Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском"
Автор книги: Джек Холбрук Вэнс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
VII
Зима миновала, и вновь наступило иркутское лето. После яркого дня, прогретого солнцем, Ангара затуманивалась под вечер. Взгорки Глазковской слободы на том берегу, зазубренные черным лесом, стояли, как наставленные один на другой, а между ними белел негустой туман.
Петр Григорьевич – руки за спину – шел вдоль реки мимо срубов, тяжело, домовито осевших на каменные подклети, мимо кирпичных лабазов – к златоплавильной лаборатории. Там стояли одноконные линейки, бедарки, а из высокой трубы тянулся густоватый, с перламутровыми примесями дым.
Берег под златоплавильней присыпан был пеплом, выгоревшим коксом, шлаком. Мальчики, перекликаясь резкими птичьими голосами, возились в шлаке, старались – авось попадется золотой след. Это была игра в старательство. Петр Григорьевич присел на валун, достал папиросы, набитые Голубевым (курите гильзы Катыка!), Заичневского влекло это место.
Когда-то Ольга прислала ему маленькую акварель – неумелую и смешную. Вода была синяя, слобода зеленая, валун серо-буро-малиновый. А на валуне – вывороченное корневище с четырьмя корнями и головой. Должно быть, все-таки Ольга изобразила человека. Потому что рядом с валуном нарисован был черненький столбик в шляпке и с весьма похожей муфтой поперек. В этой муфте и была разгадка картины. Петр Григорьевич охотно признал в вывороченном корневище себя. Ольга хотела, чтобы он приехал… Но все обернулось иначе…
Здесь, возле валуна, всегда возникал в памяти давно ушедший из жизни прекрасный друг его молодости Ваничка Гольц-Миллер. Он, Петр Заичневский, никогда не называл его так фамильярно, это не было принято в те времена. Они называли друг друга по фамилиям, редко (в минуты веселья) по имени-отчеству. Но сейчас Петру Заичневскому было пятьдесят лет, а Ивану Гольц-Миллеру, его ровеснику, так и осталось навеки веков тридцать, Петр Григорьевич стал называть его Ваничка.
И он читал про себя стихи Ванички, напечатанные когда-то, кажется, в «Отечественных записках» и подписанных скромной литерой «М». Он знал эти стихи еще и потому, что написаны они были как будто для Ольги. Для Ольги, которую Ваничка Гольц-Миллер не знал, никогда не видел и которая погибла здесь в иркутском пожаре через много лет после смерти поэта.
Петр Григорьевич читал про себя, сердце его упиралось в горло, и глаза влажнели:
Дай руку мне, любовь моя,
Дай руку мне смелей.
Милей всех благ мне речь твоя
И блеск твоих очей.
Не слаб мой дух и тверд мой шаг,
И верь, ребенок мой,
Ни грозный рок, ни сильный враг
Не сломят нас с тобой.
Петр Григорьевич читал на память эти стихи, стихи о нем, который жив, и об Ольге, которой нет, читал, упиваясь тяжкой тоскою, и, разумеется, не думал, не помнил, неосознанно исключив из памяти то, что поэт, сотворивший эти строки о любви, когда-то требовал вписать в «Молодую Россию» жестокие слова об уничтожении брака, как явления в высшей степени безнравственного, и они согласились, чтобы всем либеральным и реакционным чертям стало тошно.
Он не помнил этого, а помнил стихи, сбивающие дыхание:
Смелей же в путь! Судьбе назло
Мы весело вдвоем
Рука с рукой, подняв чело,
В широкий свет пойдем.
В широкий свет, громадный свет,
В мир вечной суеты
И всяких благ и всяких бед
И лжи и красоты!
Петр Григорьевич чувствовал, как каменеют мышцы вокруг рта, как не дает дышать сердце, очутившееся под горлом. Он сидел на серо-буро-малиновом валуне, может быть и похожий на корневище. Это было его место, на котором он, революционер и материалист, ждал невозможного: ему хотелось, чтоб Ольга хотя бы промелькнула перед ним – неясная, прозрачная, неплотная, как туман над Глазковской слободою.
Перистые облака темнели, линяли, золото сходило о них. Мальчуганы, откричавшись, покидали берег. Ангара прикрывалась на ночь неплотным туманом, в Глазкове загорались слабые далекие огоньки…
Он приходил на это место еще и потому, что оно сделалось для него печальным памятником прожитой жизни, в которой потери очерчивались все четче. Иных уж нет, а те – далече… Как этот стих был когда-то пуст, и: как с годами он заполнялся смыслом! Как вбирал в себя тех, кто был, был, был, как вбирал он в себя чувства, которые остались, к тем, кого нет, нет, нет.
Ростя Стеблин застрелился.
Девочка эта, Варя, Варенька, плакала не опасаясь.
Петр Григорьевич был ошеломлен, когда Ростя вдруг сказал, что клятва его невыполнима.
– Ростя! Что вы говорите! Какая клятва?! Ведь это же…
– Не продолжайте, Петр Григорьевич, я знал, что вы скажете. Вам не к лицу. Слово революционера – это олово. Не продолжайте… По законам жанра д’Артаньян не может быть женат…
Это было смешно… Смешно и весело. Петр Григорьевич собирался торжественно развалить забавный триумвират.
Но вдруг это стало – страшно. Конечно, они все (особенно дамы) судачили о несчастной любви. Это было так романтично: долг и чувство. Долг оказался, разумеется, сильнее чувства и сильнее жизни. Боже мой, какой пошлый вздор…
– Я не вижу ничего дальше, – сказал Ростя.
– Ростя! Но ведь дальше – все! Дальше – революция!
– Петр Григорьевич… Мы напрасно стреляли, и напрасно убивали, и напрасно умирали. А Карфаген цел.
– Неправда! Мы расшатали его! Нам на смену идут…
– Вот пусть они и придут, – тихо сказал Стеблин. – Понять я их не могу, быть в стороне не умею… И потом – эта клятва…
– Да плюньте вы на эту клятву!
– Нельзя, – улыбнулся Стеблин, и Петр Григорьевич успокоился его улыбкой.
– Ну, хочешь, я первый женюсь! – закричал Голубев. – Еще лучше – окрутим старика! С богатой вдовой, а? Пятнадцать детей!
Стеблин смеялся – должно быть, мысль окрутить старика Заичневского забавляла его.
Но Ростислав Стеблин застрелился.
Подите вы все к дьяволу с вашими понятиями о долге, чувстве и несчастной любви! Подите вы к дьяволу! Бедная девочка! Чем, как, какими словами утешить тебя?
Великий утилитаризм, великое преимущество пользы, столь понятное и очевидное, увлекало молодых людей. Разумный эгоизм шестидесятых годов, этика, нравственность благоразумного расчета – все это было так знакомо Петру Григорьевичу. Все, что делается, обязано быть полезным, иначе нет ему места на земле!
Бедный Ростя ушел не от несчастной любви. Дорогой мой Алексей Иванович, сейчас вы припомните Бокля. Но Бокль был наш, а не ваш. Мы хотели господствовать над природой своим разумом. Но почему природа мстила нам за наш гордый замысел? Может быть, вам известно то, что не было известно нам? Милый Алеша… Не желаете ли выкурить сигару?.. Вот какие-то – в кукурузных листьях… Жизнь, которую прожил я, нельзя переменить на другую. Молодые люди, которым я говорил, что думаю, уходили от меня… Теперь наступает ваше время, и мне остается только благословить вас в путь, пока еще неведомый мне самому…
– Вы просто убиты смертью Стеблина, – сказал бы Баснин.
– Да, конечно… Но и – нет! Он понял, что надо было не так. И подвел черту. Но вы знаете, Алеша, что бы я ни делал, как бы ни думал, сколько бы ни жил, как бы ни ошибался, я всегда был убежден в том, с чего начал… И меня не собьет никто, потому что мы живем в России, которую сегодня я знаю в тридцать раз лучше, чем знал ее тридцать лет назад… Неужели мы копошились?
Свирепая тоска окаменила Петра Григорьевича. Голубев ходил за ним следом, тайно, не выпуская из виду.
Вот она, итоговая черта, черта, через которую переступают не все. Неужели он похож на вывороченное корневище? Должно быть, похож, если так его изобразила Ольга…
VIII
Покровитель Восточно-Сибирского Отделения Императорского Российского Географического Общества, генерального штаба генерал-лейтенант, генерал-губернатор Восточной Сибири Александр Дмитриевич Горемыкин жительство имел неподалеку от музея – только дорогу перейти. В музей он захаживал часто, как бы ради прогулки, но местные лица знали, что музей сей есть сокрытая любезная сердцу привязанность строгоподобного, вздорного владыки и распекателя здешнего края.
Над Горемыкиным пошучивали. Кто-то подсчитал, что каждые десять лет иркутских генерал-губернаторов оскорбляют действием. В семьдесят третьем году краснодеревщик Эйхмиллер дал оплеуху Синельникову. В восемьдесят третьем учитель Неустроев ударил Анучина. Оба были расстреляны. Срок Горемыкина прошел. Да и времена настали другие…
Заичневский считал (и с ним соглашались многие острословы), что генерал-лейтенант Горемыкин, в душе своей, в тайне от самого себя, весьма сочувствует сибирским страстям. Разумеется, по долгу службы он не терпел и не мог терпеть никаких завиральных идей, но всякий присланный из Санкт-Петербурга правитель, куда бы он ни был прислан, прежде всего полагал себя первым патриотом вверенного ему края, а следовательно, испытывал некоторую ревность к завиральным идеям, в здешнем крае укоренившимся. По крайней мере Петр Заичневский, видавший разных начальников в разных краях, давно успел отметить такое свойство.
– Вот увидите, господа, – говорил Заичневский, – когда знамя сепаратистов взметнется над Сибирью, Александр Дмитриевич выставит свою кандидатуру на президентских выборах от умеренных радикалов! И, вообразите, будет избран!
Неизвестно, дошла ли сия прогностика до генерал-губернаторского розового с удлиненной мочкой уха, но как-то, увидав Заичневского в Собрании и делая вид, что не видит его, Александр Дмитриевич сказал как бы á парте, ни к кому не обращаясь, и того меньше – к Заичневскому:
– Шутки шутите, милсдарь?..
Оснований для сего á парте было немало, и Заичневский, не уяснив, какие его шутки зацепили начальство, поклонился, не вдаваясь в подробности.
Однако здесь, во дворе музея, возле редакции «Восточного обозрения», столкнувшись с Горемыкиным, одетым по-домашнему для краткой летней прогулки, Петр Григорьевич ощутил, что одним поклоном не отделается. Горемыкин также, по своей манере, как бы не видя Заичневского и не обращая внимания на него, сказал, заложив руки за спину:
– Не желал бы я видеть в вас другого Бакунина.
Сравнение с Бакуниным сопровождало Петра Григорьевича всю жизнь. И всю жизнь сравнение это не льстило ему.
– Мон женераль, – учтиво улыбнулся Петр Григорьевич, – я со своей стороны тешу себя надеждой видеть в вашем превосходительстве другого Корсакова.
Дерзость сказана была по-французски, отчего прозвучала вовсе и не дерзостью. Генерал почитал французский язык за то, что болтай на нем что хочешь – для того и создан. Но по той же самой причине он не любил этого языка в употреблении между начальниками и подчиненными, а тем более между генерал-губернатором и политическим ссыльным. Язык сей как бы уравнивал говоривших, выявляя не чин, а ум, тем более умничанье, что само по себе уже было – непорядок. Посему Александр Дмитриевич крякнул по-русски и по-русски же сказал, вразумительно посмотрев на красавца снизу вверх из-под бровей:
– Помнится, как раз при Михаиле Семеновиче Корсакове вы изволили проследовать в Витим?
– Михаил Семенович, – не отводя глаз, улыбнулся Заичневский, – способствовал моему возвращению в Россию…
– В Западную Россию! – вдруг вскрикнул Горемыкин, – в Западную Россию-с! Россия, милсдарь, и здесь! Восточная Россия!
Заичневский вмиг сообразил, что шутки его насчет тайного сибирского патриотизма генерал-губернатора имели основания. Тем более Горемыкин горячо, как бы убеждая самого себя, вдруг заговорил о единстве России, что было даже весьма некстати на прогулке.
– Россия – одна и неделима! – притопнул он ногою в нарочито не новом башмаке, как припечатал для верности.
– Я в этом никогда не сомневался, экселенс…
– Говорите по-русски, черт возьми! – вновь притопнул ногою Горемыкин.
– Ваше высокопревосходительство, – сказал по-русски Петр Григорьевич, – мне всю жизнь приписывали взгляды, коих я не разделял.
– Да? – сощурился генерал-губернатор. – Ну так я вам пропишу еще один ваш взгляд, который вы разделяли! Не откажите почтить меня в полдень!
И резко повернувшись, ушел домой. Через дорогу.
«Что ему нужно? – подумал Петр Григорьевич. – Нужно предупредить редактора». Впрочем, гнев Горемыкина как будто «Восточного обозрения» не касался. Что-то было другое. А другое это – Алексей Иванович. Литография, которая находилась в подклети артамоновского флигеля. Алексей Иванович готовил новую листовку о положении рабочих на кожевенном заводе. Молодые люди и девицы рвались в дело.
Но времени уже не было.
Без пяти минут двенадцать Петр Григорьевич ступил в нижние сени генерал-губернаторского дома.
Митрич глянул на него, набычившись, над очками, и продолжал вертеть спицами гарусный чулок.
Петр Григорьевич стал подниматься по длинной, уложенной синей ковровой дорожкой мраморной лестнице. А может быть, – «Молодая Россия»?.. Для чего ее показывал Безобразов? Ну и что? Даже занятно, если Горемыкин ее прочитал. Но неужели вдруг станут припоминать дело тридцатилетней давности? Могут, конечно, вспомнить, если речь зайдет о сегодняшних прокламациях, выпущенных тайной литографией Баснина. Вспомнят, и что же тогда?
Петр Григорьевич удивился, однако скрыл свое удивление: генерал-губернатор (когда успел?) был одет не по-домашнему, а весьма официально.
– Извольте, – протянул он Заичневскому листок плотной бумаги.
Это была не «Молодая Россия» и не новая прокламация. Это была литографированная страничка и, по первому взгляду – вирши.
– Прикажете вслух? – улыбнулся Петр Григорьевич, но Горемыкин пресек:
– Вы дочитаетесь вслух, милсдарь! Вы дочитаетесь!
– Ваше превосходительство, – сказал по-французски Заичневский, – уверяю вас, я умею ценить открытость и прямоту, даже если они исходят от высшего начальства…
– Нет, вы положительно сумасшедший! – закричал Горемыкин. – Не смейте говорить со мною по-французски! Извольте читать!
Петр Григорьевич поклонился в знак покорности и прочел синеватые литографические строчки:
– Кто это сочинил? – спросил генерал-губернатор, отнимая бумагу.
– Я полагаю, поэт… А что, ваше превосходительство, разве государь император так плох, что…
Генерал-губернатор предпочел не слышать сказанного:
– Вы хотите иметь дело с жандармским управлением, от которого я по мере своих сил пытаюсь вас избавить. Но вы слишком настойчивы, господин Заичневский! Кто это писал?
– Насколько я могу понять, – серьезно и даже сочувственно сказал Петр Григорьевич, – вирши подражательны, а литографщики неопытны.
– Разумеется, вы – опытнее!
– Не стану утверждать, но в свое время наши отписки выглядели иначе. Вероятно, игла…
– Господин ссыльнопоселенец, – выпрямился Горемыкин, – вы принуждаете меня поступить по закону. Ваши преступные юноши и девицы, – подчеркнул – и девицы, под вашим руководством слишком распоясались. Вы исчерпали мое терпение. Я объявляю вам это, как официальное лицо и как христианин. Наконец, я объявляю вам это, как лицо, имевшее несчастье симпатизировать вашей персоне. Остерегайтесь! Этот наш разговор – последний!
И изорвал листок в клочья.
IX
Осенью девяносто четвертого года неожиданно скончался Александр Третий.
Из Ливадии приходили телеграммы о болезни государя, о молебствиях во здравие, ясно было, что никакой надежды там уже нет, скорее бы сообщили, что помер, и дело с концом.
Это был третий царь, которого пережил Петр Григорьевич.
Газеты империи должны были прилично оплакать августейшее успение.
Еще не пришла последняя телеграмма, а в «Восточном обозрении» уже обсуждались проекты передовой статьи, касающейся печального события.
Михаила Маркович Дубенский, будучи чиновником для особых поручений, предлагал изложить всероссийскую горечь верноподданно. Причину сего видел он в том, что редактор газеты Иван Иванович Попов все еще не утвержден в Санкт-Петербурге, и ради общего дела сохранения газеты в своих руках можно и покривить душою – все царствование было криводушным.
Проект Дубенского поддержал Свитыч.
– Отвяжутся, – сказал он, – отвяжутся и дадут писать потом…
– Потом в этой жизни не бывает, – возразил Петр Григорьевич. – Бывает – только сейчас!.. Да вот беда, ван Иванович… Вам хорошо: вы и редактор, вы и издатель… сами себя и посадите в кутузку, и закроете газету… Я же ведь – не себя, вас засажу своими проектами.
– Да подите вы к черту, господин якобинец! – закричал Попов, – жалостливый какой!
– Ну, уж коль вы так бесстрашны – извольте…
– Каково же ваше предложение?
– Предложение таково, господа: мы не вправе судить о царствовании, современниками коего являемся. Из скромности! Мы только отмечаем основные реформы, принятые в это царствование. А уж реформы таковы, что пальчики оближешь и сплюнешь…
Передовую статью напечатали так:
«20-го октября тяжелая весть о кончине Государя облетела всю Россию. Пройдет немало времени, прежде чем станет возможной всесторонняя и верная историческая оценка деятельности того Монарха, который 13 лет стоял во главе могущественной империи, ея именем говорил на советах Европы и своим словом не раз изменял те или другие устои государственной жизни многомиллионного народа. Нам, современникам, видевшим восшествие на престол покойного Монарха и теперь присутствующим при его безвременной кончине, можно не более как перечислить мероприятия, которыми ознаменовалась только что отошедшая в вечность 13-летняя полоса русской жизни».
Это было изящное определение царствования, политическая суть которого, по мнению Петра Григорьевича, сводилась вообще к двум словам: «Не рассуждать!»
Далее были названы «главнейшие мероприятия, которые навеки останутся соединенными с прошлым царствованием»: преобразование военных гимназий в кадетские корпуса, новый университетский устав, введение земских начальников, положение о земских и городовых учреждениях, о надзоре за фабрично-промышленными заведениями, переделы мирской земли – все эти мероприятия весьма походили на решетки и кандалы.
– Приличное кушанье на поминках, – сказал Петр Григорьевич, – теперь чего-нибудь на сладкое, пур бламанже…
– Строительство сибирской железной дороги, – сказал Попов.
Заичневский возразил:
– Но ведь это мероприятие – дельное…
– Ах, Петр Григорьевич, – сказал Иван Иванович, – в том соусе, который мы подаем, и дорога увидится приличной навозной мухой.
– Навознóй! – поправил Свитыч, – прежде всего в голову влетит казнокрадство на ней и связанное с не проникновение в Сибирь российского капитала.
– Западнороссийского, милсдарь! – рявкнул Заичневский, подражая генерал-губернатору. – Россия и здесь! Восточная Россия-с!
Он показал Горемыкина весьма похоже. Рассмеялись.
– Итак, – подвел итог Иван Иванович, – кладем дорогу…
С утра в редакции «Восточного обозрения» ликовала прибежавшие читатели:
– Господа, вы – герои! Теперь закроют газету! Дате вас обнять! Случится ли еще…
– Вы разверзли пропасть перед этой подлой и пошлой властью! Вы показали все ее ничтожество! Нет, господа, теперь не жаль, что газету арестуют!
– Бедный Иван Иванович! Теперь уж его никак не утвердят редактором. Но каково мужество! Я горжусь тем, что имел счастье пожимать его руку.
Петр Григорьевич всегда поражался странной черти хороших, умных, смелых людей – громогласно обнажать перед начальством то, что начальство, может быть, и не заметило бы. А и заметило бы, так пропустило, делая вид, что не замечает (ведь и в начальниках ходили люди, и не все они были глупцы). Но суетное хвастливо-опасливое, чуть ли не сладостное ликование вокруг острой мысли, талантливого слова – напечатанного ли, ненапечатанного – настораживало начальство сверх меры, сверх того предела, который оно, начальство, полагало для себя приличным. Ничто так не помогало начальству изводить крамолу, как настырное рвение крамольников.
Редактор «Восточного обозрения» Иван Иванович Попов кликнут был с утра в Белый дом к генерал-губернатору «на распеканцию».
Горемыкин встретил Попова нетерпеливо, даже дверь перед ним распахнул:
– Кто вы такой?! Что вам здесь нужно?! Подавайте свое прошение по почте! Я вам не фельдъегерь!
Генерал-губернаторские шары катились из раскрытой двери вниз, подпрыгивая на лестнице. Митрич, вязавший свой неизменный гарусный чулок, поддувал в дремучие свои усы, будто остужал горячее. И, странно, там, наверху его превосходительство мало-помалу остужался.
Александр Дмитриевич сорвал со стола свежий нумер и размахивал им перед Иваном Ивановичем, как боевым штандартом:
– Это не статья! Это плевок в гроб великого монарха! У вас там – гнездо каторжников, которое разорить ничего не стоит! Мое снисхождение к вам – преступление перед троном!
Горемыкин швырнул газету на паркет (опустилась по-птичьи), ступил на нее, шагнул к окну и скрестил на груди руки (Наполеон), став спиною к Попову. Иван Иванович выждал, соблюл паузу и приличным голосом сказал:
– Ваше превосходительство, мы не могли дать надлежащую характеристику прошедшему царствованию. Она бы не была цензурной. (Горемыкин хмыкнул и слегка, на четверть, повернулся от окна, не разнимая рук.) Если бы мы ничего не сообщили о кончине государя – это была бы недостойная демонстрация. (Горемыкин медленно разнял руки.) К политике Александра Третьего мы, мы все (подчеркнул, пристально вглядываясь в Горемыкина), мы все относимся отрицательно, быть может, сейчас в Петербурге ее пересматривают.
Горемыкин повернулся к Попову, как бы желая спросить «неужели» и получить утвердительный ответ.
– Всё? – резко спросил генерал-губернатор, как рявкнул. – Пересматривают… – И – тише. – Откуда вам знать, что там пересматривают? Ступайте…
Попова увидели из окна. Он, подняв шляпу с нарочитой торжественностью, не переходил – пересекал Большую, засыпанную почерневшими после первой, еще но стаявшей крупы листьями. Небо над Белым домом голубело морозно, чисто и весело.
– Со щитом! – прогремел Заичневский и все бросились вниз, встречать. Петр Григорьевич знал, что в сердцах этих славных людей, ведавших опасность и самое смерть, все-таки, несмотря на очевидную победу, бодрящую лицо Попова, несмотря на его жест и его нарочито величавую походку, все-таки шевелилась унылая лягушка: неужели не закрыли газету? Ну, пусть не закрыли, так хоть неужели не арестовали? Будто были они оскорблены тем, что начальство оставило их в покое.
Петр Григорьевич вышел за всеми и удивился, как эта толпа, запрудившая дворик музея, могла только что умещаться в крошечном флигеле. Попова обнимали, пытались качать, кричали, смеялись, кто-то даже собирался петь. Это была демонстрация, которую нельзя было не увидеть из губернаторского дворца.
Говорили, что во всей империи выходку с поминовением царя, кроме «Восточного обозрения», позволила себе еще одна маленькая газета «Восход». Кажется, в Минске.