355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Холбрук Вэнс » Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
» Текст книги (страница 20)
Сначала было слово Повесть о Петре Заичневском
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 06:00

Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
"


Автор книги: Джек Холбрук Вэнс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

IV

Князь Долгоруков – царю:

«Правительство не может допустить, чтобы половина народонаселения была обязана своим образованием не государству, а себе или частной благотворительности какого-либо отдельного сословия».

Надежда Степановна Славутинская с сестрою (дочери известного литератора) садились в аудитории рядом с братом своим Николаем. Попечитель, генерал Исаков, любезно предоставивший дамам возможность посещать лекции по примеру петербургских дам, вдруг призвал к себе Николая Славутинского:

– Молодой человек, вы будете уволены из университета, если ваши сестрицы не оставят своей неприличной манеры.

– Какой манеры, ваше превосходительство?

– Вы понимаете сами! Я только сейчас понял причины их рвения к наукам!

Старый кривляка, должно быть, получил нагоняй от начальства.

Появление девиц Славутинских в университете произвело шум немалый. Генерал, любезник и европеец (пора, пора и нам преодолевать предрассудки!), не мог предвидеть обыкновенного похабства: господа студенты гыкали, отпуская по адресу «синих чулков» остроты, которые казались не весьма приличными даже несшим службу при университете нижним чинам. Гыканье сие было воспринято начальством как вокс гуманум – глас народный, тем более и солдаты, подражая господам, стали дерзить весьма грязно.

Надо сказать, возмущению господина попечителя предшествовал случай неприятный. В перерыве студент Заичневский приблизился к кучке наиболее речистых обсуждателей женского вопроса и приказал замолчать. Обсуждатели умолкли, однако вечером пытались устроить ему темную, накинув на голову плед. Заичневский увернулся, схватил двоих за вороты и стукнул их головами с арбузным треском (иные говорили – треск был бильярдный). Драка была короткой, Заичневский вывихнул большой палец, который ему через полчаса вправил приятель студент-медик Линд. Назавтра (с перевязанной кистью) Заичневский сказал одному из вчерашних собеседников, имевшему приличный синяк под глазом:

– Коллега, хорошая погода, не правда ли?

– Мы еще посчитаемся, – озлился собеседник.

– Едва ли, – улыбнулся Заичневский, – дарую вам жизнь в надежде, что вы поумнеете…

Начальство узнало о происшествии тотчас, резонно приписав вину за него девицам Славутинским. Начальство поступило как начальство: убрать причину следствия!

Оскорбленный Степан Тимофеевич написал жалобу министру, сестры негодовали, Николай искал, на ком излить зло.

Вечером у Славутинских собрались Аргиропуло, братья Заичневские, Линд, молодой граф Салиас и юный поэт Гольц-Миллер.

– Вас не требовали? – испуганно спросила Наденька, глядя на перевязанную кисть своего рыцаря.

– За что? – почти непритворно спросил рыцарь.

– Вам нужно непременно держать руку в холодной воде с уксусом…

– Ах, это! – махнул ушибленной рукою Заичневский. – Пустяки! Колотил в стены самодержавия!

– Вы так и скажете генералу?

– Так и скажу! А хотите, скажу самому государю?

– Нет, – опустила глаза Наденька. – Не хочу… Я вообще за вас опасаюсь.

Неожиданно явился уланский корнет Всеволод Костомаров, молодой литератор, подающий надежды. Только что в Петербурге виделся он со знаменитым поэтом Михайловым. Невзрачный корнет смотрел искательно, виновато, младшая Славутинская находила, что глаза его напоминают глаза собаки, которую ни за что ударили палкой. Но знакомство с самим Михайловым возвышало корнета, рисовало его более значительным. Костомаров выпил чаю, съел три булки с ветчиною и удалился.

Заговорили о славном поэте, о статье его, о воспитании женщин, о значении их в семье и обществе. Разумеется, рыцарство Заичневского никак не шло в сравнение с великим рыцарством Михайлова, как не идет в сравнение мальчишеская шалость с деятельностью не мальчика, но мужа.

Михайлов публиковал свои сочинения в «Современнике». Чернышевский, бросивший как-то, что женский вопрос хорош тогда, когда нет других вопросов, весьма проигрывал в прекрасных очах рядом с Михайловым. Даже происхождение поэта от киргизской княжны и тяглого в прошлом человека придавало ему особенный, романтичный ореол. Заичневскому с обиды хотелось объявить, что и он по матушке Юсупов: уж слишком обидно снисходила к нему Наденька, за которую он полез в драку.

Старик Славутинский, избавлявший молодежь весьма деликатно от своего присутствия, все-таки возвращался из кабинета слушать этого грека, Перикла Эммануиловича. Студент был образован не по летам, и то, что говорил он, было и знакомо и – непостижимой новизны. Разумеется, и Милль, и Бокль, и Луи-Блан, и Прудон, я Спенсер, и Шлоссер были известны старому литератору. Однако в речах Аргиропуло звучало какое-то практическое российское толкование отвлеченных заморских теорий. Даже этот неуемный, как бишь его, Заичневский (Степан Тимофеевич не жаловал громогласных юнцов), стихал и слушал, и в близоруких глазах его играл нетерпеливый ум. Впрочем, он подрался за девочек, что рисует его со стороны благородной. Как же быть в этой ужасной империи, где чиновники образованные, изящные в манерах, принадлежащие, казалось бы, к кругу жантильомов, служат суеверной дикости необразованных классов? Мальчики эти занимаются литографированием запрещенной литературы (Степан Тимофеевич и это знал), но что же им делать?! Они жаждут распространить просвещение. Они действуют подпольно, негласно, но разве не самодержавная власть, подпольная по самой своей сути, повергает их на этот путь? Однако какова Россия? Не прошло и пяти лет с окончания темной эпохи недоброй памяти царя Николая Павловича, как страна забурлила, задвигалась, предъявив миру лучшие свои сердца! Скоро, очень скоро грянут перемены важные, исторически необходимые, болезненно назревшие, и, может быть, тот самый социализм, о котором так умно и чисто говорит этот мальчик Перикл, похожий на того аптичного своего тезку, восторжествует к радости и счастью всех сословий огромной пробуждающейся страны?

А правительство? Степану Тимофеевичу хотелось думать, что и оно не чуждо новым веяньям. Явные признаки свободы, несмотря на сопротивление ретроградов, были налицо. Даже этих молодых людей открыто называли обществом коммунистов без неприятных для них последствий… И как знать, может быть, упрочится за этими молодыми людьми благодарность народа, к огорчению мрачных крепостников, но к радости новой молодой России?..

Говорили, двадцать восьмого января шестьдесят первого года – на сто тридцать шестую годовщину смерти Петра Великого – в заседании Государственного совета государь Александр Николаевич держал речь по крестьянскому вопросу. Во время речи обвалилась штукатурка. Царь стряхнул с эполета известь, продолжая речь. Спокойствие императора при очевидной опасности признано было достойным умиления и расценено как предзнаменование демократического начала новой жизни России.

Пять лет царя пугали. Пугали те, кто не желал освобождения мужиков, и пугали те, кто видел в освобождении великую пользу империи. И обе стороны сего противостояния имели свой резон:

– При объявлении свободы озлобленные долгой неволей крестьяне ударятся в разгул и пьянство и перевернут вверх дном всю Россию. Поберегись, государь!..

– Если ничего не будет сделано для освобождения крестьян – чернь сама явится к Зимнему дворцу. Поберегись, государь!

И вот эта штукатурка в Государственном совете! К добру ли, к беде? Однако государь был спокоен.

V

Через три недели, в воскресенье, девятнадцатого февраля одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года божьего милостью император всероссийский взял гусиное перо и обмакнул в хрустальную чернильницу…

Говорили, государь удалил всех из своего кабинета, пожелав остаться наедине с собою, со своими предчувствиями и надеждами. Еще ни одному русскому царю не приходилось подписывать манифеста об освобождении от крепостной зависимости почти двадцати трех миллионов крестьянских душ.

Стало известно, что оглашение манифеста народу имеет быть пятого марта в прощеное воскресенье масленицы. День сей избран был с умом, с великим смыслом: обыкновенное христианское прощение обид друг другу пред великим постом превращалось в необычайное прощание с предыдущей великой кривдою – крепостной неволей. Мужик да простит барина за былое угнетение, барин же – да простит мужика за вольную, полученную мимо барской воли от самого государя.

Но одновременно с вестями высокими, достойными воодушевления доходили вести нелепые. Будто с той минуты, как государь задумался в полном одиночестве с гусиным пером в руке (да и то, надо сказать, задумаешься!), князь Долгоруков и оба Адлерберга не выходят из Зимнего дворца и даже ночуют в сапогах. Будто ждет повседневно и повсенощно под аркою (где Эрмитаж) государева карета, а во дворце удвоены (даже утроены!) караулы. Будто обер-полицмейстер Паткуль всыпал двести розог дворцовому дворнику, который напился пьян и, бил себя в грудь, хвалился первым крикнуть ура воле, как только государь скажет, что можно уж и кричать.

Нелепые вести эти доходили до Москвы – похоже было – тщанием злоумышленников, однако и в Москве, при полицейских частях, оказались зачем-то солдатские полувзводы и выданы им были патроны с пулями. А через Кремль прекратили вольный проезд будто бы на время, пока подметут Ивановскую площадь.

И вот ударил Иван Великий и отозвались московские колокола, и дома и храмы поплыли, как льдины, в сплошном черном людском море. Куда уж тут полувзводам! С папертей сверкали ризы, дымили кадила – не поймешь, кто говорит, кто плачет, кто так – вздел руки к небесам. Слабые в неимоверном гуле захлебывающиеся голоса возвещали:

– Осени себя крестным знамением, православный народ! И призови с нами божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного!..

Лукашка (оказался на Арбате), в новой синей поддевке, в хороших плисовых шароварах, в крепких сапогax, крестился наотмашь, истово, слезы золотились на рыжеватой полудетской растительности, волосы желтые и вовсе ребячьи, расчесаны были пополам и смазаны, суконный черный картуз Лукашка мял левой рукой.

Возле Спаса на песках Лукашка разглядел в толпе обоих своих господ да с ними еще веселых барчуков.

– Петр Григорьевич, – не крикнул, всплакнул с воплем Лукашка, – Христос воскресе!

И бросился прижиматься мокрым лицом к суконной груди (выше не дотягивался). Петр Заичневский приобнял его, взял голову, поднял к себе, посмотрел в детские синие глаза, стал вытирать пальцем Лукашкины слезы:

– Так рано еще ему… Не пасха ведь еще… Ты картуз надень… Простудишься…

Лука удивленно сквозь слезы посмотрел на картуз: действительно! Надел…

Николай Григорьевич и прочие рассмеялись обидно, барственно. И эта обида передалась Луке как плетью поперек лица. Что же это? Всем радость, а этим глумление? Лука Коршунов, кинувшийся было истово, но православному, к бывшему (видал как? Теперь уж бывшему!) барину, вдруг заподозрил неладное. А может быть, и впрямь господа не рады народной радости? Kaк же теперь там – в Гостином? Хозяйство и так шло через пень колоду. Лукашка сызмальства, чуть не с мальчишеских лет понимал за господами все их премудрости. Но вот – меньшой Заичневский, последыш, любимчик. Ему-то что достанется при разделе? Шиш с маслом! Но ведь и он – прямой барин!

Слезы высохли вмиг. Лукашка открестился от насмешливого кирпоносого лица Петра Григорьевича:

– Дьявол!

– Да остынь ты, дурак, – строго приказал Петр Григорьевич.

И они все опять рассмеялись.

– Дьявол, – шепотом повторил Лука.

– Господа! Эхо – наш Лука! Богат, как Крез… «Ваш, – зло сверкнул умом Лука, – как же… был ваш… А теперь – выкуси! Теперь я – государев!»…

– Господа, – сказал Петр Григорьевич. – Он теперь таков, что, пожалуй, сможет и нас на волю выкупит.! Лука Семеныч! Сторгуешься с Александром Николаичем?

Лука, приученный сызмальства к забавам барчука, понимал, что речь идет о государе, понимал он и злорадный смех всей компании.

– Неуместно, барин, – негромко сказал он одному Петру Григорьевичу, будто никого рядом и не было, будто никто и не реготал на кощунственное суесловие.

Слова Луки, спокойные (никак не поверить, что только что рыдал он от умиления царской милостью), будто отрезвили всех. Но Лука не умолк. Сказал негромко, дельно, предупредительно:

– Выкупать вас будем. Да не у того, у кого чаете…

– Каков?! – гневно (вот сейчас велит ободрать кнутом) вскрикнул барчук в высокой шапке.

– А ведь он прав, – тихо сказал Николай Григорьевич. – Пойдем с нами, Лука, не сердись.

Лука и сам остыл от обиды. Дела у него сегодня не было кроме радости о монаршей милости. А деньги – были. На херес и мадеру хватит. Лука знал, что господа студенты зелена вина не потребляли.

Господа студенты, с коими водились Николай и Петр Григорьевичи, виделись пронырливому глазу Лукашки не такими, какими пытались предъявить себя, а истинными, сокрытыми, такими, какими были на самом деле. Он видел нищих, гордецов, жадных, щедрых, простецов, спесивых, всяких. Николаю и Петру Григорьевичам и в голову не приходило то, что у Лукашки, пожалуй, и не выходило из головы: беден человек или богат? Лукашку нельзя было заморочить ни одеждою, ни повадками. Зная за своими господами всю подноготную, зная и о соседних помещиках больше, чем они сами ведали, Лукашка с детства обладал обстоятельностью и чувством выгоды, как никто другой. Первый свой капитал – восемь рублей серебром – Лукашка приобрел на барской спеси помещика Оловенникова. Оловенников этот продавал цыганам жеребца и требовал за него сто рублей кругло. Лукашка же взял сто восемь. Он честно сказал барину, как было дело. Но барин кинул ему за сметливость этот выторгованный лишек. Уж больно понравилась барину пронырливость мальчишки:

– Большая шельма из тебя вырастет.

Это было давно. А сейчас Лука потчевал бывших своих господ со товарищи. Лука угощал степенно. Научился, шельмец, кивать половым вполкивка, и те понимали без звука и с уважацией: крепостной человек потчует блинами и протчим молодых господ. И то, что сами они, половые то есть, были оброчными, до нынешнего часа крепостными же, придавало им смелости: так ли еще дело дальше пойдет.

Один, нестарый, рябой, в холщовой рубахе, с особенным удовлетворением ставил на стол пищу – блины, семгу, ачуевскую черную икру, ахтарские балыки:

– Пожалуйте-с, ваше степенство…

И – ровно не было никаких господ и гулял один Лука Коршунов, бывший крепостной человек.

К вечеру прощеного воскресенья слезы радости стали подсыхать. Выяснилось от тех, кто стоял ближе и слышал лучше, что воля-то не дана покудова, а лишь обещана через два года. Как-то так получалось, что воля еще не вышла.

И поплыл слух: опять господа за свое! Подменили царскую грамоту! Зачем бы государю на два года раньше народ мутить?

Веселье, да еще на прощеное воскресенье масленой вдруг обернулось не зеленым вином, не блинами, а догадкою: господа своего не упустят: и здесь нагадили!

Оказалось, на масленую эту, на великий день провозглашения высочайшего манифеста, противу всякого ожидания, к разорению владельцев питейных заведений, Москва потребила вина почитай на две тысячи рублев менее, нежели в прошлогоднее прощеное воскресенье. Оказалось также, что противу прошлогодней масленой у городовых оказалось поменее дел – будто ни с того ни с сего народ стал трезвее.

Господа, конечно, радовались такому преображению: трезвенная компания, затеянная как бы наперекор ожидаемому повелению торговать вином повсеместно, ocoбенно оказала себя в сей торжественный день.

– А не задумался ли мужик с горя?

– Это – в Москве-то?

– Именно! Оброчных полна Москва!

– Ждите потехи, господа! Ждите потехи…

VI

На Моховой появились списки странного воззвания, не то прокламация, не то проповедь на панихиде:

«Други нечеловекоубиенные! Сам Христос возвещал пароду искупительную свободу, братство и равенство во времена Римской империи и рабства народов по пилатскому суду кровию запечатлел свое демократическое учение. В России за 160 лет, стали являться по причине отсутствия просвещения среди сельских общий свои мнимые Христы, которые по-своему возвещали свободу от своего рабского, страдальческого положения…» С половины XVIII века эти мнимые Христы стали называться пророками, искупителями сельскою народа, вот явился новый пророк и также возвещал во имя божие свободу, и за то много невинных жертв пострадало, «не поняв ограниченного государственного положения по причине не дарованного им просвещения. Мир праху вашему, бедные страдальцы, и вечная память! Да успокоит Господь ваша души, и да здравствует общинная свобода, даруемая вашим живым собратиям!»

Списки исходили от студентов казанского землячества («Библиотека»!), и оттуда же шли слухи о явлении в селе Бездна Спасского уезда Казанской губернии некоторого пророка, возвестившего волю.

Название уезда (во имя Спаса!) пророчески соприкасалось с названием села, ибо сказано в двадцатой главе Откровения: «И увидел я Ангела, сходящего с неба, который имел ключ от бездны и большую цепь в руке своей. Он взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет, и низверг его в бездну…»

Не предзнаменование ли? Не рухнет ли, наконец, в бездну сатанинское самодержавие?

Разумеется, питомцы альма-матер на Моховой были позитивисты, атеисты, безбожники и даже (страшно сказать) богохулы. Однако страстная жажда революции, жажда сокрушить самодержавного дьявола не отторгала ничего, что шло бы на пользу. И подобно тому, как Шлоссер и Милль необходимы для образованного класса, апокалипсические предсказания могут же быть необходимы для темного народа!

– Если народу нужна религия – пускай его! – говорили атеисты. – Пускай наш мужик верит в бога и в черта! Воспользуемся суеверием народа для его же счастия!

Но по убежденному голосу, по круглым смелым глазам видно было, что суеверная надежда отнюдь не исчезла в глубине души и самих атеистов. Слухи множились, обрастали подробностями и теперь, с появлением странного воззвания, реальность обрела ужасный смысл.

В понедельник, третьего апреля в село Бездна Спасского уезда в имение графа Мусина-Пушкина доставлено было Положение. Губернаторский чиновник привез три книги – одну отдал в контору управляющему, другую – сотнику Матвееву, третью же – старосте деревни Волховской, приказав, однако, избрать чтеца из мужиков, чтобы крестьяне читали Положение сами, своим глазом.

Мужики поначалу, по покорной доверчивой привычке просили читать и управляющего, и конторщика, однако никто из них в тех царских книгах не вычитал воли, а, как сговорившиеся, твердили одно: надо оставаться в прежнем состоянии еще два года.

Сего быть никак не могло. И конторщик (пьяница и ерник), и управляющий (благообразный вор) были хоть и малые, а – господа и, разумеется, держали сторону господ во всяком деле, особливо же в таком, как царская милость народу. И тогда крестьянин Матвей Михайлов предложил миру позвать из села Бездна молодого грамотея Антона Петрова сына Сидорова. Тамошний управляющий Пашка Родионов отпустил Антона, не переча: пускай читает!

Антон же, прочитав Положение, объявил, что крестьяне должны робить на графа всего сорок дней, об остальном же сказал, что покуда ничего хорошего не вычитал.

Однако мужики не теряли надежды и ждали – авось вычитает, ибо Антон был таким же, как они, крепостным, так же, как они, желал воли и к тому же был просвещен грамотою и молился по старому обряду.

И Антоя вычитал! Были в Положении слова на будущее: «…после ревизии отпущены на волю», а также «…отпускаются после ревизии на волю». Вспомнив, что последняя, десятая то есть, ревизия была два года назад, Антон смекнул, что не через два года быть воле, а уж два года, как государь объявил ее, да господа поставили все вверх ногами! Вольные-то мы уж, выходит, с десятой ревизии!

Так объявился народу истинный толкователь Положения и остальные чтецы были признаны ложными. Да как не признать, если еще неделю назад становые секли мужиков за один вопрос – правда ли, что вышел высочайший Манифест? Стало быть, взял государь верх над бояры!

Из Юркуля, из Щербети, из Мулина, из Екатериновки, из Буракова мужики двинулись в Бездну слушать истинную волю, вычитанную Антоном Петровым. Двинулись иные семейно, иные с образами, но все принаряженные: шутка ли дело! Сказывали, сам государь император Александр Николаевич и с ним государь наследник Николай Александрович и вся императорская фамилия пожалуют в Бездну, для чего (многие видели воочью!) в Спасск уж прибыл отряд свиты его императорского величества генерал-майора графа Апраксина охранять священную особу государя от адских злоумышлении помещиков! Ибо открылись слова государя: «Кто в три месяца в присланной книге не разберет воли, тот будет трижды проклят, и государь от него отступится!»

Сведенья эти, романтизированные в духе старозаветных сказаний, сумбурные, полные трагикомических нелепостей, столь милых сердцу почитателей народного простодушия, пришли на Моховую как бы сами по себе, просочившись из писем, получаемых казанцами.

Разумеется, что-то происходило в Казанской губернии. Непонимание крестьянами Манифеста никого не удивляло: Положение 19 февраля было многословным, длинным и неясным.

Острословы разносили найденные каким-то дотошным исследователем слова покойного государя Николая Павловича (иные говорили – статс-секретаря Сперанского): указы следует писать неясно, чтобы народ постоянно нуждался в разъяснениях начальства. Мысль эта, циничная и по-существу холопская, почему-то веселила. Почему-то желчное горячение неустройством государства утоляло душу.

Но что-то происходило в Казанской губернии.

И вот появились очевидцы. Все было так – и Спасский уезд, и село Бездна, и грамотей Антон Петров, и тысячи мужиков, явившихся со всего уезда слушать истинную волю.

Сатанинское воображение тридцатипятилетнего мужика, читавшего с листа не то, что там написано, а то, что ждали мужики и бабы, потрясло уезд, изумило господ посредников, напугало господ помещиков. Посредник ласково, человечно, буква за буквою показывал Антону слова Положения: гляди-ко, братец! Ты ведь просвещен грамотою, а городишь нелепицу! Да кто вам сказал, что в Бездну пожалует сам государь?

– Пожалует, ваше сиятельство! Пожалует! Как ему не пожаловать, ежели сызнова – кривда и сказано в писании – конец ей пришел! И его сиятельство граф Апраксин не напрасно прибыл оберегать государя от вашего упрямства! Государь – за народ, вы же – поперек стали! Студент Николай Молоствов, родич спасского предводителя, клялся, что сам слышал нелепый этот разговор и будто даже видел, как испарина покрыла плешеватый, с жидким коком лоб посредника (стоял на ветру без картуза по причине почтения к царской книге). Земский исправник Ростислав Васильевич Шишкин нехотя позволил этому Молоствову сопровождать себя, и Молоствов рассказывал:

– Антон с сынишкой на руках толковал мужикам: «Не бойтесь! Войска будут стрелять в нас, это точно, однако три первых выстрела большого вреда не сделают, а более трех раз по народу стрелять нельзя. Я выйду к начальству, меня закуют, повезут к государю, и он, государь, велит расковать и пришлет волю – истинный милостивый Манифест»… Первые три залпа мужики выдержали. Но Апраксин велел стрелять еще… Это было страшно… Крестьяне валились, как снопы. Они падали мертвыми, но никто не мог поверить, что они убиты!.. Мне достанет этого зрелища на всю жизнь… Ужасно, господа… И они кричали при этом, падая и умирая: «не нас бьете! Государя императора бьете!» Они ведь обрадовались, когда узнали об Апраксине! Они ведь, по совету Антона Петрова, выслали стариков с хлебом-солью встречать войско! Право же, господа… Когда поручик Половцев спросил: «Кому хлеб-соль?» – старики поклонились: «Вашему императорскому величеству!»… То ли они спутали с государем Половцева, то ли – Апраксина… Они ждали к себе царя и не верили своим глазам, потому что не хотели им верить!.. Они не хотели отдавать Антона Петрова: «Воля, воля! Не сдадим! Умрем за царя Александра Николаевича! Стреляйте! Потечет кровь царская! Мы одни за царя!»

– А Петров? Петров?

– Он пошел к Апраксину, переступая через тела… Он нес над головою Положение: он был уверен, что в царский указ не посмеют стрелять… Ах, господа, это надо было видеть! Вообразите – стоят перед ружьями живые, верящие и – вдруг – трупы, разбросаны руки, ноги… Кровь на бородах и лежат – кто как упал… А Петрова расстреляли… И – все…

– А оружие? – спросил Заичневский.

– Какое оружие?

Заичневский стукнул кулаком о стол с досадою…

– Какое оружие? – закричал на него брат Николай. – Они не смели! Ты можешь понять? Не смели! Сколько их было?

– Много… Тысячи!..

– Тысячи! И не справились с батальоном? – усумнился Заичневский. – Да пока солдаты перезаряжают ружья, их можно было передушить голыми руками!

– Так вот – не передушили! Когда Ростислав Васильевич спросил, почему они не хотят читать Положение, ему сказали старики: бог с ней, с книгою-то, вот она что у нас наделала…

Сообщение Молоствова произвело ощущение тяжкое, унылое. Но человек устроен так, что не способен терзать себя долго. И всегда у него, у человека, имеется в запасе приправа к ужасу – избавительная, прохладительная, уводящая от сути: свойство беды, даже той, которую почувствуешь всей душою, таково, что, если она не зацепила тебя самого, развести ее по нитке нетрудно и даже увлекательно. Приправа к ужасу, как к несъедобной снеди, которую лишь поперчи и – можно потребить, вычитанная из книг, высказанная в беседах, подводила итог услышанному:

– У народа нет вождей. Нет людей, кто знал бы истину и повел бы за собою народ… Антон Петров делал все не так…

Разумеется, после того как кто-нибудь сделал что-нибудь не так – судить его просто. Все, кто погиб, делали не так.

А как?

Молодой граф Салиас распалился, превозмогая шум:

– На Сенатской площади солдаты требовали Конституции! Они считали, что Конституция – это супруга Константина! Просвещенные господа декабристы не перечили: и солдатское невежество пригодится! Рай для народа можно ли строить на народной темноте?

– Да ведь народ и впрямь темен! Пока…

– Пока? Да это пока – от Гостомысла! Валяй супругу Константина! Ужо-тко после разберемся! Не разберемся, господа! В тюрьмах сгинем, не разберемся!

– Будет вам! – объявил Заичневский. – Чем хуже, тем лучше! Кровь льется все равно. Нужно, чтоб она не лилась даром.

– А может быть – чтобы вовсе не лилась?

– Мы не барышни! Пусть нас расстреливают! Пусть нас истязают! Пусть! Пусть правительство само своими дикими расправами, своими звериными способами ожесточает народ! Народ верит в царя? К черту! Нужно ему втолковывать, что во всей его беде виноват царь!

– Долго втолковывать! В тюрьмах сгинем!

Странная не то прокламация, не то проповедь, появившаяся в списках на Моховой, была, как потом оказалось, речью бакалавра Афанасия Щапова на панихиде по убиенным в селе Бездна крестьянам. Панихиду служил шестнадцатого апреля, в вербное воскресенье, в Казани на Сибирском выезде в кладбищенской церкви отец Бальбуциновский, собралось же студентов сто пятьдесят, и еще иные люди.

Антон Петров расстрелян был по повелению государя императора в среду на страстной неделе, девятнадцатого апреля, через три дня после панихиды по себе…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю