Текст книги "Ноль три"
Автор книги: Дмитрий Притула
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Нет! Уверенность, что я занимаюсь стоящим делом, сидела во мне прочно, тут я знал – испарись я внезапно, кому-то, хотя бы двум-трем больным станет от этого хуже. Все-таки лучше я, человек опытный и профессиональный, чем начинающий мальчик. Это сидело во мне прочно. И, несомненно, утешало.
В семье же меня ждало горчайшее разочарование. Казалось бы, все так просто: человек решил упереться, это окончательное его решение, ты с этим решением не согласна, ты давала иной совет, ты можешь даже обидеться, что человек не внял твоему совету, но ведь плоховато-то ему, а не тебе. У него портится характер, но потерпи, это временно, это от архаровских и кержацких объятий, пройдет, конечно же, все пройдет.
Но нет. Получалось так, что раз ты не захотел перейти на другую работу, то сам и виноват. Алферов, конечно, не золото, но тебе-то зачем с ним тягаться. Сам когда-то приводил чье-то высказывание: «Разве я обижаюсь на лягнувшего меня осла». Милая, это Сократ, но то другое время, иная мудрость, иная память человечества.
Было какое-то постоянное взаимное раздражение. Что даже и странно: спекают меня, а раздражается Надя. И не на Алферова, а на меня. Словно бы я, придурок, не в силах понять что-то такое, что ясно понимает она.
Да, это наше взаимное недовольство: я раздражен, придирчив, я мелочен, она на мои подколы отвечает язвительными репликами. В том духе, что где уж нам понять, ведь мы же не бойцы. Если мы уйдем с работы, никто этого и не заметит. А ты – другое дело, потеря невосполнимая.
Ах, эти взаимные уколы быта, возврат коммунального чада, туман невыясненных отношений и накал взаимного раздражения. Тринадцать лет прожили, не было этого прежде, но стоило мне попасть в переплет, как оказалось, что нет домашней поддержки.
Открытие было простейшее: да ведь она же меня не любит. Прежде, когда я был легок и сравнительно весел, со мной было несложно ладить – отходчив, непритязателен в быту, уступчив. Но теперь, когда озабочен и раздражен, дело другое.
Ох уж этот наш неизбывный романтизм, наши розовощекие надежды. Полагаем, что, кроме матери, есть хоть одно существо, кто жизнь за тебя отдаст. Нет, никто и ничего отдавать не станет – истина несомненная. Какая там жизнь, да и не надо, ради бога, нам бы хоть понимание, да ладно, что хватать так безоглядно – нам бы хоть сочувствие. Как нам дается благодать. А если человек не верит в благодать или сомневается, что она дается? То-то и оно. Утрись! Затихни.
Отчуждение – вот что возникло в те месяцы, новейшее чувство, горчайшее ощущение. И препирательства пошли – да по мелочам, да по точкам повседневного быта, да по вопросам педагогики.
И это все при Павлике.
Однажды я не выдержал и на высоте взаимных подколов сказал:
– Давай послушаем, что нам скажут уста младенца. Павлик, будь судьей!
Это было после ужина, в часы, можно сказать, для Павлика святые – уроки отпихнул, теперь волен и может клеить свои модели.
– Ты нас рассуди. У меня на работе сложности.
– Мне известны твои сложности, папа. Трудно представить, что я глохну в то время, что вы ссоритесь.
– Как мне поступить, мальчик? Быть ли мне таким, как сейчас? Или уйти? Или – что устроило бы всех – унижаться? Это был бы самый лучший вариант для Алферова. Но я не хочу идти в Каноссу, мальчик.
– Только не ходи в Каноссу. Тем более, что твой Алферов не папа Григорий Седьмой, а ты папа (шутка показалась мне удачной, и я не сдержал улыбку). Ты его прогони, а сам сядь на его место.
Надя едко усмехалась – тоже мне, нашел советчика.
– Ты не уходи и не смиряйся. Мы никогда не покорялись недостойным. Из речи, приписываемой Периклу. Борись, папа. Я слежу за тобой. Ты ведешь себя достойно. Я горжусь тобой, папа, – он говорил это как бы в шутку, но голос его дрожал, и я понял, что мальчик и впрямь гордится отцом – награда немалая за недосып и разлив желчи.
– А вот мама считает, что мне надо плюнуть и уйти. Или не дергаться.
– Ну, женщины вообще легче приспосабливаются к изменениям внешней среды. Они большие конформисты. Потому и живут дольше.
Надя снова усмехнулась: с одной стороны, ей приятно, что мальчик говорит взрослыми словами, с другой – обидно, что он взял сторону отца.
– Он же поет с твоего голоса.
– А ты хотела бы, чтоб он пропел твоим голосом – не спорю, нежнейшим колоратурным сопрано – по одежке протягивай ножки. Спасибо, мальчик. Трудись далее. Спор закончен. И попрошу больше его не возобновлять. Отбой!
Да, мне было тяжело в те месяцы, но были и немалые утешения.
У меня был не только Павлик, но и Андрей.
Я не погружал его в свои трудности, зачем отвлекать человека. Но уверен был, что он несомненно поддержал бы меня. Да и сам его ежевечерний труд – превосходная поддержка.
Этот человек не позволит умалить себя ради покоя или краткой выгоды. Получится у него вещица или нет, но что парень ставит перед собой лишь высокие цели, вот в этом я не сомневался.
И поддерживала Наташа. Она всегда находила верный тон и нужные слова, чтоб успокоить меня. Даже само ожидание встреч утешало меня. А что ни случись, говорил себе после очередного наскока Алферова, через два дня я увижу Наташу, и это высокая награда за терпение.
Тогда мы встречались как раз чаще прежнего. Совпадали ее и мои выходные дни, в библиотеке санитарные дни и какой-то переучет (инвентаризация, пожалуй), и в мой свободный день она могла отпроситься на два часа – встречались часто.
Наташа жила тогда в каком-то постоянном веселом ожидании, связанном с близким получением жилья. Уж и бумаги нужные собраны, но что-то откладывали заседание исполкома, где должны решаться жилищные дела. Но это уж легкий толчочек, и жар-птица окажется в руках.
Стыдно вспомнить, но с каким же наслаждением жаловался я тогда на свою жизнь и паскудство Алферова.
И всегда она находила нужные слова утешения.
– Ты спроси у жителей нашего города, знают ли они, кто такой Алферов. Какой еще Алферов? А потому что без него больные обойдутся, а без тебя нет. Таких, как он – навалом, а ты – единственный на свете.
– Все люди единственные, – жалкое, конечно же, возражение при погасшей воле.
– Все – не знаю, это их дело, а вот ты единственный, и я тебя люблю. А если б любили твоего Алферова, он не был бы таким. Он, я уверена, потому такой, что его никогда не любили женщины. Да он недостоин, чтоб ты хоть мгновение думал о нем. Ты лучше думай обо мне.
Но вместе с тем именно в то время случались у Наташи резкие перепады настроения – от безоглядного веселья до замкнутости, даже отчаяния. Такие перепады случались и прежде, но были они смазанные, не такие резкие. Если прежде легкое, неясное раздражение, то теперь, хоть и краткое, но отчаяние.
Перепады, вернее, их причины, были просты: веселье в начале свидания, отчаяние в конце его.
Вот это:
– Не уходи. Это даже и странно: отпросилась с работы я, а торопишься ты. Ну, еще немного.
– Да, конечно, с радостью.
– Ну, придумай что-нибудь. Освободись на вечер или ночь. Я уложу Марину, и мы погуляем по городу. Ведь поздно – на улицах нет никого.
– И дождь – не помеха?
– И дождь – не помеха, и ветер. А потом мы обнимемся и проспим до утра.
– Это невозможно.
– Да, это невозможно, – смиренно, словно эхо, повторила она.
И вот тогда-то она замолкала, и становилась угрюмой, и ее молчание и угрюмство рвали мне душу.
– Ты счастливый человек, – сказала как-то Наташа перед расставанием. – У тебя есть все: и любимая работа, и любимые книги, и привычная семья. Все устоялось, ты поймал равновесие, и больше всего боишься выйти из этого равновесия.
– Это плохо?
– Это хорошо. Вот только я здесь ни при чем. Хотя, конечно, я тоже нужна. Но только для того, чтоб подчеркнуть, как удобно ты расположился в жизни. Тебе даже и Алферов нужен.
– А он-то зачем?
– А чтоб особенно оттенить приятность душевного покоя. Он пытается лишить тебя равновесия, но вот тут-то ты ему не уступишь. Да, у тебя замечательная жизнь, и ты вправе считать, что она вполне удалась.
– Да, особенно ее первая половина.
– Это другое дело. Твое нынешнее состояние дорого тебе далось, но тем больше ты должен ценить равновесие. Человек, который в молодости голодал, всего больше боится повторения голода. Человек, которого часто обманывали, больше всего боится повторения обмана. Я думаю, ты и с Павликом не хочешь расстаться не только из любви к нему – его ты, конечно, любишь, – а из боязни потерять привычное равновесие.
В ее словах был не упрек и уж тем более не осуждение (это бы я почувствовал), но лишь сомнение в моей правоте. О, точно угадала – не глупа, еще и как не глупа.
Да разве же и у меня самого нет сомнений в своей правоте, да разве же я считаю свой вариант жизни единственным возможным вариантом? Конечно, были когда-то и другие варианты, иные возможности, иные пути, но я сам – и, замечу, добровольно, – избрал именно свой вариант, тот как раз, в котором и пребываю.
Нет уж, жизнь единственная, переигрывать ее невозможно.
Но всякий раз, расставаясь с Наташей, я думал: как все просто на свете – однажды набраться отваги и не расставаться на все оставшееся время. И не будет у Наташи отчаяния и тоски. Тщета надежд, уговоры тусклого и робкого сердца. Но не трепетать, когда подходишь к ее дому, не суетиться уходить, когда прошло отпущенное время, не скрытничать.
Господи, как все просто. Господи, как невозможно.
18
А потом внезапный обвал. Обвал и обвал.
Началось все довольно просто, словно бы шуткой.
Это было после праздников, где-то в середине ноября.
– Папа, Борис Григорьевич просит тебя зайти в школу, – сказал мне Павлик.
– А что случилось?
– Даже не представляю.
– Нахулиганил? Что-нибудь поджег?
– Вроде все в порядке. Я спросил его, а зачем родителей, он ответил – да так, ничего особенного.
– Родителей или именно меня?
– Именно тебя.
– Все это странно.
– И я так считаю.
Шел не без трепета – никогда прежде в школу нас не вызывали. Родительское собрание, но это как все. А тут персонально. Мой трепет был понятен. Не зовут же, в самом деле, чтоб поблагодарить – ваш сын – сплошной Сахар Медович.
По дороге прокручивал варианты, а что мальчик мог натворить. Ну, поджег что или с кем подрался – это бы он сам мне сказал. Что за смысл скрывать, если я сам все узнаю. И потом, мне кажется, мальчик у нас не лживый, если бы набедокурил, признался бы. А тут вызов. Да отца. А я редко бываю в школе, на собрания в основном ходит мать.
Классный их руководитель, Борис Григорьевич, второй год в школе, математик, и они все в него влюблены. Он объединяет детей не собраниями (хотя есть и собрания, и классные часы), а общением на природе: то они на лыжах ходили, то просто жгли костер, прыгали и горланили песни, в сентябре всем классом за грибами ходили. Теперь договорились летом куда-то плыть на лодках (правда, вместе со старшеклассниками).
Молодой такой, не озабоченный семьей и не уставший от школы человек. Разумеется, они вьются вокруг него. Высший для Павлика авторитет. Думаю, я на время отошел на второе место. Что и понятно: я свой, привычный, а тут учитель, да энергичный, да с разными затеями, да любит детей.
Школа мне, как всегда, нравилась – новая, два года как построили, и я шел по ней не без внутренней сентиментальной слезинки – никакого сравнения со школой моего детства, зачуханной и пропахшей мочой, и я заглянул в спортивный зал и в столовую, и в актовый зал, и я обалдел от этих кабинетов.
Из всей физики я запомнил лишь колесо, которое, если раскрутить, дает молнию. На уроки физичка носила его с собой, и когда кто-либо пытался его крутнуть без ее разрешения, она честно предупреждала: «Я кому-то сейчас так дам, что пух и перо полетит».
А тут, значит, отдельные кабинеты, и на столах приборы – это я заметил на перемене – прогресс несомненен, и, конечно же, от него невольно обалдеешь. Даже если ты в школе не первый раз.
Бориса Григорьевича я нашел там, где указал Павлик – в кабинете математики. И Борис Григорьевич мне очень понравился – молодой, красивый, с застенчивыми глазами и угловатыми движениями.
Дело вышло вот какое. Перед праздниками класс затеял что-то вроде «огонька». Даже и с маленьким спектаклем. Так, сценки из школьной жизни. Там была постоянная пара – нерадивый ученик и настырный учитель. И учитель – с огромным животом, в соломенной шляпе и с ножом в зубах – гонялся за учеником. Диалог – погоня, диалог – погоня. Кончилось тем, что приспособили незаметно хитрое какое-то устройство – думаю, привязали веревки – и учитель поднялся к потолку, то есть улетел.
– Так и улетел? – спросил я.
– Да. Так и улетел.
– Ловко! – восхитился я, не понимая, зачем он мне все это рассказывает. – А как же веревки привязали? Все видели?
– Незаметно. Вдруг учитель поднялся и полетел. Конечно, при этом дрыгал ногами и руками. Это было и смешно и неожиданно. Я сам все впервые увидел уже на сцене – дал им самостоятельность. Дети от восторга попадали на пол.
– А вы?
– Я усидел.
– Ловко придумано.
– Да, ловко. Вот потому я вас и пригласил. Все придумал ваш Павлик. Он же играл учителя.
Тут я вспомнил предпраздничную суету Павлика – и как он вечерами кривлялся перед зеркалом, и как он изводил Надину помаду, и как он сажей наводил тени под глазами, а я ругал его, что испортит кожу. Помню и его восторг после выступления. Я спросил – ну как. Нормально – важно, но и с нарочитой скромностью ответил он. В подробности своего успеха не вдавался.
Все это хорошо, но я хотел бы понять, для чего меня вызвали в школу.
– И тут случилась неожиданность, – смущенно сказал Борис Григорьевич (ему явно было неловко разговаривать со мной, и он в смущении поигрывал пальцами, сводил ладони, потягивал пальцы, пощелкивая ими – пальцы были очень красивые, длинные и нервные). – Дети пришли домой и обо всем восторженно рассказали родителям. И дедушке одной нашей девочки не понравилось все это, и он написал директору школы: куда смотрит классный руководитель и родители мальчика, который все это придумал. Мыслимо ли учителя изображать каким-то бандитом и допустимо ли двенадцатилетним школьникам предоставлять самостоятельность. От горшка два вершка, а критикуют начальство. Что с ними будет, когда вырастут, ведь никого не станут уважать, – он все это говорил застенчиво и чуть насмешливо – дескать, мы-то с вами понимаем, что это вздор, но что же поделаешь.
– Мне кажется, это у них был такой ход – показать, что будет, если учитель и ученик поменяются местами.
– Да, конечно. Потому и было смешно. Но директору нужно отреагировать на письмо. Я ей все объяснил. Но у нее нет времени воспитывать дедушку нашей ученицы. Он же, судя по тону письма, если меры не будут приняты, станет жаловаться в роно.
– Что даже и странно. Я считал, что родители боятся конфликтовать с учителями, у которых учатся их дети.
– Это так. Но идеалы, на которых воспитывался в молодости, дороже. Словом, директор хочет ответить на жалобу, что со мной и с вами проведена воспитательная работа. Чтоб жалоба не покинула пределы школы. Вот и будем считать, что я с вами поговорил.
Да, ему было неловко и даже противно говорить все это. Я понимал также, что он не сразу согласился с указанием директора школы. Но что поделаешь, во всякой работе немало такого, что делаешь, если даже не согласен с этим.
И тут нечего высокомерничать – малый конформизм – это и не конформизм вовсе, но свидетельство бытового, практического ума. Я, к примеру, иной раз не везу больных в стационар, хотя понимаю, что надо бы везти. Знаю – совсем нет мест. Да, но я редко говорю, что нет мест, я внушаю, что больной нетранспортабелен и что его ни в коем случае нельзя трогать с места.
– Я вас понял. Вы провели со мной беседу, и я в очередной раз внушу Павлику, что учителей надо уважать – они дают детям свет знаний.
– Хорошо, – явно обрадовался Борис Григорьевич, видя, что я понял его именно так, как он хотел – не ерепенюсь, не становлюсь в позу и не защищаюсь.
– Вы простите меня, я хочу воспользоваться случаем и поговорить о Павлике, – сказал я. – Расскажите мне о нем.
– Ну, что я скажу? Хороший мальчик. Самостоятельный. Воспитанный. Хорошо учится. Силен в гуманитарных науках. Особенно в истории. Вы же сами знаете, что он развитее многих ребят класса – вы, видимо, много с ним занимаетесь.
– Он не высокомерный? Не фискал?
– Нет. Хороший мальчик. Некоторые учителя считают, что он излишне самостоятелен и может вступить с учителем в спор, но я не считаю это недостатком. Лексика его отличается от лексики сверстников – много книжных слов и взрослых выражений, отчего может сложиться впечатление, что мальчик несколько умничает.
– Это я виноват. Мы никогда на машину не говорили би-би, а на собаку гав-гав. Я всегда разговаривал с ним, как со взрослым человеком. Вы считаете, что надо усредняться?
– Нет, делать ничего не надо. Я же говорю, что вы с ним много занимаетесь, и это особенно заметно на фоне детей из неблагополучных семей. Пока ничего менять не надо.
– Спасибо.
– Вы, и правда, простите меня. Но и поймите правильно.
– Я все понимаю.
И мы расстались, как мне показалось, довольные друг другом.
Я не доказывал, что земля кругла; на такую ересь я бы не отважился, он не принимал позу всезнающего ментора.
У меня было безошибочное чувство, что мы могли бы понять друг друга и в вопросах, не относящихся к школе и к Павлику – так мне казалось. И это наполнило меня радостью: не так уж часто бывает ощущение, что вот с этим человеком без всяких принюхиваний вы могли бы понять друг друга.
Но когда я шел от Бориса Григорьевича школьными коридорами, то не было уже во мне сентиментальной слезинки и умиления от новой школы. Э-э, одно ушло, приходит что-то другое. С одними проблемами школа справилась, в других задыхается. Но тут уж я имею в виду не вину школы, но исключительно родительскую вину.
Ругаем школу, оно конечно, но я бы прежде ругал родителей. Классы переполнены, но они всегда, и в моем детстве, были переполнены. А вот такое количество неблагополучных семей – это уж явление новенькое.
В моем детстве мало у кого из мальчиков класса был жив отец – я считался редким счастливчиком. Но не было термина – неблагополучная семья. Какое к черту благополучие, когда отцы попросту полегли на войне. К возрасту Павлика я уже год жил без матери, так какое тут неблагополучие – это судьба-жестянка. А сейчас укатистое определение – неблагополучная семья.
Однажды был на вызове у директора школы. Пока ждали, что пройдет приступ печеночной колики, разговорились. «Что самое трудное в моей работе?» – спросил он. Я гадал: «Нет денег? нежелание детей учиться? раннее половое созревание?» Все не мог угадать. Наконец, сообразил – неблагополучные семьи. «Да, главная моя забота, – сказал он, – мне некуда девать детей, чьи родители лишены родительских прав. Нет мест в детских домах. Вернее, их мало – не успевают строить – никак не поспеть за прорвавшейся плотиной. Хоть и пьянчуги, но иной раз, смотришь, покормят ребенка, оденут. А с лишением прав и это с них снимается. А детей девать некуда. Двадцатый век, заметьте, вышел на финиш. И дети – их немало, поверьте – не кормлены, не мыты, раздетые. Днем мы еще покормим их в продленке, а вечером? Как и где они спят? Не знаете?» – «Нет, знаю, езжу на вызовы – вижу. Но мало кто знает из сытых наших современников. Что тут сделаешь? Я не знаю. Но напомню старую истину: если вы хотите что-нибудь сделать, делайте хоть что-нибудь».
Надя и Павлик пришли почти одновременно – в три часа. Нервничали, были нетерпеливы – все понятно, случилось что-то особенное, если родителей вызвали в школу.
Хладнокровно, без комментариев я рассказал о беседе с Борисом Григорьевичем, опустив, разумеется, комплиментарную часть.
– Я знала, так кончится! – горько сказала Надя. – Это твое воспитание, – уколола она меня. – Всегда говорила тебе: он – ребенок. Это только кажется, что он все понимает. Он совсем не то и не так понимает. И вот результат. Он самостоятелен! Да кто ты такой, чтоб критиковать учителей? Ты еще маленький мальчик. Самостоятельное мышление ему! Да он ноги не вытрет, если не прикрикнешь на него. Ты когда в последний раз чистил зубы?
Павлик растерялся: то ли от того, что ему вместо общего разговора предлагают какие-то конкретности, то ли от того, что эти конкретности очень уж невыносимы, то есть, и верно, давно не чистил зубы.
– Я ему не напомню перед сном, никогда не почистит. Не загоню его в постель, до двенадцати будет читать. Ты посуду за собой моешь?
– Нет.
– Это папа иногда моет за тебя и за себя. Но, правда, это случается редко. Вы не любите конкретных дел, вам бы только поболтать.
– А правда, Павлик, как ты это понимаешь – учитель гоняется за учеником с большим ножом, а потом улетает на небо? – спросил я.
– Это метафора, папа.
– Что-о? – рассердилась Надя.
– Это реализованная метафора, папа, – уточнил Павлик.
– Вот тебе, пожалуйста, – рассердилась на меня Надя. – Вы только болтать умеете. А вот отвечать за свои поступки – это увольте. Вы не бываете неправы, вы всегда правы. Неправы другие родители, другие ученики, начальство, но только не вы. Вы же неуязвимы.
Я с удивлением смотрел на Надю, она раскалялась бы, возможно, долго, но, видимо, ее насторожило непривычное мое молчание, и она, уколовшись о мой взгляд – не исключено, что в нем было и презрение, – вдруг замолчала.
– Значит так, ребята, – сказал я. – Подведем итоги. Делай выбор, Павлик. Первое: молчи, скрывайся и таи.
– Это Борис Григорьевич сказал? – спросила Надя.
– Нет, это Тютчев, Федор Иванович. Можешь думать что угодно, но помалкивать. За мысли тебя покуда никто не осудит. Второе – можешь говорить все, что думаешь. Но за это придется платить. Вызовом родителей в школу, снижением отметок, конфликтами по службе и иными, более скверными неприятностями.
– Педагог! Песталоцци (это Надя подражает мне)! Сухомлинский! (Это уже самостоятельность.)
– Точка зрения мамы тебе понятна. Она нехитра – хочешь жить, умей вертеться. Все! Диспут завершен. В споре, понимаем, вновь родилась истина. Тебе все понятно, Павлик?
– Мне все понятно, папа, – тихо и серьезно сказал Павлик.