Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском"
Автор книги: Джек Холбрук Вэнс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
IV
Дело было сделано.
Снова в камере толклись посетители. Станок братьев Коробьиных оказался не чета другим. Где они добыли такую бумагу? Верже, кажется. Дроздов повез в Петербург полный чемодан оттисков.
На одном оттиске, предназначенном для митрополита Исидора, написали с брызгами: «Госродин Исидор. Отслужи панихиду по Романовым, не повесим, а впрочем, черт с тобой!»
Решено было рассылать грозный лист из Петербурга, чтоб запутать полицию – полетели пакеты в Харьков, в Нежин, на станцию Ольховый Рог и – назад в Москву…
Вести из Санкт-Петербурга явились тотчас.
Огромная беспощадная прокламация ввергла в трепет каждым своим тезисом. Никогда еще Россия не знала такого страстного призыва к топору. Призыв этот превосходил все, что появлялось в предыдущих листках, перечеркивая их, как слабый детский лепет. Но ужас вызывали не только лютые слова прокламации, но и сам ее вид – добрая бумага, добрый шрифт – за нею стояла не какая-нибудь карманная подпольная печатня, а хорошо налаженная, снабженная средствами, правильная типография. Даже множество опечаток воспринималось как нарочитое введение общества в заблуждение: некогда! Готовится новый лист, еще более страшный, а там, потом… Что будет потом?
За ужасной этой бумагой скрывался до времени какой-то Центральный Революционный Комитет, грозящий войти в сношения со всеми тайными обществами и кружками – лишь бы они организовывались. И, разумеется, по прочтении этой бумаги – у кого испуганно, у кого с надеждою, у кого с любопытством, у кого с негодованием – возникал жадный вопрос: кто? Кто состоит в этом воинственном и страшном Центральном Революционном Комитете?
Первыми высказали свое предположение наиболее догадливые: лист сотворили люди шефа жандармов князя Долгорукова. Третье отделение алкает деятельности. Люди Долгорукова рвутся подстрелить двух зайцев из одного бердана: первый заяц – царь, напуганный собственным своим Положением о раскрепощении крестьян, второй заяц – либеральствующая публика. Публику эту необходимо напугать истинным дьявольским ликом революционеров, которые так ей правятся.
Но скептики усумнились тотчас – едва ли князь станет накачивать на себя розыск этого чертового Комитета, коего, по всей вероятности, и не существует в природе. Прокламация ему самому – обух по голове.
Прокламация ругает Герцена? Но кто, кроме Чернышевского, может решиться на это?
Умные люди были рассудительнее. Некто Стебницкий поместил в «Северной Пчеле» фельетон и в том фельетоне прозрачно намекнул как на автора ужасной бумаги на Николая Гавриловича Чернышевского.
– Не было бы этого журнала и писателя – не было бы волнения в молодежи…
Фельетон был тотчас замечен в «Современнике»:
– Крупный талант, упражняющийся в выходках «Северной Пчелы», очевидно, не познает себя, но придет время, когда ему зазорно станет за нынешнюю свою деятельность!
Говорили, будто Стебницкий – это младой Лесков. Это было огорчительно. «Северная Пчела», принятая три года назад Павлом Усовым от почившего Фаддея Булгарина, оставалась «Северной Пчелой»…
Но ни догадливые, ни скептики, ни рассудительные не могли предвидеть, чем явится эта прокламация для Чернышевского. Об этом пока еще не знал и шеф жандармов.
Недавний арест Михайлова был как бы пробным камнем: что скажет публика? Публика пошумела, попроклинала, погорячилась, поклялась отмстить, а Михайлов между тем ошельмован и сослан в каторгу. Противостояние ловцов и ловимых – суть политической жизни империи – поднималось на следующую ступень, на которой находился владетель умов и горячитель сердец. Нужно было убрать Чернышевского. И как главный жандарм Российской империи, князь чувствовал, что на Чернышевском сойдутся взгляды ловцов и ловимых. Ловцам нужен был зачинщик, вожак, заводила, чтоб изъять его, обезглавить общество и доставить ловимым – всей этой либеральствующей публике вожделенную страсть горячиться страданиями своего кумира. И вся эта публика, вся эта «мыслящая чернь» сама подталкивала жандармскую руку, восторженно вопя:
– Он и никто иной! Он самый умный, самый смелый, самый проницательный! Он – наша совесть и наша гордость! Распни его!
Управляющий Третьим отделением Александр Львович Потапов, будучи чиновником не только осведомленным, но и весьма опытным, не собирался вменять Николаю Чернышевскому новую, страшную майскую прокламацию. Это было бы глупо и неуместно. Он просто искал момента вменить Чернышевскому только то, что он, Николай Гаврилин сын Чернышевский, есть не кто иной, как Николай Гаврилин сын Чернышевский, что само по себе было истинно для всех, и нужен был только момент, чтобы эта истина сделалась составом преступления.
Прокламация летала по столице. Ее читали царь, министры, студенты, врачи, архиереи, курсистки, обыватели, жандармы, актеры, возмущенные, восхищенные и взбудораженные жадным вопросом – кто? Чернышевский?
И вдруг, когда ужас, восторг, негодование, любопытство достигло предела – загорелся подожженный кем-то Санкт-Петербург! Прокламация оказалась грозным словом, за которым разгорелось дело, и снова вспыхнул жадный вопрос – кто? Кто жжет город? Чернышевский?
Пожары были так велики, так беспощадны, что наиболее догадливые высказали все то же предположение: город жгут люди князя Долгорукова, охотясь все за теми же двумя зайцами. Но скептики и здесь усумнились: не слишком ли велика цена охоты – горят Охта, Садовая, Щукин двор, Апраксин двор и даже министерство внутренних дел – едва ли князь сговаривался с Валуевым насчет его апартаментов.
И тогда умные люди догадались – кто. Все тот же страшный Центральный Революционный Комитет! Он управляет тайными обществами и кружками, которые уже образовались и встали под его, Комитета, беспощадную руку.
Кто же состоит в них, в тайных кружках?
И новым светом, обагренное пламенем горящего города, вспыхнуло имя Николая Чернышевского: он самый решительный, самый непримиримый, он – наша месть проклятому самодержавию! Он и не кто иной!
Санкт-Петербург загорелся вмиг, как вспыхнул.
Как будто для того и нагнетался над городом незыблемый душный зной, забелесивший небо, перегревший державную бронзу и гранит. Жара эта, беда, не припоминаемая никем, какая-то нездешняя, явившаяся из пекла не иначе, как по господню попущению, давно не давала дышать и была будто еще и не бедою, а – чуяла душа – лишь предвестием грядущей беды.
Сонная Нева не текла – плескалась нехотя, лениво и тоже будто ждала чего-то: течь ли, не течь…
Где взметнулось первое пламя – никто не понял, не видел, потому что загорелось враз, в местах противоположных – только головою верти – где.
Будто началось с Охты, нет, не с Охты – с Измайловского полка, опять с Измайловского, как год назад! – но где Охта, где Измайловский – вот он здесь, Толкучий рынок, от Фонтанки до Большой Садовой, от Чернышева до Апраксина двора – взметнулся огнем рундуков, лабазов, потекло пламенем деревянное масло, покатились бочки, утыкаясь в тюки жидким огнем по горящим торцам, по загоревшейся самой земле, разгоняя взвывший несчастьем народ.
Огонь весело трещал, лихо гудел, будто потешался над градом, над каменной теснотою, над невпопад скачущими пожарными ходами, над заметавшимся начальством, над муравьиной неразберихой, над обывательским ужасом.
Бессилие перед бедою сказалось на второй день огня. Покорное, отчаянное смирение, ополоумившее людей, лишенных вмиг всего, что было жизнью, но зачем-то оставшихся живыми – то есть видящими, слышащими, испытывающими бессмыслие своего существования, покорное смирение это вдруг, от того же отчаяния, обернулось ликующей жаждой мести, такой же безрассудной и беспощадной, как сама эта беда.
Кто жжет город?
Уже кто-то видел молодого усатого генерала в мундире, обмазанном адскою серой – чем мажут спички. И генерал этот – не то поляк, не то студент – терся спиною, животом, эполетами об что ни попало, и оно возгоралось вмиг.
Покрывала эти клетчатые – пледы – у барчуков! На поверку вышло, клетка на них нанесена все тою же преисподней смесью: основа – сера, уток – фосфор и оттого возгорается вмиг все, к чему они прикоснутся!
Говорили, государь никак не велел торговать спичками – опоили государя, вырвали указ!
Но еще страшнее был слух, рвавшийся из глубины души вот уже с год и сдерживаемый лишь страхом:
– Барчуки за волю, дарованную народу, лишают царя столицы!
Подметные письма весь год этот ходили по господским рукам, грамотные люди сами видели, что в тех письмах. Писаны по-немецки, с ушкуйным клеймом – две руки одна другую жмут, как сговариваются: по счету три – начинай! В черных книгах вычитано: быть зною и жаре к вознесенью, а по тем зною и жаре ждите остатнего подметного письма!
И – диво! Ровно за три дни до пожаров появилось то: письмо: жечь город! И в том огне убить царя и всю августейшую фамилию, чтоб народ оказался без головы. И сказано в той дьявольской грамоте, чтобы жгли и убивали студенты за то, что он-де, государь, повелел pacпустить сих злодейских вьюношей по домам, прикрыв их средоточие – университет. И про военных тоже сказано. чтоб, не мешкая, изменили государю и отступились от присяги, потому что все равно – смерть императорской семье!
Адом горел Санкт-Петербург.
И напуганные, изумленные бессмысленной жестокостью знающие люди бежали уговаривать Николая Гавриловича, умолять, чтоб унял своих юношей, чтобы вспомнил бога, который един для всех…
Дроздов рассказывал, сидя на железной арестантской кроватке, в камере Петра Заичневского, стараясь передать, что видел, но – не умел. Память держала виденное сильно, четко, однако речь не умела выхватить, а слова изобразить выхваченное. Ужас, теперь уже неопасный, теперь уже восстанавливаемый памятью, все равно был ужасом.
Здесь, в камере Тверской части, где не нужно было ни растаскивать баграми, ни обмывать ожоги, ни выносить на носилках, ни отбиваться от дикой толпы, ни втолковывать полоумным квартальным: здесь, в арестантском доме, где у высокого окна, глядя на небо, спокойно стоял Петр Заичневский, он, Дроздов, ощущал саднящую жгущую истину.
– Петр… Этот Стебницкий только хотел разобраться – кто… Его не слушали! Он никого не обвинял… Но он писал в проклятой «Северной Пчеле», и этого было достаточно, чтобы его прокляли.
Заичневский стоял во весь рост и, подняв выше, чем надо, голову, расставив длинные ноги в сапогах, умяв кулаки в поясницу под чудным своим кафтаном.
– Ну правильно, – проговорил Заичневский. – «Северная Пчела» есть «Северная Пчела»… Изучать ее экивоки некогда и нет смысла… Есть линия, отделяющая нас от не нас… И кто не с нами, кто даже только пытается взять нас под сомнение – тот против…
– Петр, – сказал Дроздов, осторожно рассматривая широкую спину, – я бы хотел, чтобы ты это увидел…
Заичневский не обернулся. Он выстраивал в воображении сбивчивый рассказ Дроздова.
Первыми объединились в дружины для правильного противостояния стихии студенты. Но именно их толковая сплоченность добавила ужаса и толпе, и полиции. Измазанные гарью, оборванные, обсмоленные, как черти в аду, студенты что-то делали в огне – раскидывали рундуки, выбивали окна, гнали людей. Студенты валили их на носилки, чем-то мазали, и люди орали, кричали, звали о помощи.
На пылающем Толкучем рынке городовые разгоняли, оттаскивали студентов медико-хирургической академии. Вырывали йод, бухали в огонь пробирки со спиртом, посуда вспыхивала, как бомбы. Толпа кинулась на подмогу. Белоглазый очумевший квартальный схватил длинного, размахивающего марлей, как флагом, длинный отбивался;
– Идиоты! Уймитесь! Дайте работать!
– Р-разойд-и-и-ись!..
– В участок его, в участок!
– В о-о-ого-о-нь его-оо!
Началась свалка, драка кулаками, кирпичами, обугленными головешками… Раненные, обгорелые, брошенные на носилках кричали, выли. Студенты отбивались, уговаривали:
– Да вы же видите, что мы делаем! Мы медики, мы врачи! Мы лечим! Спасаем!
Но обезумевшая страхом, неведеньем, яростью, бессмыслием толпа, распаленная уже не пожаром – местью, кинулась хватать, бить, валить. Длинный студент с марлей взлетел в дымный воздух. Ухнулось что-то в огонь, вскинулись искры, сбилось на миг пламя и вспыхнуло, и оттуда, из огня, последний крик:
– И-ди-о-ты!.. Идиоты-ы-ы! О господи…
Толпа отхлынула, будто осознала, чего наделала, квартальные рванулись к огню, будто осмыслили неосмысленное, студенты разгребали огонь, но человеческое тело уже трещало в костре. Беспомощные слезы размывали копоть на лицах.
Заичневский обернулся.
– Вот она – толпа! Звереет, когда ее боятся, и смиряется, когда чувствует твердую руку.
– Какую руку? – закричал Дроздов. – Они кинули в огонь человека так же искренне, как искренне бросились спасать его! Это совсем не то, Петр! Здесь нет никакого механизма – чувствует, смиряется… Ты не видел! Это – стихия!
…И вдруг в багровой ночи – ликующий, набожный, осатанелый крик:
– Госуда-а-рь! Госуда-а-арь!
Толпа хлынула к воротам государственного банка. Там на ступенях, окруженный свитою, возник царь Александр Второй. Он стоял перед грандиозным зрелищем. Он не распоряжался, он смотрел. И никто из его свиты не бросался в огонь с распоряжениями. Лица были разгоряченны, любопытны, сюртуки расстегнуты (жара!), что было и вовсе непривычно для свитских. А толпа грохнулась на колени, крестясь размашисто, истово, самозабвенно.
Ветер дунул дымом, искрами по Садовой. Вмиг как из-под земли явились экипажи, и все стихло, как и не было. Толпа, не поднимаясь с колен, крестилась вслед исчезнувшему видению. Какой-то студент, размазывая по лицу слезы горя и гари, все-таки сострил:
– Нерон?
Другой, стоя на коленях перед извивающимся обожженным мастеровым, всхлипнул, разрывая зубами марлю! – Не злитесь, коллега… Работайте…
– Петр! – резко вскрикнул Дроздов. – Упаси бог! Этого нельзя! Человек трещит, когда горит!
Заичневский прошелся по камере, остановился. Он был бледен, темные глаза его припухли. Дроздов встал:
– Это… Нельзя… К этому нельзя звать… Дикие люди уже готовы к этому… Это первое, на что они способны… они мешали полиции, пожарным, они не давали…
– Какой полиции? Ты же говоришь, что квартальные…
– Нет, Петр! Были герои! Я видел и солдат, и городовых… Они нам помогали… Ты бы видел их в огне!
– Тебя не разберешь! То они кинули в огонь, то они сами тушили пожар. Одно что-нибудь!
Дроздов захлопал глазами, замотал головой, будто разгоняя видение:
– Петр! Когда горит город, нельзя думать, где свои, где чужие! Надо тушить! Нельзя спихивать вину на чужих и нельзя присваивать истину своим! В огне не может быть противостояния! Огонь не разбирает! Погиб генерал – восемьдесят лет… Забыл фамилию… Герой отечественной войны…
– Ну-у! – протянул Заичневский. – Это – сантименты! Старик и так был…
– Но он жил! Жил! Петр! Веселые люди ездили в Кронштадт любоваться оттуда заревом! А среди них были студенты и курсистки!
– Послушай! Ты можешь выстроить картину без этих путаных подробностей? То у тебя власть не в состоянии, то у тебя студенты едут в Кронштадт… Точнее!
– Точнее – огонь! – закричал Дроздов. – Смерть! Всеобщая для всех! И в этой смерти люди были, как были! Сообразно своим свойствам! Были славные городовые и подлецы студенты, и наоборот! Были болтуны, фаты, трусы, герои, жертвы, хамы, дикари! Все было! Были барышни, визжавшие от счастья, как на фейерверке… – и зло, резко, обвинительно: – Заичневский! Я не видел линию, отделявшую императорскую партию от народной! Я ее не видел! Этой линии нет, когда горит земля!
Заичневский вглядывался в побелевшие глаза Дроздова, пытаясь понять – известно ли там, в Питере, кто писал прокламацию? Дроздов замотал головою: нет!
– Я не боюсь, – небрежно взял папиросу со столика Заичневский, – а ты – трусишь.
– Это сейчас, Петр, – всхлипнул Дроздов, – сейчас. Там я не боялся. Там я делал, что мог… А сейчас я боюсь… Потому, что я задумался.
Заичневский сел на койку рядом (скрипнула досками).
– Покури.
Дроздов сдавил зубами папиросу. Заичневский, усмехаясь, зажег спичку, поднес. Огонек сверкнул на залоснившемся лице Дроздова.
– Не могу, – Дроздов ткнул папиросой в железную полосу койки. – Не могу… Пахнет паленым… Я сойду с ума, Петр…
– Власть ничего не умеет, – сказал Заичневскнй. – Все, что ты рассказываешь, – власть ничего не умеет…
Дроздов изумился:
– Но как же не умеет? Я же тебе рассказываю! Но ты слышишь только то, что тебе нужно! Пожар ведь погашен!
Заичневский не слышал:
– Она сплочена дикостью… Ей нужно противопоставить организацию – тысячу, может быть – две, но – организацию… Успокойся… Революция, которая боится зайти слишком далеко, – не революция, ее и начинать не надо… И знаешь, что я тебе скажу? Надо было бы поддержать версию «Северной Пчелы»! Да, господа! Студенты! Молодежь! Военные! Старообрядцы! Они жгут Питер потому, что вышли в бой с императорской партией!
– Я тебя не понимаю, Петр, – опешил Дроздов и даже отступил к стене.
– Очень жаль… Уходи. Мне надо поразмыслить…
V
– Чего поволите, барин?
– Братец, ты уж послужи… А то у меня – сенная лихорадка… Внизу там скажи – лекарь, мол, столичный… Так ты уж пусти…
– Так ведь не велено…
Заичневский и сам знал, что не велено. После петербургского пожара о нем как будто забыли. Только солдатик этот и ходил в нумер. Что-то происходило там, на воле, куда уже не велено было выходить, даже в «баньку». Визиты тоже кончились. Не велено. Внизу пожарные прогуливали желто-пегих битюгов.
– Держи-ка пятачок, братец, помолись за меня.
– И, барин, – принял беленькую монетку солдат, – молиться за вас еще не время! Премного благодарен! Не нынче завтра батюшка за вами тройку пришлют и – шабаш! Вас ли судить? А университет – бог с ним! Кто без ума, тому и профессоры вроде тетеревов: токуют-токуют, а все как горох!
Знают в Петербурге, кто писал прокламацию? Знают или не знают? Если знают – как обойдется? А вдруг – спросят? Как же не спросят? Видели же эту прокламацию здесь! Черт возьми, не тюрьма, а проходной двор…
Заичневский взял папиросу, солдатик кресанул кремнем на трут, поднес тлеющий гриб. Заичневский приложил папиросу к тлению. Запах был не ветошный, чистый, без вони. Раскурил, пустил струйкой пряный синеватый дым.
Чемодан с прокламациями вез Дроздов, и эта фурия Александровская увязалась. Знала она, что везет Дроздов? Так и не спросил Дроздова. А Перикл предостерегал от нее. Да нет, пустое… Психопатка и все… А если – не психопатка? Да нет, пожалуй, давно бы уже был здесь какой-нибудь потаповский…
– Ступай, братец, скажи…
Солдатик вздохнул, вышел.
Может быть, Грек был прав? Черт подери! Почему не спросил Дроздова? Слушал всякие страсти, а не спросил? Стал думать об Александровской. Она засиживалась дольше других, а когда бывала на людях, подчеркивала свое особенное право на дружбу с ним. Однажды, когда все ушли (демонстративно дождалась, покуда выйдут), она бросилась к Заичневскому:
– Мой повелитель! Я вся твоя!.. Ты молод, ты чист… Я знаю, что оскверню тебя… Но я твоя раба… Вспомни Магдалину… Осквернив тебя, я очищусь! Спаси меня…
Заичневский испугался. Периклес Емельянович (находился еще тут, в части) вошел бесшумно (ходил он вообще тихо, будто не касался земли), увидел висящую на Заичневском Александровскую, сказал спокойно:
– Варвара Владимировна, присядьте, вам будет удобнее…
Александровская прижалась сильнее и вскрикнула:
– Он мой!
И вдруг резко выскочила из камеры. Огонек свечи метнулся вслед и едва не погас. Аргиропуло засмеялся тихо, необидно, даже сочувственно.
– В качестве Магдалины она должна была прижиматься ко мне. А к тебе – только в качестве персидской княжны. Так что брось-ка ее в воду – и дело с концом. Отделайся от нее. Подари ей что-нибудь, что ли… Кроме шекспировской страсти, которая, разумеется, облагораживает ее, не испытывает ли она к тебе, я бы скачал, некоторый казенный интерес? Остерегайся ее.
Александровская исчезла (говорили, была арестована) и вдруг появилась снова в начале апреля. Появление ее после ареста насторожило Заичневского, и он поспешил сделать, как советовал Перикл. Заичневский поднес ей фотографию свою с ни к чему не обязывающей надписью: «Варваре Владимировне Александровской oт Петра Заичневского. 1862 г. Апреля 4». Александровская не приняла – схватила карточку, прижала к груди, поцеловала и прослезилась. Слезы были натуральны, они смутили Заичневского: шут ее разберет, эту чертову бабу! Может быть, действительно – втрескалась? Когда юноше нет еще и двадцати лет, а дама, которой уже – все тридцать, называет его своим повелителем, ему, юноше то есть, никак не хочется думать о том, что к слезам этой дамы присоединен, кроме благородной страсти, еще и казенный интерес. С чего он это взял, умный Грек?
Александровская… Да черт с нею! Что она может знать и что она может сказать? Заичневский прилег на скрипучую койку и стал соображать, кто знает? Ах, как много народу знает! Ему показалось, что знают все, а если не знают – догадываются. Выходило – не было человека на этой суетной земле, кто бы не знал сочинителей прокламации «Молодая Россия»! Озоровали, шумели, веселились, когда сочиняли. Послали Ильенко с этим солдатиком – для конспирации! Можно было что угодно внести – вынести, но с конспирацией было веселее! Дроздов ездил во Владимир, вез рукописную…
Вошел высокий человек лет тридцати по крайней мере: при молодом округлом лице в темной бороде белые нити, Петр Заичневский с юношеской придирчивостью оценивал возраст, уже заранее ощущая готовность противостоять или сразу нападать. Ему всегда хотелось спора, возражений, которые он был готов разбить безо всякой пощады.
Гость поклонился дружелюбно, осмотрел камеру, увидел обнаженную дранку на обвалившемся потолке и почему-то глянул на пол – куда должна была грохнуться штукатурка. Заичневский заметил, сказал вальяжно:
– Штукатурку вымели! Обвалилась…
– И никого не задело? – спросил гость.
– Вообразите! Возвращаюсь с прогулки – куча алебастра! Садитесь, Александр Александрович. Вот сюда – кровать, почетное место.
Щеколда так и не звякнула за гостем. В незапертую дверь сунул стриженую голову солдатик:
– Барин… Не велено более одного… А там изволят Иван Иванович…
– Проси!
– Так ведь не велено, беда…
– Грех тебе, право! Иван Иванович невелик, кто увидит?
– Упекут нас с вами, не дай бог…
– Проси!
– Воля ваша… Вы хоть не гремите на всю часть…
Появился Гольц-Миллер – тощий, с нездоровой краснотою щек, с темными мягкими волосами по плечам. Щеколда захлопнулась. Гольц-Миллер узнал Слепцова, посмотрел на Заичневского: кстати ли он, Иван Гольц-Миллер, явился? Заичневский присел на подоконник:
– Прошу вас, Александр Александрович! Не желаете ли папиросу?
– Я по делу неотложному, – сказал Слепцов, взял из кармана пенсне с золотой дужкой, обеими руками надел на широкую переносицу. – Вам, разумеется, известно, что Петербург сгорел…
– Ну уж так весь и сгорел!
– Весь не весь, а беды вы наделали предостаточно.
– Кто это – мы?
Слепцов не ответил, вынул из длинного сюртука исписанную бумагу, посмотрел на нее сквозь овальные стекла, шевельнул носом, сбросил пенсне, которое повисло на черной нитке, прицепленной к пуговице жилета, и несколько раз качнулось на весу.
– Вот, – протянул Слепцов развернутую бумагу со следом сгиба крест-накрест, – надеюсь, господин Гольц-Миллер нам не помешает.
– Напротив! Поможет! Что это? – принял бумагу Заичневский и близоруко приблизил к лицу.
– Мы вам предлагаем, – сказал Слепцов, – чрезвычайно внимательно прочесть это и высказать свое мнение…
– «Предостережение», – прочел Заичневский и спросил, – да что же это? Кто кого и в чем предостерегает?
– Мы предостерегаем публику от известной вам (Слепцов подбавил голоса, но не громко) «Молодой России».
– Иван Иванович, – посмотрел на Гольц-Миллера Заичневский, – помнится, мы никого не просили предостерегать…
– Оставьте этот тон, Заичневский, – перебил Слепцов, – прочитайте внимательно и терпеливо.
Заичневский усмехнулся, стал читать вполголоса, чтобы слышал и Гольц-Миллер.
«Несколько пылких людей написали и напечатали публикацию, резкие выражения которой послужили предлогом для нелепых обвинений»…
– Не несколько молодых людей, – добродушно посмотрел на Слепцова Заичневский, а – Центральный Революционный Комитет в полном составе…
Гольц-Миллер кашлянул.
– Будет вам врать, – сухо сказал Слепцов, – это значительно серьезнее…
– Да уж куда серьезнее, – усмехнулся Заичневский, – если вы прискакали тушить пожар ко мне в камеру!.. Упустили такой шанс! Эх, революционисты!
– Вы сумасшедший, – обомлел Слопцов, – какой шанс?..
– Профукали все дело, господа «Земля и воля»!
– Да как вы смеете так говорить! Вы хотя бы прочитайте!
«Довольно прочесть эту публикацию со вниманием, – читал Заичневский, – чтобы понять чувства ее издателей: это люди экзальтированные и уже потому самому не способные иметь никаких низких намерений. Они сказали несколько опрометчивых слов, но, конечно, не придавали им смысла, какой хочет видеть в них правительство и находит петербургская публика».
– И вы хотите, чтобы мы это подписали? – насмешливо причмокнул Заичневский, – Иван Иванович! Они вообразили, что здесь – приют для маленьких шалунов!..
Слепцов вздохнул и сказал очень сдержанно:
– Заичневский… Это не по-товарищески… Вы должны прочесть до конца…
– Бене, – кивнул Заичневский и стал читать дальше: «Из их слов для нас ясно было их желание сказать только, что правительство ведет народ к восстанию и что они готовы встать в ряды народа при наступлении вооруженной борьбы. (Поднял голову, посмотрел на Гольца, пожал плечами.) Но не отстать от народа, когда он поднимается, вовсе не то, что возбуждать его к резне. Думать, что облегчение судьбы простого народа не будет слишком дорого куплено ценою революции, – вовсе не то, что поджигать жилища и лавки бедняков. Эта разница очень ясна, но теперь публике угодно было заняться сплетнями, вместо того, чтобы вникнуть в дело».
– Но это – блуд! Это мы-то – опрометчиво? При чем тут ваша публика? Что вы путаете? – спросил Заичневский. – Кто писал эту чепуху?
– Это не важно, – вдруг закричал Слепцов, но Заичневский перебил:
– Тише! Мы – в тюрьме все-таки…
– Вы можете сообразить, – вполголоса повторил Слепцов, – что вашу «Молодую Россию» нужно дезавуировать? Вы можете сообразить, сколько беды она наделала и еще наделает? Сообразите! Вашу публикацию связывают с пожарами! Это выгодно правительству! Да прочтите, в конце концов!
Заичневский не ответил, читал дальше:
«История свидетельствует, что демократы никогда не действовали ни поджигательствами, ни другими подобными средствами… Революционная партия никогда не бывает в силах сама по себе совершить государственный переворот. Пример тому – многочисленные попытки парижских республиканцев и коммунистов, которые всегда так легко подавлялись несколькими батальонами солдат. Перевороты совершаются народами».
– Оставьте вы эту чепуху! – загремел Заичневский, не заботясь, что находится в тюрьме, – это почему же партия не способна? А кто способен? Где вы видели перевороты, сделанные народами? Вы бунты видели! Вы вольницу видели! Все эти пожары, которые приписывают нам подлецы, – стихия, как и народ! Вот именно, что революционная партия…
– Заичневский! Опомнитесь! Сейчас нужно спасать революционную партию!
– Партию, которую надо спасать, – спасать не надо! Пусть летит к чертям собачьим! От кого вы нас спасаете? Мы вас не просили!
– Да хотя бы прочитайте до конца!
Заичневский шумно вздохнул, читая:
«Мы – революционеры, то есть люди, не производящие переворота, а только любящие народ настолько, чтобы не покинуть его, когда он сам без нашего возбуждения ринется в борьбу, мы умоляем публику, чтобы она помогла нам в наших заботах смягчить готовящееся в самом народе восстание».
– Опять – вздор! Что означает – не производящие, а любящие? А кто производит, если не революционеры? Какую публику вы умоляете смягчить? Любить! Народ не барышня, чтобы его любить! (Вспомнил почему-то Александровскую.)
– Читайте дальше!
– Читаю… «Нам жаль образованных классов; просим их уменьшить грозящую им опасность. Но для этого нужно, чтобы публика сделалась более хладнокровие и менее легкомысленна, чем какою выказала она себя в сплетнях о пожарах. Перестаньте поощрять правительство в его реакционных мерах»…
– Сумбур, – кинул лист на столик Заичневский.
– Так слушайте! «Земля и воля» имеет определенное, я бы сказал, сильное влияние… Существует комитет… Избранный не без Чернышевского! «Молодая Россия» ваша – горячечный бред! – Заичневский молчал. Молчание это прибавило Слепцову уверенности: – Справедливости ради мы показали ее Чернышевскому! И что же? Чернышевский отказался распространять вашу публикацию!
Слепцов привел этот довод как самый важный, самый убедительный. Но Заичневский только спросил холодно:
– Ну и что?
Слепцов изумился, даже всплеснул руками:
– Как – ну и что?! Вы меня пугаете своим легкомысленным бесстрашием! Чернышевский отказался, вы понимаете это?
– Да что тут не понять… – лениво сказал Заичневский. – Чернышевский… Тоже – хорош! Человек он кабинетный – ну и сиди при своих книгах! А он – людей в комитет выбирает. Мастер, нечего сказать… Все равно, как жену себе выбрал… Нашел кого – Пантелеева, Жука… Эка его… Упустили такой шанс!..
– Да какой шанс, черт вас побери?!
– Пожары! – упер кулаки в бока Заичневский. – Неразбериху! Ваша «Земля и воля» – нуль! Организации вашей нет! Мне говорили – царь ездил по Питеру, как новый Нерон! Министерство Валуева горело! Казармы горели! А где были вы? Ездили в Кронштадт любоваться? Где был Чернышевский, если он так влиятелен?
Слепцов побелел, лицо его окостенело:
– Милостивый государь! Если бы вы не были узником, я влепил бы вам пощечину! Можете ее считать за мною!
– Иван Иванович, – холодно сказал Заичневский Гольц-Миллеру, – надеюсь, ты мне окажешь честь? Будешь секундантом? – И – Слепцову: – На чем предпочитаете? На шпагах или на восклицательных знаках?
Слепцов остыл, даже присел на подоконник, скрестив руки:
– Весьма остроумно… Но вы нанесли неслыханное оскорбление революционерам, которые не менее вас… Ваше преимущество в том, что вы арестованы…
– Разумеется, – кивнул Заичневский, – но мы не идем на попятный. Наше преимущество именно в этом.
Слепцов разнял руки, выпрямился:
– Ну так я вам скажу! Не желаете подписаться вашим мифическим Центральным Революционным Комитетом – мы и без вас опубликуем это предостережение, – взял со стола бумагу, уважительно сложил вчетверо, сунул во внутренний карман сюртука. – Мы сами, – чопорно поклонился Слепцов и шагнул к двери. Дверь не поддалась. Заичневский благодушно усмехнулся: