурные следы и наливается благодарственной желчью. Точки домысливает, меж строк видит. А напиши как есть – одним гимназисткам утешение, а взрослому человеку – зевота да оскомины… – Безобразов натурально зевнул. – У нас, господин Заичневский, когда истинную правду напишешь – читать неловко: будто нагишом увидели! Нам даже обидно слышать правду.
Безобразов поднял стакан и, рассматривая на свет, сощурился мечтательно, будто видел сквозь синее в красном то, о чем говорил.
– А вот вы изобразите мне турецкого пашу, да так, чтобы я узнал в нем нашего полицмейстера!.. Вот это, я скажу, и в самом деле литератор! И – пропущу с удовольствием! – Поставил стакан на исчерканный бахметьевский оттиск, сложил пальцы в пальцы, навалясь на стол и всматриваясь в Заичневского. – Ценсура добавляет сочинителю ума-с. Мы двоесмысленны, оттого и словесность наша замысловата и мозговита… Ценсура подобна оселковому камню – и утюг сделается бритвою.
– Да зачем из утюга делать бритву?
Безобразов бурно обрадовался, будто ожидал именно этого вопроса. Он даже приподнялся над столом и развел руками:
– Вот в этом-то и состоит загадка наша, Петр Григорьевич! – резко сел Безобразов. – Зачем? Кто велел? Бог велел? Царь велел? Кто? Никто! Сами! Утюгами бреемся, бритвами гладим! Так нам сподручнее!
Заичневский усмехнулся:
– Однако, Дмитрий Владимирович, ваша откровенность толкает меня в естественное разумение: уж не обязан ли я отслужить вам за нее? Так – не ждите.
Безобразов отмахнулся обеими руками:
– Бог с вами! Вы уж отслужили тем, что выслушали! Кому повем печали своя?
– Почему же – мне?!
Безобразов поморщил прикрытый напомаженным коком лоб:
– Извольте, не скрою… Вы сохранили, – потарабанил пальцами, подбирая выражение, прихлопнул ладонью, найдя, – вотр эндопенданс![7]7
Вашу независимость (франц.).
[Закрыть] Огонь, вода, медные трубы! Всю жизнь – ссылки и – как новенький, только что отчеканенный империал! А вначале-то была каторга? Boт только не упомню, за что.
Петр Григорьевич понимал, что Безобразов прекрасно знает, за что, а и не знает, так может узнать. Ерническая манера чиновников вызывать на откровенность, искать ее чувствия, приглашать в приятели возмущала его когда-то, подталкивая на дерзость. Теперь же, с годами, манера сия не раздражала, скорее веселила. С годами Петр Григорьевич отметил иное: чиновник, может быть, даже не осознанно, может быть, даже искренне выражал благорасположение тем, что простодушно окунал в свою грязь того, к кому был расположен. И чем умнее бывал чиновник, тем больше презирал он то, чему служил. А чем больше презирал, тем больше преуспевал на верноподданном поприще.
Петр Григорьевич близоруко сощурил пухловатые веки, в чем сказалась более привычка, нежели надобность (с годами он видел дальше и лучше):
– Вначале? Вначале, как вы изволили выразиться, всякий уважающий себя господин просто обязан совершить предосудительный поступок. Ну, положим, хотя бы мамку тяпнуть зубами.
– Вот! – уже с восторгом сказал Безобразов, – вот она, ваша дьявольская эндепенданс! Черт подери! Как же ее перевести на русский! Не употребляется!
– Л’эндепенданс! Должно быть – независимость.
– Да! Так просто, а в голову не лезет! Черт знает что! Материмся, болтаем водевили, а простых слов на родном языке не помним! Вы – независимы, Петр Григорьевич! – Безобразов пьяно покивал. – А мы с губернатором расположены к вам… Право… Как вы аттестуете цинисм? Модное понятие…
– Цинизм – это то, чем оборачивается ум при соответствующих обстоятельствах. Скучная материя…
Безобразов вдруг посмотрел тяжело, водянисто, но – трезво и мстительно:
– Ну, да я вас развеселю-с…
Он отпер малым ключиком шкатулочку на столе и, вынув из нее старый сложенный лист, развернул перед Заичневским, как афишку.
Это была прокламация «Молодая Россия».
Петр Григорьевич сам удивился своей сдержанности.
– Чем же вы меня развеселите? – спросил он равнодушно, глядя на этот старый лист размером вершков десять на восемь, с набором в три столбца. «Боргес, четыре квадрата», почему-то вспомнил он типографскую подробность тридцатилетней давности. Вот точно так показали ему новенький, разящий краской оттиск тридцать лет назад.
– Не узнаете? – спросил Безобразов.
– Как же, – спокойно ответил Петр Григорьевич, – помню, листок сей шуму наделал…
– Вот именно! – сложил бумагу Безобразов. – Ах, ваша дьявольская л'энденпенданс! Теперь таких листовок уже не пишут, не так ли?
– Берегите, – насмешливо посоветовал Петр Григорьевич, – авось внукам покажете. Честь имею!..
Так вот зачем он ломался все утро!..