355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Холбрук Вэнс » Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
» Текст книги (страница 19)
Сначала было слово Повесть о Петре Заичневском
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 06:00

Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском
"


Автор книги: Джек Холбрук Вэнс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

– Тюрьма-с…

И трижды стукнул изогнутым пальцем в дверь. Громыхнула щеколда, дверь открылась. Слепцов посмотрел на узника. Усмешка все еще не сошла с толстоватых губ Заичневского:

– Кланяйтесь Николаю Гавриловичу!

– Мальчишка!.. – жестко сказал Слепцов.

Дверь закрылась плотно. В коридоре Слепцов, должно быть, столкнулся с кем-то. Послышался высокий голос солдатика: «Виноват, барин». И снова щеколда.

– Ну, что ты скажешь? – спросил Заичневский.

– Конечно… Мы уведомили, что все издания будут выходить за подписью Центрального Революционного Комитета… – всматривался в глаза Заичневского Иван Гольц-Миллер. – Им бы хотелось, чтоб и эта бумага… Преемственность…

Заичневский насторожился:

– Что же ты не поддержал его?

– Я не собирался… Мне жаль, если Чернышевский против…

– Ну и пускай – против! Им – в бирюльки играть, а не в топоры… Упустили такой шанс! Когда еще?

– Петр, когда еще – сказать трудно. Но будет еще шанc! Когда в России что-нибудь да не горело?

– Вздор! Надо знать, когда загорится, за месяц, черт возьми, за год! Надо знать, когда будет пожар, война, чума, голод! И быть готовым каждую минуту!

Петр Заичневский был твердо уверен, что революцию шестьдесят третьего года сама судьба чуть было не поднесла на год раньше, если бы Центральный Революционный Комитет, находившийся сейчас почти в полном составе в этой камере Тверского частного дома, был бы не вымыслом, а действительной организацией. Ах, если бы в его распоряжение – да хотя бы одну тысячу безукоризненно организованных лиц!

Петру Заичневскому было двадцать лет. Ивану Гольц-Миллеру – тоже…

VI

Умер Аргиропуло в тюремном лазарете. Умер без исповеди, прогнал священника: и так подохну. Похоронили его тайком на Миусском кладбище. Тридцатого декабря в церкви Иерусалимского подворья отслужили панихиду по нем человек двести студентов.

Смерть эта потрясла Петра Заичневского. Перикл, Грек, Периклес Емельянович, боже мой… Они ведь спорили, противостояли, он ведь писал «Молодую Россию» в пику Греку с его неконсеквенциями! Но Грек умер! Умер самый благородный, самый… самый… Боже мой… Тогда он жил, и они спорили. Но теперь он умер, умер, как умирает часть души… Какое значение имеет теперь то, что он бывал против? Какое значение, когда Грека нет?! Нет, нет, нет Грека!

Он не стеснялся слез. Солдатик этот приносил арестантскую пищу. Все разбежались, все покинули… Черт с ними…

– Сядь, братец, сядь… Сядь, дорогой… Сам-то ты откуда?

– Орловской губернии, Мценского уезда…

И то, что солдатик этот оказался, как и он, Мценского уезда, не успокоило, нет, добавило слез.

– Сам царь в Москве, ваше благородие… Оттого и держим тебя тут… Чтоб, значится, не того… Ждут, пока отъедет… Чтоб, значит, без помехи в Сибирь, ваше благородие…

Ну и что, что царь? Плевать на царя! Грек умер, при чем здесь царь, при чем здесь – держат… Ах да, должны отправить в Сибирь… За пропаганду перед крестьянами… За все, что звучит теперь пустяком рядом с «Молодой Россией»…

– Мценского уезда?

– Так точно!.. Там, слыхал я, и у вашего благородия – отчий дом…

ОТЧИЙ ДОМ

1858–1861.

Орел, Москва

I

Воспитанник Орловской гимназии Петр Заичневский живал в имении отца своего полковника Григория Викуловича только на вакациях. Сельцо Гостиновское помещалось в двадцати семи верстах от Орла, имение было расстроено. Находилось в нем сто семьдесят крепостных мужеского пола, да дворовых холопей было двадцать человек.

Петр рос младшим в семействе, последышем. Старше его был братец Николенька и – еще старше – сестрицы Сашенька и Надежда. Маменька Авдотья Петровна была весьма строга к мужикам, угрозлива, однако до конюшни дело доходило весьма редко. Мужики объясняли это не одною отходчивостью барыни, но также странною дружбой младшего барчонка с крепостным мальчишкой Лукашкой – сыном кормилицы Акулины.

Этот Лукашка был чистый бес. Барыня держала его при себе, когда бывала в Орле, и без себя посылала служить сыновьям-гимназистам. Лукашка вместо службы господам вертелся на ярмонках, присматривался к торговле, отпрашивался на оброк в свои сопливые года, ладил с прасолами и даже с иными помещиками в торговых делах. Пятнадцати годков поднес он от своих прибытков шаль Акулине и сам, шельмец, ходил в сапожках по праздникам. И никто, разумеется, не знал, не ведал, что разбитной сей малый, напускающий невинной придури в светлые свои глаза, держал у себя в каморке листы и книжицы, за которые полагалась одна дорога – в Сибирь. И еще мотался он в Москву (с бумагой честь по чести), откуда доставлял молочному брату-барину отнюдь не учебники по чистописанию. Молочный брат рвался в древнюю столицу, куда этим годом переезжал на юридический факультет Московского университета старший Николай и где у них, у обоих, были тайные друзья-приятели.

Петр Григорьевич, несмотря на то что был меньшим в фамилии, верховодил с отроческих годков, и, бывало, сам барин Григорий Викулович, полковник, кавалер и все такое, в час, когда иной отец руку приложит, только пальцем грозил.

Полковник Заичневский принадлежал к числу тех людей, которые готовы без страха пролить кровь, ворваться в расположение неприятеля, рубиться в неравной схватке мужественно, неукротимо, не задумываясь. Однако стоило лишь зацепиться неумелой головою за суть бытия, как сердце вдруг вспархивало пугливой пичугой. Страх перед словом, неведомый в честном бою, сшибал геройство, калечил и заставлял цепенеть. Полковник принадлежал к тем героям, кому не страшно умереть за царя – страшно о нем слово молвить. Приятели его, соседние помещики, почитали верноподданническую сущность полковника, потешались над нею (про себя, разумеется), ездили к нему, разговаривая о том о сем, стараясь не касаться политики.

На террасе пили чай гости – Степан Ильич и коллежский асессор Проскуров, Селивестр Николаевич, большой вольнодум, издавна нагонявший страх на Григория Викуловича своими рассуждениями. Допущен был к столу также Петруша, даже не допущен, а так – сам по себе – пришел и сел.

Говорили, о чем все говорят: о непреложном вскорости освобождении крестьян. Пересказывали журналы, газеты, мнения.

Степан Ильич сказал, насупясь:

– Слово нынче за мещанами. Ни Чернышевский, ни Добролюбов – не дворяне. А поди найди среди дворян этакие перья!

– Однако Искандер…

– Беглый-с! Дворянин либо на рожон, либо в бега! Ему вольность нужна. А тут, под нагайкою, поди-ка попиши! Поразглагольствуй! Это только тяглым под силу. Дворянин – барии, ему покой надобен, кофей с булкою для размышления по утрам. А разночинцу и хлев – кабинет!

– Однако, Степан Ильич, бывали и среди наших перья-с…

– Не без того. Да перья-то были как шпаги, либо как розги. Либо в поединке пронзить, либо холопа поперек рожи. Нет, господа, мещанское перо не шпага и не лоза. Это – пика пугачевская, рогатина мужицкая. Ни для дуэлей, ни для конюшни, а для чего-то такого-этакого, что и подумать страшно…

Петр слушал и чувствовал, что отцу это неприятно, даже боязно. Странная трусоватость отца саднила отроческое сердце. Отец был не глупее их, несомненно! Но почему он всегда сникает перед ними?

Разумеется, Степан Ильич читал эти запретные листы Искандера. Он даже говорит словами этих листов. Искандер, барин, беглый, писал трубно, непримиримо:

«Выходите же на арену, дайте на вас посмотреть, родные волки великороссийские, может, вы поумнели со времен Пугачева, какая у вас шерсть, есть ли у вас зубы, уши? Выходите же из ваших тамбовских и всяческих берлог – Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины и пуще Пеночкины, попробуйте не розгой, а пером, не в конюшне, а на белом свете высказаться. Померяемтесь!»

Петр покраснел, преодолевая отцовский запрет вмешиваться во взрослые разговоры:

– Степан Ильич, вы прочитали все это в «Колоколе».

Отец испугался смелости. Сын смотрел недружелюбно, опасно, того и гляди скажет дерзость похуже.

– Петруша, я ведь наказывал…

– Папенька, я уже не мальчик.

– Да видим! – рассмеялся Степан Ильич. – Запретные листы читаешь!

– Так и вы читаете! И очень вам не нравится, особенно про Пеночкина!

Степан Ильич пропустил дерзость, продолжал весело:

– Дурак ваш Пеночкин! Да и Тургенев тоже не умен! Барин, как и я, да я умнее.

– Чем же вы умнее?

Это была уже не дерзость – оскорбление. Но Степан Ильич не обиделся, сказал строго:

– А ты смекай, отчего мои мужики в смазных сапогах ходят? – помолчал, сощурясь. – Секу! Не за вино неподогретое или иной вздор, а за бедность! Беден, стало быть – ленив! А ленив – на конюшню! Три дня барщина, три дня – свои! Как же тут стреху не починить? Как же не посеять вовремя, не сжать? Как же тут не обернуться при трех-то днях? Вот и секу! Пока моя воля. А уж когда государева грянет – не виноват-с!..

Это было заявлено смело. Только начитавшись запретных листов, можно было вот так-то о великом государевом деле. Листы подстрекали царский замысел дать волю мужику, а Степан Ильич, начитавшись тех листов, шел против царского замысла, предсказывая от него одну гиль. Петр никак не мог согласовать в своем воображении острословие Степана Ильича – черту завидную – с мерзким его кнутобойством. Потому-то, собственно, он и надерзил. Но Степан Ильич воспринял дерзость добродушно, как мячик, брошенный резвым дитятей.

Мужики ненавидели Степана Ильича люто. Однажды подстерегли в лесу. Степан Ильич езживал без кучера – не любил лишних холопей. Остановил коня, привстал в бедарочке, руку с плетью упер в бок:

– Почему не при деле?

Мужики вместо того, на что шли, поснимали шапки. Степан Ильич кивнул в ответ:

– Дураки вы, дураки. Знать я вас не знаю, видеть вас не видел. Ни тебя, Мишка, ни тебя, Колька, ни тебя, Трошка. Так всем и скажите. А розги у меня не перевелись и не переведутся, пока я из вас хозяев не выучу.

Случай этот рассказывали в уезде, кто с осуждением, кто назидательно, а кто и с недоверием. И только сам Степан Ильич посмеивался: мало ли как бывает в земледелии.

Отрок Петр не мог согласовать этакую бравость перед опасностью (ведь могли же прибить ненавистного барина мужики – для того и собрались) со все тем же отвращающим мерзким кнутобойством.

Степан Ильич не робел ни перед богом, ни перед чертом, ни даже перед самим государем. Год назад он привез Григорию Викуловичу новость: учрежден одиннадцатый по счету секретный комитет для обсуждения крестьянского вопроса.

– Секретный! – ехидствовал Степан Ильич. – Понеже все касаемое до народа у нас – тайна! Долгоруков, Адлерберг, Орлов, Муравьев! Чем не декабристы? Тайное общество!

Григорий Викулович принимал ехидство привычно, покорно. Петр ликовал: складно-то как сказано! Вот бы научиться так говорить – резко, легко, обидно и бесстрашно.

Отец все же спросил:

– Как же вы, Степан Ильич, будучи дворянином, осуждаете деяния своего государя?

Степан Ильич наморщил лоб, как от головной боли:

– Историю России знаете?

– Понаслышке, – ответил за отца Проскуров.

– То-то и оно… В России народ всегда и ликовал, когда боярские головы летели. Кабы не бояре – давно бы мужик на печи лежал в охотку. Вот какое было мнение народное. А бояре-то наши были глупы отродясь. Им бы сговориться – царя в уезде держать по-европейски. Не сговорились. Вот и жнем!

История России в устах Степана Ильича звучала вовсе не так, как отложилась в молодой свежей памяти Петра Заичневского. Ему казалось, что и история этому барину – всего лишь предлог для ехидства.

Побрюзжав вокруг истории, Степан Ильич вдруг объявил:

– Кликни сегодня государь: «Работайте, дети!» – и что? В затылке поскребут. А кликни он: «Режь помещиков!» – и пойдет потеха! Вот чего я опасаюсь! Не живота лишиться, нет. Бог не выдаст – свинья не съест. Гили боюсь! И глядите-ко, как поповичи подговаривают царя супротив бояр! «Современник»-то, а? Ишь как стелет. Ты-де, государь, – не иначе, как Людовик Святый! Ришелье! Дави феодалов, как тараканов! Режь аристократов! Грецкие тираны да римские императоры вышли не из ризницы, а из предводителей народной ватаги! Вот перо какое, сударь мой! Рогатина! Что там Искандер!

– Да погодите, Степан Ильич, не так он вовсе пишет, – возразил Петр.

– Нет, так!

– Но как вы сами себя аттестуете с вашим кнутобойством? Ведь это же – варварство!

– Варварство, милостивый государь, рожном землю козырять! – крикнул на отрока Степан Ильич. – И лебеду жрать! Варварство – водку трескать и в лаптях ходить по чернозему!

– Но мужик не свободен! Потому он…

– У меня свободен! А освободи от моей лозы – по миру пойдет! Народу нужна сила, умный барин, не транжира, не игрок картежный – отец!

– Да где же вы этого умного барина возьмете? – примирительно спросил Проскуров.

– В том-то и горе наше, – неожиданно сник Степан Ильич и даже губу опустил по-стариковски.

Петр, ожидавший едкого острословия, удивился и ощутил привычную для молодых людей досаду неожиданного проигрыша. Он едва не пожалел, что надерзил старику, – столь беспомощным показался Степан Ильич, волк, Пеночкин.

Проскуров словно дождался, пока старик сникнет, заговорил о Европе, о западном влиянии, о том, что воленс-ноленс и нам приспела пора усвоить гуманизм и не чуждаться новых веяний.

– Приобщиться к неведомому…

– Это вы напрасно, сударь мой, – вдруг взбодрился Степан Ильич. – Русский человек кидается за чужой мудростью не оттого, что своей нет, а оттого, что чужая запретна. Дозволь чужую мудрость – он и плюнет на нее: эка невидаль! Вы приглядитесь – он ведь первым делом норовит чужую мудрость обрядить своим армяком! Ему и Кавур – не Кавур, и Прудон – не Прудон, ему Черт Иваныч нужен, свой, исконный.

– Однако, непременно, чтоб жантильом, – не сдавался Проскуров.

– Да кто вам сказал?

– Однако читаем мы и Милля, и Смита, и Монтескье…

– И на здоровье! Толку-то?! Нам какой немец по нутру? Тот, который топор поднял! А как увидим, что топор поднят не головы рубить, а сруб класть – так мы и радуемся: немец-немец, а дурак! Не знает, что топором-то делать!.. Вот вам и вся чужая мудрость! Европа нам не указ. Она уже двести лет, как пошабашила, а мы только во вкус входим.

– Какие двести лет, – возмутился Проскуров. – Французская революция только что была!

– Батюшка Селивестр Николаевич, – сказал Степан Ильич, – жантильомы и у нас бывали. Аккурат после отечественной войны-с. Нагляделись, как французский мужик салат с винегретом кушает да анжуйским запивает, позавидовали: нашему бы Ваньке этакое меню! Да как раз в Сибирь и поехали! Потому что у нас без битья нельзя. У нас и понятия такого нет, чтобы – без битья! Европа царей-то во-он когда окоротила! Там у них власть публике служит. А у нас, ежели власть только вздумает публике служить, публика, первым делом, такую власть за водкой посылать станет! Что это за власть, ежели не сечет?

– Но то, что вы говорите – дико!

– Дико-с! А Стенька Разин лучше? А Емелька Пугачев – лучше? Вы еще увидите, что мы с этим нашим жантильомом сделаем – отпусти он бразды! Мы же его со света сживем!

«Это он про царя!» – радостно вспыхнул Петр.

– Стало быть, вы еще двести лет будете сечь мужика? – насмешливо спросил Проскуров, делая вид, что не понял про царя.

– Буду! Пока не разбогатеет! А разбогатеет – поумнеет. Тогда и у нас жантильомы объявятся безбоязненно…

II

Гимназия окончена была с серебряной медалью за благонравие и отличные успехи.

Жизнь складывалась как нельзя лучше, если не считать домашних неурядиц: сельцо Гостиново, или Гостиновское, как его еще называли, доходу давало только на прокорм, да и тот скудел. Мужики чуяли – будет воля, хоть что хочешь, а будет! И трудились через пень-колоду, не то что в прежние времена. В прежние времена, увидав барскую повозочку, мужики, бабы валились на колени, кланялись истово, от всей своей дремучей души, радовались. Урожай брали – овса сам-пять, а ржи и сам-восемь. Чернозем! Девки водили хороводы, ребята на поясах состязались кто – кого. Свадьбы, веселье…

Петр Заичневский рано стал чувствовать ложь воспоминаний. Кормилица его Акулина (Лукашкина мать) кидала прибаутки: в прежние времена – все сполна. Лиха беда – не сеять, не жать, сидеть вспоминать! Древние старухи, как вывороченные пни, со слезящимися бесцветными глазами, смотрели на божий свет беспамятливо, изломав не то улыбкою, не то недугом проваленные рты. Может, они и водили хороводы? Нет, не было счастья на земле, все – выдумка, все – самоутешенье.

Он ехал в Москву, начитавшись Луи-Блана, Леру, Прудона, Лассаля, Искандера (что попадало в Орел). Слово «социализм» стучалось в нем ключом к разгадке бытия. Неужели не найдется товарища, который разделит ею горячие познания, его ослепительные открытия?

Когда провинциальный юноша попадает в столицу, он с изумлением находит, что не он один так сведущ и начитан, не он один употреблял дни и ночи на познание истины. Открытие это огорчает глупцов, как будто их обокрали среди бела дня. Но острых умом и жадных до дела открытие это веселит. Сами по себе складываются компании и сами по себе, без всяких договоренностей, появляются в них вожаки и авторитеты. Поначалу происходит что-то вроде петушиных боев за первое место – остроты, шпильки, ревность. Но и соревнование придает ума.

В Московском университете несомненно верховодил студент юридического факультета Перикл Аргиропуло. Петр Заичневский ревниво осмотрел небольшого юношу, которого старила южная чернота. Манеры Аргиропуло были изящны. Это даже взбесило Заичневского, который предпочитал ходить увальнем. Однако, встретившись взором с черными, печальными и вместе с тем неуемно веселыми (умными то есть) очами, он рассмеялся:

– А я ведь тебя невзлюбил! Не терплю барышень в мужском обличье…

– Это от непривычки к барышням, – сказал Аргиропуло, на что Петр Заичневский вспыхнул приятной застенчивостью.

В этот день и вечер они гуляли допоздна. Знания Петра Заичневского, столь возвышающие его в собственном мнении, не оказались чрезмерными. Перикл Аргиропуло щадил его самолюбие, что, возможно, объяснялось тем, что был он старше Петра Заичневского на несколько лет. Прибыл он в Москву из Харькова (тоже – провинциал!), был сыном первого драгомана при русской миссии в Константинополе, недавно принявшим русское подданство. Перед Периклом Аргиропуло, потомственным аристократом, родичем греческого посланника, богачом, открывался нешуточный дипломатический карьер. Самим провидением был он предназначен к высокомерной отчужденности, но Петр Заичневский с первых же минут знакомства отметил надежную братскую черту Грека, с которым подружился в Москве гораздо больше и теснее, чем с родным своим братом.

Говорили обо всем сразу, радуясь, что нашли друг друга, что читали одни и те же книги, что горели одними и теми же мыслями. Петр Заичневский успел уже присмотреться к профессорам, он гремел, размахивая руками:

– Вот кто возрадовался бы, если бы все социалисты в один день исчезли с лица земли! А мы не исчезнем, Грек! Черта с два! Нас будет все больше и больше! И когда-нибудь они вынуждены будут признать в своих лекциях нашу силу! Ора э семпрэ, черт их раздери!

Это он – из Мадзини, из «Молодой Италии», которую знал и Перикл Аргиропуло.

Юность склонна затевать общества. Должно быть, все партии на земле основаны были молодыми людьми. В Московском университете сложился тесный кружок, называемый «Библиотека казанских студентов». Сначала лица казанского землячества, затем Поволжья, затем иных губерний сходились в этом кружке. Основал его бывший казанский, а затем московский студент Макковеев, юноша странный, замкнутый и нелюдимый. Целью кружка, библиотеки, в которой собирались запрещенный в России книги, намечалось, между прочим, сближение с офицерами московского гарнизона для пропаганды среди них революционных идей. Идеи были покуда еще не лены самим устроителям…

Перикл Аргиропуло и Петр Заичневский посещали собрания библиотеки, которая ставила первейшим условием конспирацию даже вопреки здравому смыслу. А тем не менее хотелось дела…

III

Еще в пятьдесят седьмом году правительство выпустило книгу барона Корфа (говорили, пушкинского однокашника по лицею) о восшествии на престол царя Николая Павловича. Правительство пыталось взбодрить память об этом монархе перед лицом неотвратимых преобразований российской жизни. Восшествие Николая сопровождено было бунтом на Сенатской площади, и барон Корф весьма злобно (не в назидание ли новым революционерам?) изображал декабристов честолюбцами.

Огарев в Лондоне напечатал разбор корфовской книги, опровергая измышления барона. Нужно было, чтобы как можно больше русских людей прочитали этот разбор.

Лука Коршунов, присланный служить барчукам, отпросился на оброк в какое-то москательное дело. Лукашка понимал Петра Григорьевича, ловил сказанное с полуслова, с миганья. Шляясь по московским базарам, входя в дружбу с себе подобными оброчными, он заводил знакомства, совершенно необходимые. Петр Григорьевич томился без печатни (а было их на Москве, почитай, штук полтораста), Лукашка понимал томление братца-барина. Как-то привел он справного молодца, по бумаге – оброчного крестьянина госпожи Кондыревой Ванюшку Макарова. Ванюшка этот подал прошение господину обер-полицмейстеру – открыть типографию. А пока – вот он весь душой и телом, ежели, скажем, отлитографировать лекции господам студентам – отчего же, можно-с…

Так была отлитографирована запретная книжка Огарева, с портретом его, в трехстах оттисках по шестьдесят пять копеек серебром за оттиск. Синеватые, как голуби, литографии разлетались вмиг. Вмиг же разлетелось оттиснутое письмо лондонского Искандера государю императору.

Говорили, полковник Воейков (из жандармского управления) забеспокоился, засуетился, стал искать – кто. Пристав Пречистенской части, бывший кирасир господин Пузанов натянул на себя кирасирский мундир (для красоты, что ли, или чтоб не узнали?), явился на студенческую квартиру – якобы приглашать господ студентов в репетиторы к своим детишкам. Тары-бары, то да се, дети учатся скверно, а также строга ценсура. Студенты встретили пристава всей душою: все так, однако ценсура их не касается, ибо печатают они на общий кошт лекции для лучшего заучивания. И действительно, в подвале дома господина Полетика находилась литография, где оброчный крестьянин Иван Макаров тискал эти невинные лекции, а более ничего. Репетиторов же отставной кирасир так и не нанял: дорожились, да и малых детишек, собственно, не было.

Библиотека казанских студентов, законспирированная тщательно, на риск не шла. Удача с книгой Огарева подбодрила Аргиропуло и Заичневского. Они уже строили планы великие: типография, станок, может быть, даже журнал в недалеком будущем. А пока выходили запретные Герцен, Огарев, а также Фейербах, Бюхнер, Лоран. Заичневский переводил своего Прудона.

Выручка шла к Периклу. Он был казначей. От него получали вспомоществование необеспеченные студенты, он же торговался с литографщиками: на оттиск – два, рассылал по Москве печатанье. Литографщики брали работу – за деньги почему бы не взять? Да и беды покуда от такой негоции не было: печатаем, мол, лекции, учебники, дело торговое, коммерческое, а в прочем не виноваты.

В Москве потребовались учебники: сами по себе стали возникать воскресные школы. Мастеровой люд, обыватели – взрослые люди помимо детишек тянулись в эти школы нешуточно. Господа студенты молодыми зычными голосами излагали основы наук. Москва припоздала с этими школами: они уже существовали и в Петербурге, и в Киеве, и в Могилеве, и в Екатеринославе, даже в иных уездах Московской губернии.

Надо сказать, заглавным правилом этих школ (в Москве их оказалось двенадцать – девять мужских и три женских) было непременное обращение на «вы» ко всем, без различия звания и состояния. Слыханное ли дело! Говорили, какой-то малец на вопрос господина студента: «Как звать?» – ответствовал бодро, привычно:

– Кузька…

– А родителя как?

– Федька…

– Так вот, сударь. Отныне вы – Кузьма Федорович, запомните твердо и на собачьи клички не отвечайте.

Такой поворот дела поначалу изумил, а потом – действительно! Люди же все-таки!..

В школах преподавали: Аргиропуло, Покровский, Понятовский, Новиков, Праотцев, Евреинов, Славутинский (младший) и оба брата Заичневские.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю