355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Притула » Ноль три » Текст книги (страница 8)
Ноль три
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 21:30

Текст книги "Ноль три"


Автор книги: Дмитрий Притула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Лекарство от сглаза

Так-то я здоровый человек и ездить в больницу терпеть не могу. В вашу поликлинику езжу только на осмотры. Как-то нас повезли в автобусе, а шофер торопился назад. А нужно было кровь сдать. Я и попросил у очереди пропустить меня – автобус же уходит. Очередь глухо поворчала, а одна тетка как вцепится в меня, мол, за бутылкой можете час стоять, а тут не подождать десять минут. Злая, в общем, тетка. А я ей говорю, да что вы злитесь, разве ж это полезно для здоровья. Так и заболеть недолго. Печенка, к примеру, лопнет. Я ведь ей почему про печенку сказал? А сосед у нас был с такой присказкой – не сердись, печенка лопнет.

Ну вот. Я и забыл про этот случай. А в прошлом году снова нас повезли на осмотр. Сдал я пальто, номерочек успел положить в карман, а вдруг ко мне подходит незнакомая женщина и начинает меня трясти, как яблоньку. А лицо сияет от счастья. Да вы что, тетя, обалдел я. Мужчина, говорит тетка, я вас долго искала, вы меня сглазили, сказали про печенку, и она через месяц заболела. Где я только не была, ничего не помогает. Знахарка сказала, что это от вашего сглаза. И пока вы меня не простите, сглаз не пройдет. Так простите меня, мужчина, это я вам по глупости нахамила, а так-то характер у меня не хамский.

Ну, мне-то что, я, понятно, ее и простил. Так женщина даже адрес у меня взяла, чтоб подарок прислать. Если, понятно, пройдет сглаз. Ну, подарок – это она хватила, а вот два раза открытки к праздникам присылала, а исчезла у нее болезнь.

Значит, машина помаленьку начала заполняться. Женщина лежала на носилках, мужчина с вытянутой вперед зашинированной рукой сидел на боковом сиденье.

Мы ехали со средней скоростью, то есть так, как позволяли дороги, и я думал о том, что это уж судьба практикующего медика – слушать разные истории, иногда самые невероятные.

Вот я здесь излагаю лишь малую часть того, что вижу и слышу. А потому что возьмись я вспоминать все, что видел и слышал за двадцать лет работы, конца бы этому рассказу не было никогда.

Оно и понятно, что в этих историях есть некоторая однобокость, а радостных, поднимающих человека ввысь историй так и нет вовсе, но как может быть иначе, если у меня такая работа.

Регистратор ЗАГСа рассказала бы тьму историй про высокую и счастливую любовь, вот девушка ждала парня много лет, и теперь играет пластинка со «Свадебным маршем» Мендельсона, и, говоря о наших девушках, регистратор непременно заметит, что какие же они красивые, да в белых платьях, да мытые до блеска, и как пары, вступающие в законный брак, любят друг друга.

А судья районного суда расскажет, как эти же самые пары через три года разводятся, и с какой страстью делят они имущество и метры казенной площади, и с каким омерзением говорят о спутнике жизни.

О! У каждого человека своя картинка жизни, и только сложив все картинки вместе, можно получить хоть сколько-нибудь напоминающий правду оттенок жизни. Но для этого нужна иная голова, иной ум.

Свою же задачу я нахожу в том, чтобы показать, что же я такое вижу со своей колоколенки. Она невысокая, с нее не так уж далеко вокруг видно, но все же она чуть возвышается над ровным местом. И с нее видно некоторое горе, и болезни, и всякую беду, с ними связанную.

Это потому, что я не пытаюсь красиво, хоть и несколько картинно прикрыть глаза ладонью – о! не вынести столь печального и хрупкого зрелища жизни, мной обозримой, – но лишь хочу я видеть то, что вижу, и не сообщать того, что не попадает на мои глаза.

Доктора не зовут на пир жизни, на буйство, можно сказать, красок этой жизни, на счастливые взлеты ее и на связанные с ними праздничные мероприятия. Его еще покуда не звали, чтоб сказать – я вызвал вас потому, что счастлив сегодня, так пожелайте мне, дорогой доктор, чтоб счастье это было вовсе бесконечным, и поднимите за это красивый такой бокал и выдайте тост, чтобы все застонали от вовсе уже непереносимого счастья, и чтоб от истины ходячей, сами знаете, всем стало больно и светло.

Но вижу я инфаркты, которые редко бывают в переизбытке счастья, и вижу я травмы, которые редко случаются с людьми незапятнанной трезвости, и вижу я счастливых людей, но только в ту минуту, когда их счастье разбито бедой на мелкие стекляшечки.

Поэтому и наблюдается некоторая однобокость в моих рассказах.

Случись, к примеру, мне рассказывать о семейной жизни, тоже однобокое может выйти представление. Что-то не вызывают нас для того, чтобы порадовать долгим миром и счастливой улыбкой, нет, вызывают нас в случае семейной войны, вернее, последствий этой войны, как-то: побои, разбитая голова, стенокардия после очередной ссоры.

Или вот я могу вспомнить случай, когда женщину, лет тридцати, мы несколько раз привозили в терапию. Она, пожалуй, любила мужа, но после каждой ссоры с ним пыталась залезть в петлю. Причем делала это не очень-то всерьез, а чтоб только припугнуть мужа. Вот она соорудит устройство, встанет на табуретку, а услышит, что муж дверь открывает (жили они в коммуналке), толкнет табуретку ногой. Всего несколько секунд и висела. Но муж с полгода ходит как шелковый.

Но однажды он услышал стук упавшей табуретки, однако вбегать не стал, напротив того, покурил на кухне, да побалакал с соседкой, а когда вошел, было поздно. Мы уже ничего не могли сделать.

А вот и противоположный случай. Я никогда не забуду пожилого мужчину, жену которого вез в терапию с инфарктом. Несколько раз, когда я шел на работу, встречал этого мужчину (он всю ночь сидел у постели жены и теперь, когда начался утренний обход, шел домой немного отдохнуть).

Однажды он с блуждающей какой-то улыбкой сказал мне, что жена его только что умерла, и смиренно добавил, что и ему теперь нечего задерживаться (они никогда не разлучались, даже когда его отправили на Север, она все годы жила там, где работал он).

И через несколько дней умер от инфаркта. Не отбивался от лечения, а только понимающе улыбался. С одной стороны, зачем мешать людям делать свое дело, с другой же стороны, работа эта в его случае вовсе бесполезна – что может помешать человеку в его страстном желании последовать за своей любимой женой.

То есть получается, какие картинки я ни показываю, они получаются не слишком веселыми. Но тут простейшее оправдание – такими я их вижу. Вот и весь сказ. А иными их покажет иной человек, что устроен так счастливо, словно у него в глазу, как в давней сказке, стекляшечка, волшебная призмочка, любые картинки превращающая в беспредельную красоту и гармонию.

Но то задачка для волшебников.

Тут мы выехали на пригорок, включилась рация, и ее пронзительный звук прервал мои нехитрые рассуждения. Я получил новый вызов – в большую деревню, в знаменитый совхоз.

Новый пятиэтажный дом. Однокомнатная квартира на первом этаже. Битые стекла, пустые бутылки, сдернутая со стола на пол скатерть, остатки пищи на полу – привычная картина пьяного разгрома. Два дружинника с повязками, на стуле плачет молодая женщина, на полу сидит паренек, правой кистью намертво сжимая левое предплечие.

Тут история такая. Молодая женщина поехала в отпуск к тете в Воронежскую область, там познакомилась с этим вот пареньком, и он высказал большое желание перебраться сюда. И, понятно, жениться. И перебрался.

Решили было уже заявление подавать, да женщина поняла, что жених ее, как выпьет в субботу, так его тянет на скандал. И не то что рядовой скандал, а всякий раз норовит поколотить свою невесту. Она и думает, что если он сейчас синяки ей наставляет, то что же будет потом, когда он станет законным человеком на этой вот жилплощади. Ну и говорит ему, а вали-ка ты, дружок, обратно, не состоялась у нас с тобой любовь. Сегодня она сказала, чтоб завтра его духу здесь не было. Домой возвращаться ему неохота, а в совхозе не зацепиться – люди же видят птицу по полету, кто ж его здесь примет.

И вот сегодня он устроил скандал, запустил в невесту вазой (а ваза дорогая, от мамы осталась), поставил очередной синяк, сдернул со стола скатерть, но поняв, что перегнул палку, стал перерезать себе вены на предплечье.

Но делал это, изнемогая от жалости к себе – вена цела, хотя кровь немного просочилась. Женщина вызвала разом и милицию, и «скорую помощь».

Я смазал ранку иодом да и забинтовал. А женщина рыдала в углу – молодая симпатичная женщина.

– Тише, Танечка, не плачь… – начал паренек.

– Вас в самом деле Таней зовут? – зачем-то поинтересовался я.

Женщина кивнула.

– Сдашь бутылки, – продолжал паренек, – купишь мяч.

Это четверостишие я знал от Павлика. Две первые строки: «Наша Таня громко плачет – пропила последний мячик» – несомненный пример сближения двух культур, городской и деревенской.

– Я здесь больше не нужен, – сказал я. – Откуда можно позвонить?

– А подвезите нас до пикета, оттуда и позвоните, – сказал дружинник.

Но тут паренек кочевряжиться, вопить – а не пойду в пикет, однако его дружинники под ручки и втолкнули в машину, а он все вопит и вопит.

Господи, думал я, ну до чего же мы, «Скорая помощь», не любим пьяных. Скорее это даже ненависть. Даже не потому, что дают нам лишнюю работу. Хотя и это тоже. Но они дают такую работу, что ты всегда можешь промахнуться. Вот он спит с надсадным хрипом, а ты ломай голову, он пьян или без сознания. Или же он возбужден, и ты никак не сообразишь, это от алкоголя или от травмы.

А этот пьяный кураж, ты его обрабатываешь, а он, как было уже сказано, норовит вытереть о твой халат свои в крови и грязи руки или же, отбиваясь от тебя, норовит в тебя же и плюнуть.

Года два назад мужчина не давал осмотреть себя, а у меня не было времени на долгие разговоры – субботний вечер, работа ждет – и я прикрикнул на него. Так жена говорит с укором, мол, вы уж с ним поласковее, он же доцент. Тут я нашелся, ответил, что это завтра он будет доцентом, сегодня же он ползает на четвереньках.

И когда у пьяного начинается особенный кураж, тебя прямо колотит от ненависти. Но, разумеется, приходится сдерживаться – человек же, а как иначе, к тому же у него травма или сердце схватило.

Но надолго моего разгона не хватило – до пикета было метров триста.

Приехал на станцию, а все, как и положено в воскресный вечер, в разгоне. Только поужинал, Зина приготовила мне новый вызов.

– Поезжайте, Всеволод Сергеевич, бригада на вызове, педиатр в другом конце, – она, конечно, понимала, что это значит – сделать большой круг, потому голос ее был просительным.

– А что там?

– Годовалый ребенок задыхается.

– Ложный круп? – спросил я, и сердце оборвалось от предчувствия беды.

– Да. Он с трахеостомой.

– А где ставили трубку?

– В областной больнице.

– Туда везти?

– Да.

– А возьмут?

– А куда денутся?

– Тоже верно.

Я вскочил в машину.

– Ну, Гена, на вас смотрит вся Европа. От вашей скорости зависит жизнь ребенка.

Я редко прибегаю к столь высоким словам, и Гена это понимал.

Мы помчались.

Уже в прихожей понял, что дела плохи – слышно было, как надсадно, с хрипом дышит ребенок. На ходу отец ребенка рассказал, что два месяца назад у мальчика развился ложный круп, спасли чудом, но в больнице пришлось в трахею вставлять трубку, другого выхода не было – ребенок погибал. Витя, год и пять месяцев.

Он и сейчас дышал с трудом и вяло всплакивал. А лицо голубоватое, почти прозрачное – дыхательная недостаточность. На полу стоял электроотсос, чтоб в трубке не скапливалась мокрота.

– Из-за чего тогда круп развился? – спросил я.

– Не то пневмония, не то аллергическое, – ответил мне отец мальчика, лет двадцати трех парень, с мягким светлым лицом и тихим ненадрывным голосом. Он был встревожен, но вполне владел собой.

Я послушал мальчика.

– Отека легких нет? Пневмонии нет?

– Отека нет. И пневмонии тоже. А вы медик?

– Нет, я механизатор. Просто с Витей лежал в больнице. Вот обучили всему, – показал он на электроотсос.

– А мать что же?

– Так у нас еще и девочка.

Только тут я заметил, что у стенки детская кроватка, а у кроватки стоит молодая красивая женщина. Но она в разговоры не вступала – и в больнице с сыном лежал отец, и все дальнейшие хлопоты на нем.

Они были повязаны, отец и сын, такой незримой нитью, что стоило отцу отойти от сына, как мальчик начал плакать. Только отец подошел, мальчик успокоился.

А парень был ловок, сноровисто подключил отсос и поднес к трубке, вставленной в трахею, и сказал:

– Нет ничего, – и успокаивая, губами коснулся лба ребенка.

Мать не вмешивалась, она следила, спит ли четырехмесячная дочь – слишком яркий свет в квартире.

– Поехали, – сказал я. – Кто со мной?

– Я, – ответил отец ребенка, даже удивляясь, что я могу сомневаться.

Он быстро и сноровисто одел мальчика и еще раз поднес отсос, а мать молча смотрела. Так что у меня даже подозрение возникло, что она смирилась, что однажды круп удавит сына, и все душевные силы направила на младшую дочь. А отец, о нет, он не смирится. Как, надо сказать, и я. Я не мог бы вслух сказать, что ребенок не жилец, а если и жилец, то судьба его горчайшая. И мне очень нравился отец мальчишки, заботлив и сдержан; и можно было только догадываться, чего стоит ему эта сдержанность, и какие страхи, какие взрывы любви к сыну происходят сейчас в его душе. Но они повязаны нитью, и чтоб не испугать сына, он вынужден сдерживаться.

Как нежно коснулся он губами лба сына, и как осторожно взял его на руки, и как бережно нес по лестнице.

– Гена, с богом!

И мы помчались.

В пепельно-сероватой ночи голубым огнем вспыхивала наша мигалка.

Мальчик дышал сипло, но не задыхался – свист трубки был чист. Отец положил его на носилки, и вовсе неестественно согнувшись, опустил голову рядом с головой сына. Они заснули.

Боже мой, как гнал Гена! К счастью, дорога была сухая и почти не было встречных машин. И я молча произносил похвальное слово нашим шоферам. Ну, положим, Гена – человек новый, но большинство из них работает много лет, то есть прижились, и это отличные и надежные люди. Разумеется, говорю только о тех, кто прижился. А случайные люди уходят сразу. Хлеб тяжелый, работают, как и мы, по десять суток, но почему-то держатся за этот хлеб, хотя есть хлеба и полегче.

Они могут поскрипывать на несправедливость диспетчера, когда та посылает их вне очереди, и на начальство, когда дают мало бензина, но в случае серьезном, как сейчас, они ловки и надежны.

А вот и Нева, пустой город, вот улица Комсомола, узкие проезды, ловкие маневры Гены – приехали.

Я тронул отца ребенка за плечо, молча показал ему будить мальчика и идти за мной следом, а сам выскочил из машины, нетерпеливо дал долгий звонок, и когда стукнул засов, не слушая расспросов всклокоченной санитарки, проник в приемное отделение.

– Свистать всех наверх! Педиатра! Реаниматолога! Лор! – отдавал я молоденьким сестрам приказания так, словно находился в своей больнице. – Ложный круп!

Видно, они поняли, что я имею право отдавать приказы, и одна из них бросилась к телефону, а другая усадила на кушетку отца с ребенком.

И лишь потом принялись спрашивать меня, почему к ним – они же не дежурят по «Скорой» – и почему не сговаривались заранее.

И тут пришла педиатр – молодая и симпатичная, несколько, правда, широкоскулая и с непроснувшимся лицом. Она, конечно, была испугана, что вот притащили ложный круп, и этот испуг вылился в довольно скрипучие слова:

– Вот только легла. Не дадут поспать! – и это совсем без юмора, но, напротив, с напором злости.

– Представьте себе, мое любимое занятие – возить по ночам детей с ложным крупом, – это я с улыбкой.

– Но ведь не договаривались! – все это зло.

Я привык к разного рода недовольству медиков, что их подняли от сна, от телика, от книги, и никогда не принимаю это недовольство на свой счет, но доктор была молода, и следовало ее осадить. Исключительно из педагогических соображений.

– Нас с вами в институте учили философии. Так вот, истина всегда конкретна. Это Гегель. Из конкретной деревни звонить конкретно вам, это все равно, что звонить на Луну. К тому же трахеостому ставили у вас.

Она мгновенно все поняла – и что я нахрапистый говорун, и что взять ребенка она обязана, и что я все равно не уйду.

А я не ушел бы ни за что – искать дежурную по крупу больницу, когда действие лекарств в любой момент может кончиться – нет, я бы не ушел.

И она это поняла, и так же спиной обозначила презрение к этому пожилому нахалу – ему бы только спихнуть, а им теперь крутись всю ночь – и она пустила в ход последний ход:

– У нас нет дежурного лор-врача!

– А вы его вызовите, – с улыбкой побил я и этот козырь.

Тут пришел красивый молодой парнишка – очки-«дымка», красивые усы – реаниматолог. И тоже с упреками, почему не договаривались.

– Это примерно, как если перед вашей больницей у человека случится инфаркт, он придет к вам, а вы его упрекнете, что не договорился. Круп, вы же знаете, он нечаянно нагрянет, когда его совсем не ждешь.

Парень был не зол, но встревожен – предстояла тяжелая работа, а он, возможно, не имеет должного опыта, по виду – сразу после института. И он не отважился поучать тертого лекаря.

– Удачи! – это я пожелал докторам. – Удачи! – это я отцу мальчишки.

Он чуть приподнялся и благодарно улыбнулся мне.

– Все, Гена! – сказал я в машине. – Весь оставшийся месяц вы можете не ездить, а только иной раз пнуть колесо машины, и в этом случае после сегодняшней гонки ваша работа в этом месяце будет оправдана.

И, отходя от этой гонки, мы медленно поехали по набережной Невы.

Когда я впервые приехал в Ленинград, был конец июня. Это самый накал белых ночей, это серебристое густое свечение, это сжатость дальних пространств, это волшебная восторженность души. Я сразу и безоглядно влюбился в этот город.

Да, но ведь север, и долгие слякотные месяцы, и смог, и ветер, в ноябре и декабре продувающий город навылет. От ветра, как и от одиночества, нет спасения, и с этим городом были связаны долгие годы бедности, подголадывания, одиночества, и дай бог, чтоб набралось двадцать дней в году, когда город красив.

Да, но зато в эти двадцать дней – конец июня – начало июля, первая половина сентября – божественный город, лучшее, что есть на белом свете.

Распахнутость серебристых и золотых просторов, прощальная грусть, беспредельная восторженность – в эти дни он так прекрасен, что случись остаток жизни быть с ним в разлуке, вспоминать станешь не эти дымы, не сквозные ветры, не декабрьскую безнадежность, но свечение легкого серебра, но золотую распахнутость печали, но непокидающее на все оставшиеся дни утешение – ты жил в этом городе, и тебе не так страшно умирать.

Проклятый город – и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень! – божественный город.

Сейчас ночь была тиха и волшебна. Начало светать, и каждая частица воздуха сияла, и где-то вдали чуть угадывалась медная муть солнца, и Нева была неподвижна, и на противоположном берегу смутно проступали купола Смольного. Сияющее легкое дыхание белой ночи. Нежное блаженное время. Фантастический, волшебный город. В тот момент, после трудной работы, я обожал его невозможным захлебом.

12

Может показаться странным, что я как будто забыл про Андрея. О нет, вовсе не забыл. О нем и о Павлике я думаю постоянно. А только за лето Андрей и забегал к нам несколько раз. Все был занят – сперва сессия, потом на месяц лагерь.

Но однажды, в начале августа, пришел торжественный, как бы и довольный собой, и принес вторую часть рукописи – сорок страниц. Особенно не засиживался – хотел, чтобы я поскорее прибился к рукописи.

Разумеется, я прибился в тот же вечер. И не могу сказать, что чтение это уж очень порадовало меня.

Андрей как-то странно построил эту часть повести. Год до восстания рассказал скороговоркой – хватило и пяти страниц, зато само восстание и день перед ним рассказаны подробно. Что, конечно же, объяснимо – главный день в жизни Каховского. И еще бросилось в глаза то, что я заметил и прежде, при чтении первой части: Андрей находчив и раскован, когда у него в руках точные мемуарные данные. Когда же приходится полагаться на воображение, он становится робким, как закомплексованный посредственный ученик.

Хотя, конечно, ход, который придумал Андрей, показался мне интересным: автор рассказывал параллельно, чем занимался четырнадцатого декабря – с утра до встречи на Сенатской площади – два человека, Каховский и Милорадович.

Снова оговорюсь, что это малоблагородное дело – пересказывать своим языком чужое произведение.

Хотя день, проведенный Милорадовичем, рассказан как раз неплохо (об этом дне хорошо рассказано в воспоминаниях Башуцкого, адъютанта Милорадовича).

И Андрей подробно, по Башуцкому, описал, как граф спал на узкой, без боков кушетке, в батистовой рубахе. И какие дурные предчувствия томили Милорадовича утром: ему более не удастся бывать у Катеньки Телешовой, прелестной танцовщицы, он слишком рано войдет в траурную залу и только один вот этот перстень (кивнул граф на перстень) ляжет с ним в могилу.

В восемь тридцать Милорадович был в полной парадной форме, грудь его изнемогала от двух дюжин главнейших наших и европейских звезд и крестов (причем Андрей их перечислил), и был граф в голубой андреевской ленте (это Андрей подчеркнул дважды, потому что сюда, в эту ленту, Каховский и всадил пулю).

Я успел загадать, удержится ли Андрей от иронии по поводу Телешовой, опустит ли он вообще это место. Нет, спекулятивный оттеночек был необходим Андрею – понимание вкусов читателя. Нужны ведь кое-какие подробности, желательно, конечно, пикантные. Нет, не удержался, не опустил. Как же! Зван на кулебяку! Любил ее со всей горячностью юноши, чистейшая любовь (ну прямо шпарит по Башуцкому), все завидовали и насмехались над ним.

Граф любил приговаривать похохатывая: для меня еще пуля не отлита.

«Отлита, уже отлита!» – восклицает Андрей.

На площади стоят московцы, и перед ними ходят несколько человек в штатском платье. А вон человек в армяке. Тонкое нервное лицо, в карих глазах печаль, нет, не печаль даже, но беспредельная, многовековая тоска (это, возможно, несколько манерно, но ведь первая вещица юного автора). У него непропорционально длинные руки (деталь, думаю, придумана Андреем). Он нервически подвижен, при ходьбе подпрыгивает и странно дергается (тоже, думаю, придумано Андреем). И за пояс заткнуты пистолеты. А в пистолеты уже вогнаны пули.

Да, это Каховский.

Тут время как бы отматывается назад, и Андрей описал, как Каховский провел вечер и ночь перед восстанием.

Андрей дал внутренний монолог Каховского в том духе, что одно дело – со всеми вместе, при толпах зрителей, тут роль цареубийцы я сыграю героически, с настоящим выстрелом, со всамделишной кровью, и совсем другое дело – убийца-одиночка. Если Рылеев разумеет меня кинжалом, то как бы он сам не укололся, готов жертвовать собой, но Отечеству, ступенькой же к возвышению Рылеева не лягу.

Вот такой примерно монолог (и каким иным он может быть, если взять из воспоминаний Бестужева?).

Воля, сжатая в пружину до последнего предела. Всю ночь был в нервном возбуждении, но сердце его было легко, как пух. Восторг, необъятный подметельный восторг, ах, какое славное дело ожидает нас, если и придется пострадать, то ведь за Отечество любезное, ах, как хорошо.

Все утро, словно в бреду, вспышками памяти, урывками сознания, и все более сжимается пружина воли, и взрыв энергии возможен в любой момент, вот только бы дотерпеть до настоящего дела.

На площади на Каховском крестьянский армяк, подпоясанный шарфом, за который заткнуты два пистолета и кинжал. Андрей вскользь заметил, что, видимо, Каховский понимал себя вальтерскоттовским рыцарем, и тогда понятен армяк – рыцарь народнее, чем сам народ.

А вот снова Милорадович. Его помяла чернь, и он требует себе лошадь, лошадь эта неспокойна, а граф в седле тяжеловат, и тяжелы его ругательства. И он излишне красиво приподнимается в стременах, и он излишне истово крестится и радостно кричит: «Слава богу, здесь нет ни одного русского солдата!». Забыл, забыл граф, что играет роль отца-командира не на сцене, но в жизни, так это мимоходом бросил Андрей.

И снова человек в армяке с заткнутыми за пояс пистолетами. Пружина его воли сжата до последнего предела, она в любой момент готова распрямиться, и тогда непременно произойдет взрыв.

Да, замечает автор, счастлив человек, который понимает величие текущего момента, который в точный миг ощущает себя существом историческим, способным хоть отчасти изменить ход истории, этот сладостный миг – вершина человеческой судьбы и счастья.

Я, помню, умилился наивности Андрея, но и позавидовал ему, а это прекрасно, когда человек верит в такой счастливый звездный миг.

Надо заметить, что события того дня Андрей описал довольно изобретательно. То он дает события глазами Милорадовича, то глазами Каховского, то одной-двумя фразами напомнит и о своем присутствии, ну, чтоб показать свое отношение к происходящему.

С замиранием сердца приближался я к главному для меня месту: как Андрей оценит выстрелы Каховского в Милорадовича и Стюрлера.

Вот этот миг: сочувственное солдатское молчание, да они же замерзли в одних мундирах (это внутренний монолог Каховского), сейчас граф уговорит их разойтись, и всему придет конец, и бесславно закончится этот день возможного торжества и восторженного действия. Да можно ли такое допустить?

И в суматошный монолог ярким пятном впечатался Оболенский – после бесполезных уговоров он схватил у солдата ружье и с возгласом «Прочь!» ткнул штыком лошадь графа, зацепив при этом и седока.

И внезапный взрыв Каховского – больше нет никаких преград, и никого не следует щадить, потому что сминается и гибнет Вселенная, и не может быть пощады, если гибнет дорогое сердцу дело. Что будет потом – это во тьме оглушения. Потом не будет ничего (прямо тебе «времени больше не будет»). Есть только сейчас – взрыв воли, ураган, сметающий все на своем пути.

И, подкравшись к лошади, встав к графу вплотную, Каховский выстрелил, и пуля вошла в андреевскую ленту, в левый бок.

И сразу же за суматошным мельканием сознания Каховского наступает странная заторможенность – и все идет медленно, словно против законов природы. И медленно, словно у барышни перед обмороком на провинциальной сцене, падали руки графа, и медленно же, заторможенно перегибалось туловище.

Но сразу затем включилась привычная скорость, и раненая лошадь рванулась, ноги Милорадовича тяжело брякнули шпорами о землю, и Башуцкий едва успел принять на себя потяжелевшее тело графа.

А далее, словно в каком-то немыслимом мелькании – приход лейбгвардейцев, и выстрел Каховского в Стюрлера, их командира, а потом – распад, угасание дня, крушение надежд.

И сухая информация. Ночевал Каховский у Кожевникова, пятнадцатого утром поехал к себе домой – у Вознесенского моста, гостиница «Неаполь», в доме Мюссара, откуда днем пятнадцатого был казаком увезен в Зимний.

И я понял, почему, по Андрею, Каховский стрелял в Милорадовича. Объяснение общепринятое и привычное: иначе нельзя было спасти восстание.

То есть это был революционер, который ради высокого мог отдать собственную жизнь. Да, характер у него был взрывной, неуправляемый, но ведь революции нужны и такие люди. Каховский мог, конечно, стать и цареубийцей, но лишь как член революционной организации.

Странное у меня было ощущение после чтения этой части повести. Вроде бы все описано изобретательно, без ученической тусклости, а некоторые места так и просто хороши – вот мне, к примеру, понравилось это медленное перегибание туловища Милорадовича и бряканье шпор (именно бряканье), да и поведение Каховского, перепады его настроения описаны не худо, а местами даже умно, однако отчего-то не было во мне радости. Напротив – сидела во мне легкая, едва уловимая обида. Так бывает, когда улетучится очередная надежда.

Потому что повсюду чудилось мне авторское лукавство.

Но это подозрение я отбросил – все мы строги к чужой совести, к своей-то, небось, менее строги.

Что меня порадовало в Андрее, когда мы встретились с ним на следующий день? А в нем появилась уверенность в себе. Он уже не трепетал от страха. Что и понятно – кое-чему научился за несколько месяцев работы и, естественно, появилось самоуважение. К тому же впервые он делал что-то такое, чего я никогда не делал. Два его очерка не в счет – это компиляция, которая, конечно же, и мне по силам – это он понимал. Повесть – дело другое. Читая посредственную вещицу, каждый из нас говорит, а и я так могу, только жаль время тратить. Думаю, это ошибка. Попробуй – не выйдет. Это только кажется, что несложно.

Теперь я уже не боялся сбить парнишке руку – он разогнался и уверен в себе – и сперва прошел по фразам, которые мне не понравились.

Андрей со мной согласился – доверяет моему вкусу, что приятно.

– Главное вот что, Андрей. Тебе мешает то, что ты историк. Когда описываемое тобой подтверждено документами, мемуарами, ты волен, раскрепощен, и тогда интересно. И я ясно вижу, что происходило в тот день. Когда же нет материалов, ты становишься сухим, и тогда скучно. Милорадовича ты писал по Башуцкому, и я все картинки вижу. Каховский же у тебя бледен. Будь вольнее, ничего не бойся. Прости за цинизм – будь не только смелее, но и бесстыднее, ты же писатель.

– Да, вы правы, Всеволод Сергеевич. Боялся обжечься. Вроде протяну руку и сразу отдерну.

– Вот сейчас у тебя пойдет следствие. В чем был Левашов? Николай? Ты почему-то не описал, как к восставшим шли священники. У всех это красиво описано: морозец, ясный день, горят кресты, панагии – красиво.

– Вот потому и не описал, что красиво, – легко засмеялся Андрей.

– Это убедительно, – сразу согласился я. – А теперь поговорим о некоторых принципиальных вещах. Конечно, описывать весь тот день подробно – не входило в твою задачу, к тому же все это описано прежде и описано замечательно. Но я пытаюсь понять, почему у тебя скороговоркой сказано об убийстве Стюрлера. Он бежал, как я понимаю, позади своего полка и уговаривал разойтись. Хорошо, с Милорадовичем – это у тебя спорно. Каховский стрелял в него, чтоб спасти восстание. Но уж Стюрлер-то не был опасен, прогнать его с площади не составляло труда. Однако Каховский выстрелил в него и поначалу этим гордился. Это он потом говорил, что мясничать гадко, а поначалу именно гордился. Как же так, Андрей?

– Это у меня такой замысел. Композиционная, что ли, хитрость. Каховский уже в крепости, и перед ним снова и снова в подробностях проходит день четырнадцатого декабря. Я надеюсь таким образом избежать однообразия.

– И еще, я помню, Каховский ударил в лицо кинжалом свитского офицера.

– Вы мне как-то жаловались на свою память. И делали это напрасно. Да, был штабс-капитан Гастефер. Каховский его вот так ударил, – и Андрей ловко показал, как ударил Каховский – рукояткой, плашмя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю