Текст книги "Сначала было слово
Повесть о Петре Заичневском"
Автор книги: Джек Холбрук Вэнс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
XIV
– Николай Николаевич, – сказал полицмейстер, – я в должности… Я ведь не к нему, прошу понять. А ведь я к тому, что чуждо… Чуждо-с! Нельзя-с!
– Да почему же? – внушал Чемесов. – Ну привез товарища, ну доставил узникам радости – много ли ее тут?
– Николай Николаевич! Зла ведь у меня нет на него, святой истинный крест! Он нашкодит, я осерчаю, по должности, потом подумаю: молодец! (Вдруг – тихо, почти шепотом.) Стеньку Разина четвертовали! А ведь – молодец!
– Господь с вами! – отмахнулся Чемесов. – За что его четвертовать?
– Не дай бог! Я к примеру… Я к тому, что – молодец!
– Ну! – обрадовался Чемесов. Соловаров вздохнул:
– В том-то и суть… Нельзя, чтобы – молодец! Чуждо! Я в должности. Я – государев слуга. Не просите. Я ведь – не со зла. Долг мой – доложить по начальству. А дальше – бог милостив…
«3-е отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии.
Вследствие поступившего в 3-е отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии ходатайства об облегчении участи сосланного в 1862 году за политическое преступление в каторжную работу и в последнее время переведенного на поселение бывшего студента Московского университета Петра Заичневского – имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство почтить меня уведомлением, где именно находится ныне Заичневский и если он по своему поведению заслуживает помилования, то в какой мере оно могло бы быть ему оказано.
Управляющий отделением Свиты Его Величества генерал-майор Мезенцев».
Председательствующий в Совете главного управления Восточной Сибири генерал-лейтенант Константин Николаевич Шелашников служил не первый год и понимал, что ежели Николай Владимирович Мезенцев покорнейше просит почтить уведомлением о поведении ссыльного, стало быть, судьба указанного ссыльного решена. Константин Николаевич не знал, кто такой этот Заичневский, но он умел читать начальственные бумаги, как музыкант yмеет читать ноты, выискивая истинное звучание партитуры. Он приказал доставить бумаги ревизора поселений.
Итак – Заичневский, Петр, двадцать лет, православной веры, росту два аршина восемь вершков, волосы черные, глаза карие, зубы – все. Рот – нос – умеренные, лоб низкий, широкий, особенных примет нет… Можно казнить, можно и миловать… Из бывших студентов… За произнесение публичных речей возмутительного содержания и распространение запрещенных литографированных и печатных сочинений… Лишен всех прав состояния… В каторжную работу… Его императорское величество соизволил ограничить срок работ одним годом…
Константин Николаевич листнул дело: преступник тогда был несовершеннолетний, от того и соизволил государь ограничить ему срок работ… Далее – поступил в Иркутск 12 мая 1863 года… Далее… По постановлению Губернского правления назначен в работу в Иркутский солеваренный завод 25 мая 1863 года. Ну-с… Постановлением Губернского правления на 5-е октября 1864 года назначен для поселения в Витимскую волость Киренского округа… Ревизор поселений – Лукьянов.
Выходит, Заичневский этот находился полтора года в Усольских заводах. Отчего же не оставлен там же на поселение? Впрочем, это уже неважно. Тональность бумаге из Третьего отделения была весьма благополучна для бывшего студента.
Константин Николаевич отправил запрос гражданскому губернатору:
«Покорнейше прошу Ваше Превосходительство доставить мне в возможно непродолжительном времени сведенья, по какому случаю или за что именно удален Заичневский по окончании срока работ в Киренский округ, а также уведомить меня о поведении помянутого преступника во все время нахождения его в ссылке, также о наблюдении его поведения с присовокуплением мнения Вашего о том, может ли Заичневский по своему образу мыслей в политическом отношении заслуживать помилования и в какой мере оное могло бы быть ему оказано».
Последние слова Константин Николаевич в точности напасал как у Мезенцева.
Исполняющий должность иркутского гражданского губернатора с ответом не замедлил:
«Имею честь довести до сведения Вашего Превосходительства, что государственный преступник Петр Заичневский, по увольнении от работ, назначен на поселение в Киренский округ за то, что он позволил себе привести из тельминского полуэтапа в Иркутский солеваренный завод, для свидания с политическими преступниками, политического же преступника Якубовского, о чем Вашим Превосходительством, по званию начальника Иркутской губернии, донесено было господину генерал-губернатору Восточной Сибири 3 октября 1864 г. за № 1065».
Вот тебе раз!
Константин Николаевич перечел это место: неужели доносил? И нумер есть! Почему ж он не помнил никакого Заичневского? Генерал-лейтенант Шелашников не любил намеков на свои оплошности. Заичневский, оказывается, преступник дерзкий и своевольный. Вот и весь ответ на отношение генерала Мезенцева! Однако Константин Николаевич знал, какого ответа от него ждут. И, читая далее донесение, увидел, что не один он обладает государственным понятием:
«По собранным сведеньям оказалось, что Заичневский за все время нахождения в Киренском округе был поведения хорошего и ничего предосудительного в образе мыслей и в политическом отношении за ним не замечено, средства же для существования Заичневский приобретает через занятия у коммерческих лиц. При этом имею честь доложить Вашему Превосходительству, что, по моему мнению, Заичневский по настоящему своему поведению и образу мыслей заслуживает облегчения его участи, которое могло бы быть ему оказано по примеру других государственных преступников, представлением ему права перейти на жительство во внутренние губернии, ибо Заичневский находится на поселении в Киренском округе уже более трех лет».
Конечно, без капли дегтя мед, ожидаемый в Питере, был бы слаще. Но, капнув дегтем, исполняющий должность иркутского гражданского губернатора взял на себя и ответ. Выходило, что он давно ждал похвалить Заичневского Шелашникову. Теперь нужно донести в Петербург, что и Шелашников давно ждал случая похвалить Заичневского Мезенцеву.
Константин Николаевич велел писать.
Молодой, прыткий чиновник писал быстро, не разберешь, букву «л» изображал в русских словах по латинскому – «L», знал французский язык и оттого якобы путал. Но был делен. Константин Николаевич наговорил ему под быструю руку, и вот – пожалуйста – ответ Николаю Владимировичу Мезенцеву ясными, уважительно наклоненными литерами. Так мол и так, действительно пошалил, но быль молодцу не укор, а главное – то, чего ждали в Петербурге:
«Со своей стороны полагал бы возможность облегчить участь преступника Заичневского дозволением ему переселиться на жительство в одну из внутренних губерний России, так как ссыльный этот в продолжение более трех лет отличался хорошим поведением и ведет безукоризненный образ жизни, понеся достаточное наказание за свое преступление».
Кто же ему там колдует в Петербурге? Нос умеренный, глаза карие, рост – дылда, особых примет не имеется… Бог с ним! Пускай его едет во внутренние губернии! Константин Николаевич был весьма доволен собою, ибо сам велел вставить про безукоризненный образ жизни этого наглеца, которого он не помнил, хоть убей!
А Петр Заичневский ничего об этом не знал.
Четвертый год он жил после Усольского завода в Витиме на вечном поселении, служа для пропитания в пароходстве у господина Беклемищева. Пароходство это было центром политической жизни Витима. Впрочем, никакой иной жизни там и не было, поскольку двадцать два ссыльнопоселенца были политическими преступниками и каждый из них приходился на десять местных жителей.
Кондрат (тоже прибился в эти места) заметил резонно, что человек находится на вечном поселении только у одного господа бога, а никак не у начальства, поскольку и само начальство пребывает в божьем промысле…
XV
Кондрат пообвык, превозмогая бродячую свою натуру, к витимскому житью-бытью. Гришутка Непомнящий, собрав артель таких же, как сам, бродяг, прибирал к морозам трехсаженные карбазы Беклемищева, искал дела.
Теперь они дружились по-братски и еще теснее. Сказывали, того лютого подпоручика, который велел сечь Гришку, господь принял: не вернулся случаем из тайги.
Гришутка Кондратову плеть и не помнил, потому что понимал главное: без битья на свете не прожить, а человек он, Кондрат, хороший. Петра Григорьевич ругал тогда в Усолье Кондрата, да может ли барин понять, что и дурачку ясно: упаси бог в палачах быть, да как без него?
А жизнь шла – бумажная и всамделишная.
Бумаги лишены воображения. Они безучастно отражают сущее, хладно согласуются друг с другом, хладно противоречат друг другу и хладно исключают друг друга, сосуществуя в одной папке.
Осенью шестьдесят восьмого года в папках генерала Мезенцева появилось донесение, никак не соответствующее тону предыдущей переписки:
«В Москве возникли слухи, что бывший студент Московского университета Петр Заичневский, сосланный в 1862 г. по лишению всех прав состояния в Сибирь, в каторжную работу на заводах на один год, по истечении же этого срока на всегдашнее там поселение, ныне возвращен будто бы из Сибири в одну из внутренних губерний империи и что он, будучи проникнут зловредными идеями социализма, коммунизма и нигилизма и, руководил прежде студентами Московского университета в тайном печатаньи и распространении запрещенных сочинений, намерен с той же целью возобновить тайные сношения свои с университетской молодежью».
Бумага эта обогнала Заичневского. Она предупреждала о неисправимости бывшего московского студента. Явись она несколько раньше – может быть, бумага сия и повлияла бы на ход дела. Но начальство не любит менять направления.
Дело было сделано. Той же осенью казенная почта доставила в Витим позволение политическому преступнику Петру Заичневскому вернуться в Европейскую Россию…
Господин Беклемищев сам собирался в Иркутск. Кондрат понимал, что при нем, однако, не пропадешь в дороге. Но можно и здесь, в тайге, промышлять. А как? От себя ходить – не находишься, изловят с рухлядью. Беда, если человек родился с гвоздем в том самом месте!
Ссыльные, человек двадцать, пришли на посошок. И тут Кондрат увидел, что не вино и не строганина, и не расставание, и не письма, принесенные для такой оказии, собрали их, а все те же книжки, читаные-перечитанные, все те же слова, сказанные-пересказанные:
– До встречи в Зимнем! До встречи в Кремле!
Где тот Зимний, где тот Кремль – тут до Иркутска еще доберись-ка! Выехали обозом. Мороз был не сильный, ехали хорошо. В Солянской Гришутка с Кондратом пропали. Ушли все-таки. Бегство это вызвало сожаление Беклемищева: поймают непременно, придется выручать.
Петру Григорьевичу братство жертвы и палача казалось все эти годы нелепым и противоестественным. И только столкнувшись с Афанасием Щаповым (в иркутском доме Беклемищева), он открыл для себя много такого, чего и не брал в расчет.
Щапов был плох, тощ, пьян, погублен. Глаза его горели, как костры для еретиков. Рожденный проповедником, даже не проповедником – неистовым увлекателен, он бросался на слушателя терзать своими думами, кровавившими его душу. Больной, сосланный, обойденный, изломанный, он существовал не плотью, дьявол ее раздери, а высоким духом.
– Вы! – тыкал он костяным перстом в Заичневского, – вы слепец! Вы не видите мирской правды! А она проста. Жертва и палач? Вам какое дело? Кто вы со своими отвлеченными теориями? Что вы знаете? Бегством и разбоем отвечает народ на вашу государственность!
– Да почему мою?!
Щапов не слушал:
– Мужик подерется, окровавит мужика, загубит, отмолит – это его жизнь! Его! А мы? Формы ассоциаций? Фаланстеры? – Расхохотался сатанински, страшно, закашлялся и водкой, как водою, унял кашель. – Немощью насильничаем! Бесплодием оплодотворяем! Книжники, мы веруем в небывалость! А где он – крестьянский мирный такт, артельный дух, мирской ум-разум? Где он, энергический, живой дух любви, совета и соединения? Ответьте мне вы, поучитель поучаемых, которые сторонятся вас!
– Кого это – нас? Кого это – вас? – заревел Заичневский. Он не терпел, когда на него повышали голос.
Щапов сообразил это вмиг и совершенно неожиданно сказал спокойно, как дитяти:
– Пустое, разговорное, журнальное изъявление сочувствия мужику… Не то, не то… Мы в городах должны выискивать способы жизненного объединения, учиться у сельского мира сходчивости, совещательности… Он груб, сельский мир? Да он здоров…
Заичневский не слушал. Здоров? Надо проверить.
– Едете в Россию, – вздохнул Щапов, – в Россию. А я – тут… А знаете? Сибиряки более корыстны, чем великороссы… Тут стимул – нажива… – стал постепенно распаляться. – Это чудовищная Америка со всеми ужасама предпринимательства. Гуманность, честность, справедливость небольшой части сибиряков кажется всем глупостью, простофильством! Честен – значит дурак!!!
– За дурака спасибо, – сказал Беклемищев.
Щапов ничего не ответил, подставил под лобастую голову руку, уперся локтем в стол.
Одиннадцатого января шестьдесят девятого года Петр Заичневский выехал в Россию.
Он думал о Щапове. Щапов остается в Сибири – проклинать сибирские нравы, жажду наживы, скотское вероломство, собственность, растущую на истязании мужика, который междоусобно подерется – помирится, и это его, мужика, дело… Щапов, наверно, скоро сгорит. Не вином, нет! Он сгорит огнем, которого в нем больше, чем способен выдержать в немощном своем теле человек. Щапов. Тот самый казанский бакалавр, отслуживший панихиду по Антоне Петрове, вожаке бездненского восстания, ровно за год до беспощадной прокламации «Молодая Россия»…
МОЛОДАЯ РОССИЯ
1862.
Москва
I
Революция висела в воздухе и ожидалась на пасху (нетерпеливые говорили – на масленую) шестьдесят третьего, когда истекут два года временной обязанности крестьян, предусмотренной Положением девятнадцатого февраля, отменившим крепостное право.
В селе Бездна, под Спасском, мужик Антон Петров поднял бунт. Говорили, сразу после бездненской крови взбунтовалось еще тридцать тысяч мужиков. И, рассказывал сам полковник, разгонявший их, над толпою развевалось красное знамя!
Тверские мировые посредники – дворяне из хороших семей – заявили в губернском присутствии о невозможности применения Положения. Они объявили, что впредь намерены руководствоваться воззрениями, не согласными с Положением, так как всякий иной образ действий считают враждебным обществу. Посредников заперли в Петропавловскую крепость. Говорили, среди них находятся братья известного Бакунина. Мятежный род!
«Колокол» напечатал секретную речь царя, царь упрекнул министров в несоблюдении тайны.
Говорили, триста питерских студентов намерены захватить в Царском Селе цесаревича Николая Александровича да и послать по электромагнитному телеграфу в Ливадию ультиматум царю: конституция или смерть царевича!
Жизнь стремительно шла к революции. Все, что казалось вчера еще невозможным, обретало реальные очертания. И как не похоже нынешнее решительное поколение на тех, кто вчера еще владел сердцами и умами, на людей сороковых годов, канувших в Лету! Люди сороковых годов ждали освобождения крестьян. Люди шестидесятых дождались и увидели всю гнусность освободительной реформы. Увидели все – гимназисты, курсистки, студенты, подпоручики, акушерки, журналисты, купеческие дети и, вероятно, народ, если он бунтует, подобно Антону Петрову! Молодым людям казалось, что Герцен, тот самый Искандер, за одно хранение статей которого полагалась тюрьма, – безнадежно устарел, потому что никак не готов был пролить великую кровь. Даже Чернышевский, при всем уважении к нему, уже не годился в реалисты. Революция стучалась в сердца, наполняла души, головы, речи. Воля, едва только скатившаяся с трона и запрыгавшая шариком по мраморным ступеням вниз, в народ, уже никого не устраивала. Требовалась немедленно воля другая – широкая, неуемная, неограниченная, раздольная.
А между тем ни гимназисты, ни курсистки, ни студенты, ни подпоручики – дети произвола и деспотизма, выросшие в рабстве, не брали в толк, что, в отличие от воли, которой они немедленно пожелали, свобода, о которой они вычитали из книг, предполагала ответственность граждан перед законом. Они искренне полагали, что рабство держится кандалами и достаточно сбить их, чтобы наступили свобода, равенство и братство. Но кандалы держались рабством…
Московская осень шестьдесят первого года с яркими морозными днями, с неожиданной, впрочем быстро стаявшей порошей, ознаменовалась студенческими беспорядками. Что-то произошло с московскими студентами. Всегда работящие и не ленивые, они вдруг охладели к наукам, пытаясь проскочить экзамен, как говорится, «на фуфу». Но это была не лень. Это было какое-то нарочитое подчеркивание второстепенности ученья, будто студенты находились в университете для чего-то иного, не для науки, а для каких-то целей, не предусмотренных уставом.
Над профессорами явно издевались, освистывали их демонстративно, как скоморохи, брякались перед ними на колени, выпрашивая оценки без экзамена, угрожали, наводили страх, обещали воспользоваться дурными отношениями между ректором и попечителем, дурачились, устраивали внезапные сходки. Позволение не носить форму послужило причиной небывалых машкарадов, в аудитории набивались посторонние лица. Однако среди студентов выделялись красные, или радикалы, прогрессисты. Они не ёрничали и не дурачились. Они собирали сходки в университетском саду и говорили речи.
– Братья! Лучшие из нас, наши товарищи и коллеги Перикл Аргпропуло, Иван Гольц-Миллер, братья Заичневские, Апполинарий Покровский, Василий Праотцев, Павел Шипов, граф Салиас, Александр Новиков, Всеволод Костомаров томятся в каменных мешках Петропавловской крепости! Мы, оставшиеся на воле, обязаны продолжить их дело! Мы добьемся своего любым путем, хотя бы и незаконным!
В чем состояло дело, никто не брал в толк, не приходило в голову, пылающую единым желанием чего-то нового, небывалого, не похожего на прежнее бытие. Там, в застенках, были лучшие из лучших. Они уже страдают и зовут своим примером к самоотречению, к самопожертвованию и даже к самой смерти за великое дело. Никого не смущало, что Покровский, похожий на длинного безместного дьякона, и аккуратный, крепенький Праотцев находились тут же на сходке. Никого не занимало, что Костомаров не студент. Это уже было не важно. Страстное воображение испепеляло любую очевидность.
Пришла пора речей, возмущений, надежд. В такую пору даже беда воспринимается как предвестье радости.
– Пусть! Пусть нас угнетает позорный режим! Мы пройдем через все унижения и победим!
– Пусть Европа увидит, сколь обскурантно правительство! Пусть правительство закроет все университеты к своему позору!
На Пятницком кладбище, на могиле Тимофея Николаевича Грановского, Василий Праотцев, размахивая шапкой, провозглашал славу великому учителю. И то, что он, Василий Праотцев, был несколько дней назад упомянут среди томящихся в застенке товарищей, придавало ему какое-то особенное значение, как придается воскресшему или спасшемуся чудом.
– Если бы был жив Тимофей Николаевич, он встал бы во главе нашего правого дела!
Правое дело было ощущаемо всеми. Его нельзя было выразить словами, его нельзя было изложить, оно горело внутри сердец, горячило головы и звало быть против всего, что есть, но во имя того, что будет. В состав этого правого дела входило все – и устрашение нелюбимых профессоров, и адрес на высочайшее имя, и требование приема на казенный кошт беднейших молодых людей, жаждущих просвещения.
Напуганная полиция хватала невпопад, пропуская красных радикалов и прогрессистов.
Дело шло к победе. В экзерцицхаузе накапливалась полиция. Она бездействовала. Было совершенно ясно, что напуганный полицмейстер приказал – не вмешиваться. Дошли слухи, что сам генерал-губернатор держит сторону студентов против попечителя. Вчерашняя делегация была им благосклонно выслушана и отпущена с уверениями.
Утром по Моховой на Тверскую к губернаторскому дворцу двинулась толпа. Студенты шли вольно, небыстро, но стройно, весело. А за ними правильным строем шагали полицейские и жандармские нижние чины – и невесть откуда взявшаяся пехота. Толпа веселилась от такого сопровождения. Поднялись по Тверской, стали полукругом у генерал-губернаторского дома. Выяснилось, что делегация, хоть и была выслушана и отпущена, да почему-то оказалась в тюрьме. Начался шум нарастающий, опасный.
И тогда нижние чины, жандармы и пехота, вклинившись между губернаторским дворцом и толпою и тесня ее к трактиру «Дрезден», кинулись расталкивать, размельчать толпу и загонять ее во двор Тверской части. Это был неоговоренный сигнал. Дворники, смирно ждавшие, что будет, молодцы окрестных лавок, любопытственно стоявшие у заведений, обыватели, простые люди, бывшие без дела и с делом, вдруг, взвизгнув радостью дозволения, кинулись бить, тузить, валить, топтать, гогоча безрассудной яростью. Студенты кричали, уговаривали: «Мы же за вас! За вас! Братцы!» Но осиневшие подтеками беспомощно вопящие их господские лица, коих ни-ни, пальцем нельзя! – лишь подбавляли яростной охоты бить побитого, топтать сваленного, добивать неумелого, лупить во что попало барчуков.
Праотцев, распихивая свалку (откуда силы взялись!), прорвался в генерал-губернаторский дом:
– Ваше высокопревосходительство! Режут, на что это похоже? Прикажите вашим остановиться!
Праотцева схватили тут же.
Эта драка – многолюдная, веселая поначалу (почему бы не помериться?) – постепенно зверела, жаждала крови и была уже не свалкой, не дракой – побоищем, когда лютое упоение окрасняет глаза, подпирает к горлу, бодрит треском ударов, болью кулаков, гоготом победы.
Молодцы с Тверской, со Столешникова, сверху от Страстного, снизу с Охотного неслись, размахивая дрекольем. Били полицию, били солдат, били любого, у кого голова, два уха и разинутый криком рот. Солдаты отбивались прикладами, прискакал конный полувзвод, свистя нагайками, а барчуки эти, студенты, махали неумелыми руками, не то отпихиваясь, не то прикрывая затекшие глаза, раскровавленные носы, разбитые рты…
Мало-помалу побоище утихло, но не тем, что иссякла сила, а наведенным порядком – городовые хватали побитых, тащили, как тюки, под шары, в Тверскую, и народ пропускал власть, остывая и лишь выкрикивая то, что не успелось утолиться битьем.
– Так их, сукиных сынов! Тащи, не бойсь!
– Так их, барских выродков, государевых ослушников!
А эти – побитые, тащимые, будто даже расхрабрились, когда кончилось избиение, кричали друг другу отчаянно, будто не их только что дубасили и не их сейчас тащили в часть:
– Товарищи! Не сдаваться! Мы победим! До встречи в Кремле, господа! Да здравствует революция! Вив л’имперер Наполеон Труа! Да здравствует Наполеон Третий!
Жандармский полковник Воейков разбирался назавтра в своей комиссии. Полковник видел синяки, вспухшие губы, замечал, что иные говорят со свистом сквозь выбитый зуб, слушал терпеливо, требовал выдать зачинщиков. И требование это придавало побитым юношам стойкости:
– Я не стану отвечать! Мое место там, где мои товарищи! Немедленно отправьте и меня под замок!
Куда там под замок!.. Там под замком – как сельдей в бочке у рыбного торговца. Надо сделать внушение да и отпустить. Синяки и выбитые зубы сами по себе вразумят. Жандармский полковник отмечал про себя, что юнцы эти, слабенькие, неумелые в обыкновенной драке, обладают все же каким-то необоримым духом, жгущимся в их подбитых глазах. Под замок. И что за страсть – под замок? Такого еще не бывало в его службе.
Дрезденское сражение, как назвали свалку острословы, придало новых сил: все-таки будет революция! Бойцы крепнут в борьбе!
Полковник увидел перед собою небольшого крепкого молодца в хорошей (надорван рукав) одеже, со слегка подбитым глазом, однако, видать по всему, парень этот драться умел. Конечно, в часть попали не одни господа студенты, но полковнику Воейкову показалось, что малый этот попал в драку случайно.
– Кто таков? – строго спросил полковник.
– Временнообязанный Лука Семенов Коршунов… Жительство имею у купца Сверебеева, скобяные товары, приказчиком.
Лука отвечал бойко, толково, полковник даже поленился спрашивать бумагу:
– Как же ты тут очутился?
– Ваше высокоблагородие! Послан был в магазин Андреева за чаем-сахаром!.. Иду, вижу – драка… Мне бы пройти, однако…
Полковник усмехнулся:
– Кого бил? Господ студентов?
– Никак, ваше высокоблагородие… Как можно… Отбивал… Оба барина мои студенты, как можно-с…
– А где же твои господа?
«Так я тебе и сказал», – подумал Лука?
– Господа – в Санкт-Петербурге.
– По Невскому гуляют?
– Да это уж как им угодно-с.
– Смел ты, однако… Ступай…
Московские прогрессисты, либералы, радикалы, красные ревновали к Питеру. Даже арестованных летом за литографирование запрещенных сочинений московских студентов жандармы отвезли в Петербург, будто здесь, в древней столице, не нашлось бы места для своих московских бунтарей. Поэтому, когда поздней осенью в Москву вернули из Петербурга арестованных Аргиропуло и Заичневского для суда над ними в шестом (Московском) департаменте Сената, в Москве будто даже обрадовались.
Московские прогрессисты, либералы, радикалы, гимназисты двинулись к воротам Тверской части пробираться в камеры, видеть своих героев, слышать их, выспрашивать – когда же, когда? Когда революция?
И начальство (не напуганное ли давешним побоищем?) смотрело на посетителей сквозь пальцы: входите, господа, да только не толпитесь: часть, все-таки. И выпускало узников – под присмотром, разумеется – пройтись по Тверскому, а также (что полагалось по инструкции) в баньку…