355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Холбрук Вэнс » Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
» Текст книги (страница 14)
Сначала было слово Повесть о Петре Заичневском
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 06:00

Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
"


Автор книги: Джек Холбрук Вэнс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

IV

Зима в Усолье приходила в октябре и уже прочно. Зима бывала ясной, солнечной, даже снег сыпался как будто с голубого неба, как будто образуясь из прозрачного студеного тихого воздуха. Заносило голубым снегом крыши, дворы, скирды и поднимались прямо, вытянуто дымы, редея, светлея – чем выше – и вовсе пропадая в небесах.

Работа на варницах тоже будто промерзала – больше грелись возле печей, чем работали.

Возле конторы стоял высокий сруб с малыми прорезями для окошек, расположенными выше человеческого роста. Сруб отапливался изрядно – дым из высокой кирпичной трубы был, пожалуй, самый высокий в Усолье. В срубе этом размещались ванны – продолговатые ушаты, бадьи, куда наливалась подогретая соляная (минеральная, как говорили здесь) вода. Говорили, будто купчиха Коротова подбиралась к начальству купить эти ванны и строить правильный (не по примеру ли кавказского?) курорт. Несуразица была явной: курорт на каторге? Хорошо ли? Но переписка шла, и Герасим Фомич понимал, что купечество своего добьется, ибо чего не достигнешь при деньгах…

Пока же ваннами пользовались местные чиновники и обыватели, кому не накладно, ибо завод брал за те ванны по гривеннику. Пользовались ваннами также нуждающиеся в лечении от всяких болезней политические преступники привилегированных сословий. А кто нуждался в лечении – о том, разумеется, докладывал начальству лекарь Митрофан Иванович.

Кондрат, освобожденный от битья с тем, чтобы принять должность палача, попал в положение, в которое можно попасть лишь по начальственной нелепости: если он палач, стало быть, соль ему более не варить. Он и не ходил к варницам.

Кондрат был убивец. Кончил он двенадцать лет назад управителя – тоже крепостного человека, который отнял у Кондрата нареченную невесту. Дело было на петров пост – Кондрат (топор за кушаком) увидал обоих в лесу в нехорошем виде. И то, что видел он все это на пост, осатанило, озверило Кондрата, который был тих и богобоязнен с детства.

Крик Пелагеи Степановны (Палашки то есть) остался в нем на всю жизнь. Конечно, ее он пальцем не тронул, а этого – только и помнил, как метнулось от головы что-то красное на зеленую траву, Кондрат в беспамятстве полез в бурелом, не выпуская топора, и рубил, рубил, что попадалось под топор, красня ударами зелень, пока с топора не сошли следы.

Два месяца брел он без ума через лес, дичая, кормясь ягодами, не от голода, а как-то само по себе, по-звериному.

Пойман был он уже в Тамбовской губернии мужиками, как чужой человек, был он тощ, немощен и заговаривался. Как быть с ним, мужики не знали и отдали его от греха начальству.

Так оказался Кондрат в Усольских заводах, и какая жизнь осталась у него за спиною, на родине, в валдайских местах, не знал, не хотел знать и не думал.

Теперь, в Усолье, после того ильина дня, Кондрат состоял при этих ушатах, где мокли господа, ибо надо быть при деле человеку, хоть и возведенному по высочайшему повелению в палачи. Среди каторжных из господ, которые попали сюда за государственные преступления, Кондрат высмотрел одного, особенного: молодого, смелого, веселого, бесстрашного, как дьявол. Он высмотрел его сразу, как того приэтапили, да узнал как следует только в тот ильин день. Служить этому барину Кондрат, сроду не бывавший дворовым, а всегда хлебопашцем, барщинником, возымел вдруг охоту. Ему даже стало весело от того, что они вместе с этим барином – каторжные. Чудны дела твои, господи!

Зима на шестьдесят четвертый год ознаменовалась событием, для Усолья немаловажным: указано было из Иркутска ставить божий храм. Призваны были для сего богоугодного дела и местные мастера (дядя Афанасии тож) и присланные – сорок четыре человека. Среди присланных оказались не все вольные, а всего тридцать мужиков. Прочие же были арестанты, главным образом бродяги. Разместили их всех кого где – кого в остроге, кого в казарме, кого и в обывательских жилищах.

Приезжал из Иркутска господин архитектор, коллежский асессор Александр Евграфович Разгильдяев, брат акцизного. Отец Малков хрустел по морозному снегу новыми валенками, пересчитывал сваленные с лета лиственничные стволы.

И вдруг ни с того ни с сего сбежал из присланных ставить храм бродяга Гришка Непомнящий! Ну, кажется, сбежал и сбежал, жрать захочет – заявится, зима все-таки.

Но Гришка не являлся. Кто-то даже пустил разговор, будто подался он в монахи, в Вознесенский монастырь. Охальники, конечно, говорили – в Знаменский, ибо Знаменский был женский.

Однако в монастыре Гришку не видели.

V

– Месье Пьер Руж, – сказала пани Юзефа Петру Заичневскому, – он слишком молод… Он спасал дитя… Мадонна видела, как он спасал дитя, месье Пьер Руж!

Пани Юзефа плакала, как чудотворная икона: не меняя лица, не кривясь рыданием, а лишь точась редкими (две-три слезинки), бисерными слезами из уголков широко открытых, неподвижных, как будто нарисованных, зеленоватых глаз.

В сумерках в жарко натопленной комнате Усачев, худой, скулы над проваленными щеками краснели больною краснотой, постоянно горячий изнутри до озноба, кутался в беличью пупковую накидку, зяб. То, что он услышал сейчас, поразило его: «Молодую Россию», ту самую, из-за которой он здесь, написал Петр Заичневский!

Петр Заичневский всегда, даже в самых невыгодных для себя обстоятельствах говорил только то, что считал нужным сказать, и не говорил того, чего говорить не желал. И это его свойство странным образом сообщалось тем, кто его слушал: не верить ему было просто невозможно. Усачев был потрясен – веселый, беззаботный, несерьезный, склонный к какому-то и вовсе детскому баловству московский студент, сосланный за какие-то пустяки – печатанье литографий, речи перед мужиками (Усачев, приговоренный к смерти через расстреляние, имел основания считать вины Заичневского пустяковыми), так вот, этот самый повеса, оказывается, и сочинил то, из-за чего Усачева собирались расстрелять военным судом.

– Когда ты успел? – шепотом, скрывая восторг, спросил Усачев.

– В частном доме, – беспечно сказал Заичневский, – в Тверской части… Да полноте! Скажи-ка лучше, что ты думаешь о нашей прокламации?

– Нашей? – переспросил Усачев, – значит, ты был не один?

– Да как ее поднять одному! Разумеется!

– Значит, Революционный Комитет существует?! Браво! Мы, офицеры, были правы! Читали не только в батальоне, читали в Сампсоньевской воскресной школе, мастеровые… Студент Крапивин, учитель этой школы, составил для них словарь неясных слов, которые вы…

Петр Заичневский ходил вокруг стола, на котором уже горела свеча (зажгли во время разговора) и лежали вразброс книги. Усачев не отрывал взгляда, ожидая, что он скажет.

– Центральный Революционный Комитет есть, – сел к столу и посмотрел в книги Петр Заичневский.

– Значит, он жег Петербург?

– Да.

– Значит, мы не напрасно!

– Не напрасно, – поднял голову Заичневский и посмотрел в глаза Усачева, – в армии, ты сказал, прокламации нашла отклик? И среди мастеровых?

– Да! Да!

– Это – победа! Нас много, ты понимаешь, Усачев? Нас – много!

– А Центральный Революционный Комитет? Почему он молчит?

– Потому что не пришло время.

Вдохновенный вымысел увлек Петра Заичневского. Больной, умирающий, бесстрашный человек, товарищ, каторжный слушал и верил! Центрального революционного комитета не было. Но он должен был быть! И поэтому – был! Центральный этот комитет не жег Петербурга. Но он должен был жечь! И поэтому жег! Так надо, так нужно! И не следует спрашивать, для чего! Ясно для чего: для свержения самодержавия! Нужно сейчас, немедленно, верить в то, что будет потом!

Усачев вытирал с углов рта розовое. Он смотрел на Петра Заичневского больными светлыми глазами, горящими отчаянной предсмертной тоской. Петр Заичневский думал, что горение это и есть радость исполненного долга. Он хотел протянуть Усачеву руку и сказать что-нибудь. Не сказать – произнести торжественно, как на похоронах. Но он сказал тихо:

– Тебе нужно прилечь…

Он неожиданно вспомнил покойного Грека, Перикла Аргиропуло. И даже не подумал, что Греку, ни здоровому, ни больному, ни умирающему в полицейском лазарете, он не посмел бы громоздить вдохновенные небылицы…

VI

Помещение, занимаемое Петром Заичневским, мало помалу превратилось в место недозволенных сборищ.

Господин полицмейстер мог бы, разумеется, нагрянуть в гости со своими молодцами и с господином наблюдающим за политическими преступниками, но каторжный будто и не таился. Срок его каторги шел к концу, далее дожидалось вечное поселение, и Петр Заичневский жил так, будто не только собирался когда-нибудь выбраться отсюда, а наоборот, обживался, заводя дружбу с местными чиновниками – с акцизным, с лекарем…

К нему, Петру Заичневскому, ходили обыватели, женки острожных, рабочие женки, всякий народ – и кто явно обижен и кто в сумиении, – и он строчил за них прошения, всегда ловкие, всегда дельные. Являлись к нему и уголовные испрашивать его благородие (это каторжного-то!), как бы так учинить, чтобы угодить им, уголовным, в политические, хоть бессрочно, хоть на сто лет, но непременно в политические, чтобы получать казенные и – без битья. Правда, про «без битья» сморозил только один – Мишка Воронов, конокрад, остальные же просили честно: пущай с битьем, не господа все же, за казенные почему не потерпеть?

Ссыльный художник Сохачевский изображал на своих листах усольское общество. Суконные бескозырки с суконными наушниками, суконные балахоны и бушлаты. На большом листе нарисованы были Щапов, Шашков, Чекановский, Заичневский, Лепгурский… Сохачевский рисовал без композиции – отдельными пятнами с пустыми местами для тех, кто еще не изображен, может быть, для тех, кто еще не прибыл. Он рисовал варницы, лазарет, школы, церковь, скачущих лошадей, лодки в протоках. Был у него и автопортрет с дамами. Сохачевский в берете с опущенными наушниками чертил карандашом на стене, как на мольберте, стоя на снегу. У ног его изображена была разгребающая снег, стоя на коленях, закутанная платками пани Юзефа.

Сейчас он привел нового каторжного – знакомиться. Не успели присесть, как раздался стук.

– Вы играете в винт? – спросил гостя Петр Заичневский.

– В винт?!

– Играете! – приказал Петр Заичневский и пошел открывать.

– На ловца и зверь бежит! – громогласно возвестил он, впуская Соловарова. – Ждем четвертого, господин полицмейстер! Новый политический преступник – из богатой фамилии! Так не испытать ли нам его, каков он в истинном деле? По маленькой, а?

– Я шел не за этим, – холодно сказал Соловаров.

– Разумеется! И тем не менее – прошу! Да вы, я вижу, не один?

– Я должен произвести у вас обыск.

– Ах, Александр Ефремович! Я готов к обыску с первого дня! Уверяю вас, ничего, что могло бы вас интересовать, я не держу-с. Мысли мои вам известны. Денно и нощно размышляю о благе любезного отечества. Что же касается (показал на стол) сих неблагонадежных лиц, то я имел намеренье обштопать их хорошенько, чтобы не бунтовали! И тут как раз вы! Четвертый! Это удача!

– Послушайте, Заичневский! Ваше поведение я расцениваю как оскорбление начальства при исполнении обязанностей.

Петр Заичневский вмиг прекратил дурачество:

– Приступайте к обыску, господин капитан!

Сказано это было спокойно, более того, Заичневский повысил в чине коллежского секретаря Соловарова таким тоном, будто поздравлял его с производством.

– Скончался Усачев, – сказал Содоваров, – и мы…

– И вы пришли искать здесь то, что не нашли у покойника?! – закричал Петр Заичневский и сорвал с костыля свою поддевку. – Оставьте своих молодцов шарить здесь, а я иду!

– Петр Григорьевич, – несколько смягчился Соловаров, – я вас понимаю по-христиански… Однако… Демонстрация нежелательна… Мне стало известно, что у вас – красный флаг… И – речи… Не нужно речей…

VII

Землю кайлили тяжко, будто земля эта никак, ни через какую силу, не желала разверзаться, чтобы принять в себя желтоватый некрашеный гроб, сделанный дядей Афанасием. Землю кайлили, как через зло:

– Не поддается…

– Дай-кось я…

И, выхукивая, вонзали кайло, щерясь от силы, будто была это веселая работа, игра – кто кого переумеет, кто кого переловчит. Кайлили каторжные, кайлили казаки, отставив ружья, кайлили обыватели, кто случился неподалеку. И была против всех одна земля, одна для всех, одна на всех, тяжелая, каменная, никак не желающая поддаваться ни вольному, ни арестанту, ни конвойному. Земля эта как будто созывала охотников померяться с нею, будто затеяла игру на солнечном морозе, и в игру эту вовлекали себя многие, позабыв в азарте, для чего, собственно, кайлят.

Но земля поддалась.

Открытый по православному гроб поставили на желтые морозные комья. Снежок ниоткуда (изморозь среди яркого, белого, синего солнечного дня) оседал на непохожее лицо, не тая на нем, присыпая, и только на длинных ресницах снежинки все-таки поддавались солнечному теплу, накопляясь, как слезы.

Стояло начальство над гробом государственного преступника, будто собранное на погост именно этой смертью, будто до этой смерти никто и не умирал на каторжных казенных солеваренных заводах.

– Мы провожаем в лучший мир, – сказал вдруг Николай Николаевич Чемесов, – молодого человека, юношу, сына отца с матерью.

И заплакал. Но пересилил плач:

– Братья… Он погиб… Он спасал мальчика… Он спасал дитя, и господу было угодно принять его к себе – праведника, мученика, героя… Царство ему небесное, и да помолится он за нас, злобных, черных, не способных к благодарности…

Николай Николаевич не сдержался, прикрыл плачущее лицо. И тогда сказал Петр Заичневский:

– Мы хороним своего товарища. Он попал сюда, в эту каторгу, потому, что разъяснял простым людям, что они – люди, достойные человеческой участи. Он учил их сплочению. Он был смелым, мужественным русским офицером. И как смелый офицер, он погиб под знаменем, коему присягал перед неравным боем!

Петр Заичневский сбросил с себя полушубок. Красная, сверкающе красная рубаха его полыхнула в ярком солнце.

«Простудится!» – мелькнуло в глазах Митрофана Ивановича, но лекарь вмиг устыдился подуманного.

– Он погиб, – зычно, преодолевая холод, сказал Заичневский, – с верою в то, что погиб не напрасно!

Рубаха трепетала на ветру, который вдруг пошел с Ангары, будто дождавшись, пока Заичневский обнажит свой красный флаг. Ветер сдувал пламя со свечей, но ни одна не погасла. Пани Юзефа, художник и тот новенький подняли полушубок и накинули на его плечи.

– Упокой, господи, душу усопшего раба твоего, – бормотал отец Малков.

Гроб заколотил дядя Афанасий и отошел подальше от попа. Грудки смерзшейся земли стукались о настил, прикрывающий гроб.

– Дождется трубы господней в неизменности, тлен не коснется его, – утешал Заичневского дядя Афанасий, провожая взглядом комья, слетающие с лопат.

Вечером того же дня стало известно, что в Иркутске на Ерусалимском кладбище, в сторожке, изловлен был Гришка Непомнящий, беглый, и в кандалах находится при чрене, в варнице.

VIII

Гриша Непомнящий, волоча неподнимаемые постолы, тускло звеня цепью, подошел к кобыле – лавке, построенной с покатом – передние ножки выше, посмотрел отчужденно, будто лавка его не касалась, облизнул побелевшие губы, сглотнул.

Казаки, как полагается по артикулу, стали привычно при лавке – два в ногах, один в головах, стали тоже отчужденно, будто не брали в толк, зачем. Косоворотки коротко торчали из-под ремней с подсумком, тульи бескозырок, однако, сдвинуты были слегка набочок поближе к дозволенной лихости вида, ружья уперли прикладами в глинобитный пол, штыки высились вровень с бескозырками (казаки были ростом невелики).

Кондрат в черном картузе с лакированным козырьком, в парусиновом фартуке поверх сизой линялой рубахи стоял у стены, разминая сыромятный кнут с коротким черенком, весьма затейливо оплетенным узкой сыромятиной.

– Ну? – сказал подпоручик, сверкнув косоватыми глазами, – долго прикажешь ждать?

Гриша снова переступил тяжелыми ногами, цепь снова звякнула и снова унялась, и только какое-то звено ее заныло, долго пропадая в тишине.

– Штаны сымай! – вдруг высоко крикнул подпоручик. Гриша приподнял бесполезно висящие руки к очкуру, подумал, облизывая губы, опустил руки опять, сказал, глядя в пол:

– Не стану…

Маленький подпоручик, косоватый и скуластый, шагнул к нему мелким шажком:

– Добавки захотел? Сымай штаны!

– Не стану…

Кондрат вздохнул, разминая кнут. Он ждал терпеливо и мог ждать бесконечно. Он признавал за арестантом последнее его право – право обреченного на муки – но помогать мучителям. Казаки стояли вытянуто, браво, как деревянные куклы с пуговицами заместо глаз. И они тоже понимали последнее право этого бедолги.

– Я тебе, что ли, штаны сымать буду? – прошипел одним горлом, без крика, подпоручик.

– Воля ваша, – смотрел в ноги арестант. Лицо его побелело, как присыпалось мелом.

– Дай-ка плетку! Я его сперва поперек рожи!

Кондрат, разминая кнут, нехорошо посмотрел на офицера из-под козырька, опустил лицо, сказал лениво:

– Ваш бродь… Совестно офицеру, – поднял глаза, впившись в скуластое небольшое лицо. – Хоша бы и не из дворянского сословия…

Подпоручик боялся Кондрата. Он чувствовал, что Кондрат не знает страха, не знает лениво, угрюмо, как медведь-шатун, с кем не дай бог стакнуться, потому что помрешь еще до того, как задерет. Проклятый Кондрат утомлял несильное воображение подпоручика еще и тем, что охотно состоял при громогласном, веселом, беспечном, молодом, будто даже не обратившим внимания на перемену своей судьбы Петре Заичневском, лишенном всех прав состояния.

Выслужившийся подпоручик особенно остро воспринимал намек на тяглое свое происхождение. Сибирь-матушка, служба при каторгах, при тюрьмах, при Романовых хуторах дала ему личное дворянство сквозь зубы, по табелю, как сплюнула. Там, в России, поди-ка дослужись! Подпоручик веско помнил, кто он есть, а есть он – сын чалдонки и неведомого бродяги. Под его мундиром робело необъяснимое покорство перед этими, столбовыми, за коими и вообразить невозможно, какая была жизнь. Скалясь белыми, уже крошащимися зубами, подпоручик тайно мечтал об одном – уравнять на этой лавке всех. И поэтому каждая экзекуция утоляла его душу, будто сбивая запрет со сладкой мечты растянуть на этой лавке столбового дворянина…

А Гриша стоял, подвигаемый последним своим правом.

– Поговори мне! – рвя горло, как будто его самого секут, закричал подпоручик и велел казакам, ни на кого не глядя, без крика, а только перхнув:

– Раздеть…

Казаки стояли, выставив носы, не шевелясь.

– Крученый! Раздеть!

Небольшой Крученый приставил к стене ружье, подошел к беглому, рассупонил очкур, штаны упали до кандалов, осыпались мельчайшей соляной пылью, ткань не мялась, гнулась, пропитанная солью. Гриша стоял, как неживой, как лишний самому себе, заголенный – даже срама не прикрыл. И вдруг покорно вздохнул, лег на лазку, умащиваясь, будто лег выспаться, подложил под голову согнутые в локтях руки, напрягся отвернутой набок головою, сплющив глаза, сильно сдавил скулами лицо до оскала.

– Считай, ваш бродь, – выдохнул Кондрат и свистнул кнутом поперек белой, вспупырившейся страхом и ожиданием кожи.

Гриша вскрикнул яростно, на ор.

– Сил побереги, – тихо сказал Кондрат и свистнул снова, – не ори, браток, сила на крик уйдет… Прибереги… Тебе – вона еще сколько терпеть… Ровно тебя не секли никогда… Не маленький ведь…

Подпоручик считал кнуты негромко, но явственно и вдруг Кондрату:

– Не рассуждать!

– Считай, ваш бродь, со счету собьешься…

– Не рассуждать! – смелея от вида крови на белом тело, повторил подпоручик.

Кондрат задержал над картузом растянутый руками кнут.

– Ваш бродь, не сбивай. Сечь надо сразу без передыху – человеку легче терпеть. Не сбивай…

Гриша уже не кричал, не стонал – всхрапывал, дергаясь от каждого кнута, но дергался без силы, как куль, который теребят багром.

Подпоручик каменно смотрел узкими глазами. Казаки смотрели – сочувственно, с пониманием, стараясь но вздыхать, а дышать ровно, по артикулу. Кондрат свистнул последний раз, сказал, скручивая кнут и суя его за голенище:

– Обмыть надо…

– Солью я его обмою! – вскрикнул подпоручик, как очнулся.

– Ты, ваш бродь, не сатанись, – глянул в узкие глаза Кондрат, – и откуда ты взялся такой?

Потом посмотрел на след своей работы.

– Пускай полежит… На лавке обмою…

И бережно погладил Гришу по стриженой голове:

– Эх, паря…

IX

Речь политического преступника Петра Заичневского на погосте воспринята была в Усолье по-разному.

Выходка с красной рубахой могла бы, разумеется, пройти безответно – мало ли какие чувства испытывает человек, потерявший друга. Однако господин полицмейстер счел было за благо донести высшему начальству об этой выходке.

Поведение Петра Заичневского оскорбляло полицмейстера, полагавшего не без резона, что должен быть порядок на этом свете и даже вольный обязан почитать начальство, склоняясь пред его волею. А Петр Заичневский жил так, будто никакого начальства вообще не существовало. Дьявольская, непостижимая усмешка постоянно пребывала на его лице – то скользнет с губ в густеющую бороду, то переместится в темные прищуренные глаза, то вдруг прозвенит в обыкновенном почтительном слове: здравствуйте, мол, господин капитан.

Соловаров написал об этой выходке, но послать в Иркутск – не послал. Сказать, что на похоронах умершего чахоткой каторжника появился красный флаг – значило навлечь вопрошение: как допустили? Сказать же, что вместо флага имела место алая сатиновая косоворотка, было и вовсе нелепо.

Полицмейстер вызвал к себе означенного преступника:

– Выходка ваша была неуместна, Заичневский. Вы учинили на святом месте недостойное действие. Кощунственное. Балаган. Вы ведь были друг покойного. А скорби в поведении вашем не видели. Для вас самое смерть – всего лишь повод для крамольных речей. Кто же eго замучил? Он простудился, свершив дело богоугодное, и я доложил начальству о поступке его. Человек в божьем промысле не волен.

– Однако он погиб в каторге, – сказал Заичневский.

– Да ведь каторга ему назначена не за детские бирюльки! Возмущение нижних чинов чтением противоправительственной брошюры! Образование незаконных сборищ!

«Да поди ты к черту, стоеросовая дубина! Они читали нашу „Молодую Россию“! Из-за меня его прислали сюда!»

– Вы молчите, – вздохнул Соловаров, – стало быть, сказать нам нечего… А рубаху свою все-таки…

– А что – нейдет? – весело, простодушно, никак не соответствуя тому, о чем только что думал, спросил Заичневский.

– Нейдет! – вдруг вскрикнул Соловаров, – нейдет-с! Вам к лицу суконный балахон-с!

– И – колодку на шею!

– Да-с! И колодку!

Петр Заичневский придвинулся через стол, зацепив песочницу (хорошо – не чернильницу), и, глаза в глаза, – негромко:

– Руки коротки, Александр Ефремович…

Соловаров отпрянул от него, упершись в стол, как отгородившись:

– Да кто вы таков?!

– О сем вас почтительно известят особо! – встал Заичневский, – честь имею!

«Изведу, – налился изнутри гневом полицмейстер, – изведу!»

А чтобы унять себя, чтобы занять руки, стал небольшой бумажкой, как совочком, возвращать в медную песочницу просыпанный песок. Кто же он такой, этот бесстрашный, будто жизнь и не жизнь, а пустые шуточки – преступник?

На Полицейской Кондрат, увидев, откуда Заичневский вышел, спросил сочувственно:

– Беда, барин?

– Как же ты можешь сечь человека? – спросил на это Заичневский.

– Как же не сечь? – удивился Кондрат, – дело обыкновенное. Издревле… Тебя, к примеру, папенька секли?

– Меня никто никогда не сек. И сечь не будет.

– А народ секли-с… Народ-то сам себя сечет… Барин – он сечет для мучительства… А народ – для дела: сколько приказано, столько и влепит… А теперь, когда государь даровал волю, господа – не очень-то… Сказывают, в Петровском заводе помещик объявился – троих мужиков смертью засек со зла, когда воля вышла… Eго самого – в каторгу… Так что теперь народ сам себя сечь станет… Слух такой, что поселение вашему благородию… Да и я – бобыль… И в каторге – несправедливо… Кабы я барина прибил – другое дело… А то – мужика! Такого, как я! Меня, к примеру, убей – я слова не скажу…

Петр Заичневский посмотрел в простодушные, правдивые синие глаза Кондрата. Лепорелло. Сганарель русский. Убивец и добряк. Палач и утешитель.

– Служить хочешь? Платить тебе нечем…

– И-и-и, Петра Григорьевич! У тебя – голова, у меня – руки! Неужто не наживем? Землицу примем, золотишко постараемся, а то – слышно – глина тут нa Белой реке, посуду лепить… Промышлять зверя… Артель соберем. Гришутка – плотник первый сорт!

– Какой Гришутка?

– Ну этот, – смутился Кондрат, – которого я – по артикулу, стало быть…

– Этот?! Так он же тебе ввек не простит!

– Ва-а-ше благородие, – протянул Кондрат, – мы уж и шкалик приняли… Разве ж он не понимает? Теперь расковали, храм божий рубить будет!..

Профессор Кандинский говорил о рабстве по-немецки, о свободе – по-французски. Это развлекало Петра Заичневского.

– Я ненавижу вашу улыбку, – сказал профессор по-русски, – в ней на сто лет самоуверенности и ни на миг сострадания.

– Я терпелив, – миролюбиво сказал Заичневский, – я выслушиваю оскорбления всегда внимательно и потому отвечаю на них самым исчерпывающим образом.

– Вы устроили спектакль на могиле друга! Как вам верить?

– То же самое сказал мне господин полицмейстер. Не сговорились ли вы?

– Таинство смерти, таинство перехода в иной мир (по-французски) не может и не должно служить поводом для политических, пропагагорских предприятий!

– Где и в чем вы не видите политики? – вдруг загремел Заичневский. – В смерти? Но смерть явление социальное! Человек умирает в обществе!

– Оставьте, я это читал у Бокля!

– Плохо читали! Может быть, бог – не политика? Может быть, ваше упрямое нежелание преодолеть свою ограниченность – не политика? Что не политика на этом свете? Что в этом мире не делится на про и контра?.. В революции смерти нет! Каждая смерть попирает самое себя, придавая сил и отваги тем, кто остался продолжать начатое!

– Ваше утилитаристское восприятие смерти, непризнание ее таинства – свойственно растениям и животным! Смерть уравнивает людей, она единственный доказатель их равенства…

– Равенства смерти? – рассмеялся Заичневский.

– Да-с! Это пока еще единственное равенство, достигнутое людьми. И (по-французски) удалите этого вашего Лепоролло… Он мне неприятен.

Шахматная доска стояла посреди стола, и фигуры на ней не стронулись с места. Белые (по жребию) – перед профессором, черные – перед Заичневским. Заичневский все время ждал хода, но профессор забыл о шахматах.

Кондрат почтительно терпел, пока господа отгуторят не по-нашему. Одно понимал: сатанятся. Начали с того, что он, Кондратий, помахал кнутом. Не пондравилось. А кому пондравитсь? А далее о чем грызня? Далее – по-ученому. Неужто о кнуте? Кондрату не хватало понимания. Каторга, а книжки читают, письма пишут, картинки (весьма похожие) пишут же, в шашки эти резные (дяди Афанасия работа) сидят, думают, ровно над судьбою, ровно, где кусок хлеба стибрить. А ведь перед вами деревяшки, господа!

– Петра Григорьевич, – спросил Кондрат, – может быть, самовар взбодрить?

– Ступай, братец, тут не до тебя…

Кондрат, потоптавшись, вышел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю