Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском"
Автор книги: Джек Холбрук Вэнс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
УСОЛЬСКИЙ ЗАВОД
1863–1869.
Усолье, Витим, Иркутск
I
На ильин день до обеда тихая жара была привычна – не раздумывай, снимай арестантское сукно, допускай солнце до посинелого, зудящего соляной пылью тела. Солнце это являлось будто бы не само по себе, а все с того же попустительства начальства: и не полагалось бы такое удовольствие каторжным, ну да уж бог милостив. Митрофан Иванович Стопани, заводской лекарь, поощрял в такие часы некоторые японские игры. Игры эти состояли в том, что умелый человек, пусть даже обделенный силою, может при надобности свалить и даже руку сломать матерому мужику. Однако господин полицмейстер и острожный смотритель коллежский секретарь Содоваров (фамилия как придумана была для места, где он служил!) выразил неудовольствие лекарю:
– Охрану ломать учите?
– А вы, Александр Ефремович, присмотритесь – тут ведь так сразу и не научишься…
– Уголовных не надобно, – сказал Соловаров, – они и по-русски управятся, без ваших японских подскоков.
Политические же, разжалованный подпоручик Ярослав Усачев и отставной студент Петр Заичневский, играли изрядно. Усачев был невелик, и было занятно видеть, как он вдруг валил верзилу Заичневского. Однако и Заичневский, падая, отбрасывал Усачева, и весь выигрыш состоял в том, кто первый встанет на ноги.
Варничный остров тянулся вдоль Усолья, отрезанный мелкой водицей. Он был как бы прикреплен к усольскому берегу жидким мостком. С другой стороны глубокая ангарская протока отделяла его от большого, заросшего густым лесом Спасского острова, который называли также Красным, то есть красивым. На нем бывали гулянья. Каторжники смотрели через протоку, слушая песни, веселье, шумство, иногда присаживаясь на бугор рядом с казаком, сторожившим преступников.
Лес на Спасском, тайга, был как подобран, дерево к дереву, густ, непроходим, однако с опушками. Там, в лесу, звенели птицы, притененный таинственный прохладный сумрак окутывал остров.
По протоке сновали лодки, а в них – молодые бабы с лагутками под ягоды, отроки с сеткамп-подхватками: по протоке шел безбоязненно сиг, таймень, а нередко и хариус.
Безлесый, пустынный – глина, присыпанная соль – Варничный остров, небольшой – сажен сто поперек, да сажен триста в длину – и был, собственно, каторгою. На островке этом стояли каменные варницы, печи с котлами, где выкачанный из глубины рассол испарялся, оставляя по себе белую, как снег, всюду проникающую соль.
И если сесть спиною к этому гнетущему месту и забыть о нем – казалось, что за протокою, на Красном, – рай земной, а то и небесный.
Бородатый каторжник, оголенный ради ясного дня, присел на бугре с казаком, спросил табачку. Казак, нестарый и не злой, подумал для порядка, покряхтел, будучи начальством, но достал кисет.
Каторжник, сворачивая цыгарку, сказал мечтательно, проникновенно, глядя через протоку:
– Кабы знал я, что за убивство попадешь на такую земь – раньше бы согрешил…
– Оно так, – согласился казак, – там – рай… Да ведь – стрелять буду…
– Будешь, – согласился каторжный, кресая огонь, – служба…
Однако ильин день приветлив до обеда. Уже поддувал холодок, а лодки уходили с глаз по первым барашкам начинающейся непогоды. Один только челнок пристал неподалеку к Варничному – два мальчугана лет по восьми, а может, по десяти прибыли менять калачи на арестантский хлеб. Там с ними менялись трое или четверо. Это у здешних мальцов было обыкновенно – сопрет или выпросит дома белый калач и – менять на каторжный – черный, ржаной, ноздристый.
– И что им в том каравае? – спросил бородатый.
– Новинка, – пояснил казак, – собирайся, будет, покурил.
И едва он сказал, протока закипела внезапной, пожданной даже для ильина дня бурей. Заколыхалась, загудела, затрещала тайга на Спасском, небо прикрылось черной синевою, из-за которой золотилось, как просилось из-за туч, солнце. Лодка с теми мальцами, едва отчалив от берега, попала в водоворот и вдруг сама собою, боком подставившись волне, перевернулась, накрыв мальцов.
Заичневский с Усачевым одевались, ветер погнал балахон Заичневского, он, гогоча, кинулся догонять.
– Смотрите! – вдруг закричал Усачев. – Смотрите!
Сбросив только что надетый бушлат, он рванулся к протоке. Заичневский вмиг сообразил беду, помчался вслед.
– Стой! – заорал казак, напуганный всем сразу – и перекинутой лодкой этой, и бурей, и побегом. – Стой!
И, не прикладываясь к ружью, пальнул вслед, как из палки. Каторжный этот, который курил только что его табак, налетел, вырвал ружье, откинул, побежал за Усачевым и Заичневским.
А лодка на ревущей, кипящей воде бесновалась дном кверху. Заичневский только в воде подумал, что не плавал по такой волне и ощутил ужас неуменья. Он барахтался, терял дыхание, преодолевая себя. И вдруг увидел за лодкой мальчика. Заичневский закричал сквозь кашель и хрип, захлебываясь свирепой водою, то ли от радости, то ли от страха, то ли бог весть от чего и сунул руку под затылок мальчишки. Но рядом уже были Усачев и бородатый каторжник.
– Другой где? – заревел на Заичневского Усачев. Буря гнала их от Варничного в сторону, и все трое, с полуживым мальчуганом очутились на Спасском острове.
А на Варничном бегали рабочие, казаки, махали ружьями, сатанился скуластый подпоручик.
– Назад! Все одно не уйдете! Назад! Поймаем!
Прибежал помощник начальника соляных магазинов Чемесов, стал вразумлять:
– Да погодите! Они же там мальчишку откачивают!
– Николай Николаевич, – закричал с хрипом подпоручик, – не ваше дело! Извольте!
Каторжные, приложив ко ртам ладони, орали через протоку.
– Другой где? Другой! Их двое было!
– Сейчас пароход пройдет! – кричал подпоручик. – Вскочут на пароход – уйдут!
Буря, налетевшая вмиг, стала стихать быстро, тучи согнало с неба, лесной шум на Спасском утихал. Усачев (оказался ныряльщиком) дважды бросался в воду, всплывал, отфыркиваясь.
– Теперя, конечно, только багром, – вздохнул казак, который выстрелил, – а может прибьет где! – Ружье его так и лежало неподнятое. И – перекрестился.
– Матери-то как? – сказал другой казак. – Ах, шельмецы! Их бы пороть да пороть, а они – тонут…
– Лодку! – кричал с того берега Заичневский, держа на руках неподвижно свисающего мальчика. Усачев, окоченевший, прыгал по берегу.
На Варничном побежали куда-то, должно быть, за лодкой.
И вдруг там, на Спасском (здесь на Варничном, конечно, не услышали, хотя казак этот божился, что слыхал) всхлипнул боязливый плач. Усачев рванулся к поваленному вывороченному кедру. Там, в корнях, не то спасаясь от кого-то, не то греясь в холодном песке, плакал мальчик. Усачев схватил его, стал отдирать от корней, за которые мальчик цеплялся:
– Я ж чуть не утоп из-за тебя!
– Кешку жалко, – плакал мальчик, – убьют меня… Кешку жалко… Дяденька! Ваше благородие!.. Ой, смерть моя пришла…
Усачев силою оторвал его от корневищ.
С Варничного шла лодка, а в ней – четыре казака и подпоручик.
Заичневский передал каторжнику мальчика, подскочил к офицеру:
– Нам нужна пустая лодка! Здесь все окоченели! А вы нам привезла своих дураков?!
Подпоручик хотел что-то крикнуть, но Заичневский шагнул к нему – голый, мокрый, страшный – и, наклонясь по-медвежьи, почти упираясь носом в нос, сказал тихим, страшным голосом, таким тихим и таким страшным, что подпоручик обомлел:
– Шинель снимай, холоп…
Подпоручик, как во сне, снял шинель. Смышленый молодой казак сказал ему:
– Так что, ваше благородие, дозвольте видеть – я их отгребу, и – мигом за вами, а то все же не поместимся…
Мальчиков закутали в шинель. Смышленый казак обнимал их, как тюк, предоставив весла Усачеву – греться. А на Варничном уже сбежался народ, горел костер, лежали кучей шубы и стоял с четвертью в руках сам акцизный надзиратель титулярный советник Михаил Евграфович господин Разгильдяев…
II
Циркуляры далекого начальства, писанные хладным почерком, ясным, как божий день, указывали, чего полагается и чего не полагается, но никак не указывали, как жить на свете, ибо жизнь, то есть обыденное бытие, и есть та самая несуразица, которая ищет себе местечка как раз между «полагается» и «не полагается».
Циркуляр, не допускающий ссыльных к занятиям в присутственных местах, не дозволял Петру Заичневскому служить в заводской конторе. Однако управитель заводов титулярный советник Герасим Фомич Некрасов, понимая, что, с одной стороны, никак не следует огорчать Циркуляр тем, что живешь на свете, с другой стороны – все-таки – жить. Для такой двойственности необходимы дельные люди. Герасим Фомич сделал каторжного как бы своим статс-секретарем.
Первым делом Петр Заичневский затеял переписку с иркутским начальством, в результате вежливых и весьма почтительных подсказок которому политическая преступница Юзефа Гродзинская переведена была в лазарет с употреблением на работах в числе лазаретной прислуги, поскольку весьма увеличилось число недужных. Доктор Митрофан Иванович объяснял это атмосферными явлениями Сибири, а Петр Заичневский подсказал Митрофану Ивановичу – не попробовать ли лечение минеральными рассольными ваннами?
Герасим Фомич отнюдь не был глуп, и Петр Григорьевич отнюдь не водил его за нос. Единственное, что требовалось в их отношениях, чтобы никак, никоим образом, даже наедине друг с другом, не подать виду, что действуют они не ради циркуляра, а просто ради бытия, состоящего не из пуговиц, погон, бумаг и артикулов, а из женщин, мужчин, хвори, тоски, надежд, боли и смерти. Кондрат (который вырвал ружье), оклемался первым, его взяли в кандалы, и надо было думать, как его спасать. И тут выручил Чемесов. Он явился к Соловарову в полицию:
– Александр Ефремович, я насчет этого каторжного.
– Он получит свое, – холодно сказал Соловаров.
– Александр Ефремович, – приложил пухлую руку к груди Чемесов, – у вас есть дети?
– Это к делу не относится.
– Не относится, пока они не тонут. А вот как ваши дети станут тонуть, чего, видит бог (перекрестился), я им не желаю, тогда вы и не то сделаете-с…
Солеваров молчал.
– Александр Ефремович…
– Каторжного этого все равно запорю! Разоружение конвойного…
– Да полноте! – торжественно встал Чемесов, – согласно высочайше утвержденному – высочайше утвержденному – указу от двадцать седьмого декабря восемьсот тридцать третьего года, из преступников, освобожденных по такому случаю от битья, производится назначение в палачи…
Содоваров усмехнулся:
– Где вы его выкопали, этот указ?
– Александр Ефремович, – миролюбиво заметил Чемесов, – слово, которое вы изволили употребить, не содержит в себе почтения к предмету, к коему вы…
– Вы хотите, чтобы я его сделал палачом? – перебил Соловаров, – так он ведь и сечь как следует не станет.
– А вам нужно, чтобы как следует?
– Хорошо… А до этого вашего Заичневского – не мытьем так катаньем доберусь! Чересчур смел. Оскорбление офицера!..
– Уверяю вас, сойдясь с ним короче, вы…
– Короче я сойдусь с ним, когда он у меня тут за стенкой окажется! Он в Тельму шляется! Я, думаете, не знаю? С проезжими каторжными раскатывает…
– Александр Ефремович, – так же дружелюбно сказал Чемесов, – побегом считается отсутствие до семи суток, а до Тельмы – четыре версты. У вас ведь имеется разъяснение господина генерал-губернатора?
– Да вам-то он кто? – не сдержался, вскрикнул Соловаров.
– Брат во Христе, – смиренно поклонился Чемесов. – Как и вам-с…
Хуже всего обошлось с Усачевым. Горячка не унималась долго и обернулась чахоткой.
Когда Заичневский уже расхаживал как ни в чем не бывало, будто и не хворал, в лазарет явился отец Малков.
Лекарь принял святого отца у себя в закутке. Лазарет являл собою лиственничный сруб саженей пять в длину, да и в ширину две сажени. Там стояли полати для простых арестантов и за загородкою – койки для ссыльных привилегированного сословия. Кроме того, был отделен угол для пани Юзефы и для самого Митрофана Ивановича.
Усачев вопросительно перевел тяжелые глаза на доктора: неужели конец? Почему-то только сейчас, увидав попа, поверил в возможность смерти. Даже тогда, в полку, приговоренный к смертной казни через расстреляние, не верил. А сейчас – вот она смерть пришла, в рясе, с медным крестом. Поп был и не поп, скорее – попик, невелик ростом, костляв, несыт, Усачев и не замечал его прежде.
– Исповедовать пришли, батюшка? – прохрипел он. – Извольте… Грехи мои в состатейном списке…
Хотел улыбнуться понасмешливее, не смог, силился не заплакать.
– Нет, сыне, – сказал священник, – я так… По-христиански…
Отец Малков посидел небольшое время молча, перекрестил недужного, удалился.
– Зачем он? – спросил Усачев через хрип. – Митрофан Иванович, буду жить или?..
– Мужайтесь, мужайтесь…
Лучше всех действовала на Усачева сестра милосердия пани Юзефа. Она умела (даже не умела, а как-то оно само собою у нее получалось) переходить от печали к веселью, как скакать на одной ножке в игре. И печаль ее и смех были беспечны. А между тем в зеленых ее глазах всегда теплело такое соучастие, что не верить ей было невозможно. Сейчас она вошла веселая:
– Месье Пьер Руж обштопал в карты пана ротмистра!
– Что же он будет есть? – улыбнулся Усачев, и эта улыбка придала пани Юзефе нового веселья: тяжелобольной улыбнулся!
– Кашку! – звонко рассмеялась пани Юзефа. – Пан поручник, кохання, вы улыбаетесь! Мадонна!
Явился сам месье Пьер Руж. Он стеснялся своего здоровья при больном приятеле. Усачев сказал:
– Петр… Приходил поп… Я поверил, что умираю… А потом эта Мадонна… И я не поверил… Мне сегодня легче говорить… Стало… После нее… Кого ты обштопал?..
– Приезжего! Прекрасный господин! Даже жалко стало! Все его порционные у меня ампоше (хлопнул себя по карману).
– Петр… Возможно, я все-таки умру…
– С чего ты взял?
– С того, что вдруг подумал о смерти…
– Но тебя ведь уже расстреливали!
– А подумал только сейчас… Когда поп… Я хочу знать, Петр… Я хочу спросить…
Заичневский пододвинул табурет, спросил шепотом:
– Что, товарищ?
Усачев положил на руку Заичневского легкую, желтую, синевато-прозрачную кисть:
– Если ты знаешь… Кто сочинил «Молодую Россию»? Чернышевский? Ты должен знать – ты статский, студент…
Заичневский приблизился к его лицу, обтянутому донельзя (косточка носа выпирала) тонкой, вот-вот прорвется, белой кожей с покрасневшими проваленными щеками:
– Не Чернышевский…
– Это хорошо, – шепнул Усачев, – это хорошо… Значит – он не один… Значит, нас много… Петр, я должен это знать, пока жив…
– Слушай, черт! – громыхнул Заичневский, – когда ты выкарабкаешься отсюда, я тебе точно скажу, кто! Хочешь?
– Если это возможно, – забеспокоился Усачев.
– Это возможно! Только живи, черт бы тебя подрал! Ты будешь здороветь за счет жандармского управления! Мы пошлем человека в Иркутск, и он привезет тебе птичьего молока (снова хлопнул себя по карману). Живи веселее!
– Но я подумал о смерти…
– Ты все-таки глуп! Ты подумал о попе, а не о смерти! Неужели ты собрался исповедоваться? Попробуй только помереть! Я не знаю, что с тобой сделаю…
– Похоронишь.
– Пани Юзефа! – позвал Заичневский.
Гродзинская явилась вмиг.
– Пани Юзефа! Какое лекарство может излечить мужчину, даже если он глуп, как пробка?
– Л’амур, месье Пьер Руж! – и не задумалась Гродзинская. Зеленые глаза ее горели обжигающим весельем – соучастием, сочувствием и радостью. Она была сестра милосердия, сестра, пред нею был страдающий умирающий брат. И нужно было, чтобы он ожил. И помощь ему нужно было искать в самой человеческой природе, которую святая мадонна наделила вечным началом жизни, началом до самого конца…
А Усачев, разжалованный подпоручик стрелкового батальона, был приговорен к расстрелу за пламенную плакарду «Молодая Россия», за то, что передавал ее мастеровым в воскресных школах, за то, что читал ее своим солдатам, за то, что перед военным судом объявил, что все должно быть и будет так, как сказано в ней.
За это он попал сюда, в Усолье. И вдруг, изумившись, что может умереть, что смерть, отложенная по конфирмации, только отложена, – подумал, что кроме этой «Молодой России» в молодой его жизни ничего и не было! И он хотел знать – много ли их, молодых русских, готовых на смерть ради Отечества? Он не хотел умирать напрасно.
III
Усолье строилось прямыми улицами крест-накрест. Дома (иные в два яруса) складывались из розоватой лиственницы, дерева вечного, имевшего свойство каменеть с годами.
Наличники на окнах были резные – иные прорезанные узором насквозь, иные как барельефы, но, пожалуй, не найдешь окна без наличников. Мастера были хорошие. С одним из них, дядей Афанасием, Петр Заичневский подружился, просясь в подмастерья.
Дядя Афанасий ладил сруб на Мальтийской улице (вела на село Мальту, оттого и называлась так). Улица была знатная (называлась, как в Иркутске, – Большая), и дома на ней ставили богатые люди – купцы, чиновники, небедные ссыльные. Дядя Афанасий учил:
– Работать лиственницу – весь день струмент точить. Камень-дерево.
Стамески у него были катеринбургские, особенной демидовской стали и со знаком особенным у черенка: лев на стреле.
Петр Заичневский точил лезвия, дядя Афанасий поглядывал – выходит, и господа – люди, если за дело возьмутся. Но про себя все-таки отмечал, что чудному подмастерью этому долго еще навыков достигать. Особенно тонкую заточку не доверял, отнимал мягко:
– Это, барин, сызмальства надо. Вихор тебе выдирать поздно, а без сего ученья нет.
Дядя Афанасий был старовер, жил бобылем, молиться ходил к своим в Тельму. Тельма эта – четыре версты к Иркутску – была селом богатейшим. Через Тельму тянулись подводы с каторжными, через нее звенели кандалы пешком плетущихся. Тельма эта смотрела из небольших окошек из-за лиственничных ворот на Большой Московский тракт так, будто никак он до нее не относился, а был протянут начальством, как всякая начальственная затея – никчемная, глупая, а не перечь.
Начальство (тоже не без ума) предпочитало Тельму не цеплять. Домища, амбары, заборы, лабазы, мануфактуры растянулись вдоль каторжного пути сами по себе, без дозволения, но и без запрета. Беглых искать в Тельме опасались, с чалдонами тамошними связываться не торопились, и чем рассудительнее бывал господин офицер, тем охотнее соглашался он с тельминскими обывателями:
– Сбежал, ваше благородие? Ах беда! У нас его искать – время терять. Мы ведь, ваше благородие, на виду! У нас чужому укрыться невозможно.
А чужой в это время сидел в амбаре, кушал на дорогу и ждал, покуда полувзвод поскачет искать его в иных местах.
По ночам на скамеечках возле крепких тельминских строений лежала краюха хлеба и жбан молока – бродяжному человеку в подкрепление. И – чудно: собаки этой снеди не трогали.
Тельма была богата несказанно.
Делали в ней зеркала, которые доходили до самого Петербурга, и в одно из них будто смотрелась сама царица. Ртуть, крушец то есть, для сего промысла находили знающие старцы где-то за Белой, там же – и серебро. На морозе, обыкновенном для здешних мест, крушец был тверд, как чугун. Одна беда – недолог век был работавших: от сортучки той, от амальгамы, пухли десны, выпадали зубы, иные слепли. Беглые, спасаясь от погонь, шли в зеркала с отчаянья – все одно погибать…
Ткали в Тельме полотно льняное не хуже голландского и особенную корабельную парусину для казны. Помнили здесь (опять же по пересказам), как снаряжали в Тельме и парусиною и железом (были рудные печи) и протчим господина Витуса Беринга, посланного царем Петром искать конца-края Российской империи.
Тельма была сама по себе. Жили в ней старообрядцы, староверы, помнившие (по пересказам, конечно) и Пустосвята, и дьякона Феодора, и самого протопопа Аввакума, сожженного бог весть когда, сказывают, когда еще царь Петр под стол пешком ходил.
О протопопе Аввакуме дядя Афанасий сказал, выглаживая лезвие стамески по оселку:
– Сожжен был вашими.
– Как же бог-то попустил?
– Не твое дело судить попущение божье…
– Дядя Афанасий, отчего же я не знаю про Аввакума?
– От того, что ты по-немецкому учен, а он – русский человек был…
– Дядя Афанасий, я ведь думаю о старообрядцах часто. Старообрядцев чту.
– Чем же? Кукишем омахиваешься?
– Ты ведь меня и знать не знаешь, а лаешься!
Дядя Афанасий отложил стамеску, сдвинул ремешок вокруг волос:
– Протопоп учил: кто никонианской пищи вкусил – проклят. А ты – вкусил.
– Да здесь-то я отчего?
– Здесь? – сам удивился дядя Афанасий и усмехнулся, – стамески мои точить… – И вдруг с интересом: – А ты, паря, сказывают, в царя палил? Не попал, что ли?
– Не попал, – обиделся Петр Заичневский и удивился своей обиде.
– Ну ладно, – сказал дядя Афанасий, – не дуйся, как кислым молоком… Старая вера – она и есть старая… Истинная…
Петр Заичневский, рассчитывая в своей «Молодой России» на старообрядцев как на мощную силу в бою с императорской партией, был для этого старообрядца всего лишь вкусившим никонианской пищи. При чем тут этот Никон (да и когда он был!)?! К тому же, Никон этот противостоял царю. А Аввакума, по рассказам дяди Афанасия, царь-то и сжег на костре! Кто же за кого? Кто против кого? Когда человеку двадцать лет, знать это совершенно необходимо! «Ты, паря, сказывают, в царя палил! Да и пищу не ту вкусил!» Вот и разберись!
Нет, всеобъемлющий, очевидный, все объясняющий утилитаризм, выстроивший ясный, четкий мир Петра Заичневского, как-то странно не вбирал в себя этого старика с его стамеской – лев на стреле…