Текст книги "Ноль три"
Автор книги: Дмитрий Притула
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
6
Но главное, отчего я был благодушен, даже эйфоричен, это то, что на меня обрушилась болезнь – я был отчаянно влюблен в Наталью Алексеевну, в Наташу. Конечно, я был болен. Все эти перепады настроения – вот это отчаянное желание увидеть ее и понимание невозможности реализовать это желание в ближайшие дни, вот это умиление, близкое к слезливости – что это, как не болезнь, не отчаянная неврастения.
Да, несомненная неврастения – в жизни не был я так легок, почти воздушен, так возбудим, что возможен был мгновенный переход от беспричинного благодушия к вполне осознанному ощущению безнадежности, этот неуловимый перевал, за которым радость обрывается в слезы. Нервная, даже трепещущая от взведенности душа. Когда кажется, что она вовсе ничем не защищена.
Но главное – это постоянное умиление, и приливы отчаянной нежности, так что становится трудно дышать.
Болезненное это, несомненно, состояние – влюбленность. И самое печальное – то, что у меня не было защиты опытом прежних влюбленностей, и все, что я должен был пройти в молодости, я проходил сейчас. Словно бы человек на пятом десятке переносит корь или скарлатину. Запоздалое развитие.
А этот возврат времен поэтического бума – читал Блока, Цветаеву, Пастернака и, словно восторженный подросток, всюду видел – а это про меня.
Неестественное, болезненное состояние.
И постоянное желание видеть Наташу. Желание тем более легко объяснимое, что виделись мы редко. Чтоб встретиться, надо чтоб совпали выходные.
О! Это невероятное смешение страха и отчаянного желания увидеть ее. Даже и не понять, чего больше. Обогнуть общежитие, дождаться, пока Наташа махнет рукой – что означает, в коридоре никого нет; а чтоб и в общежитии никого не было – это большая редкость; ты идешь по коридору осторожно, можно сказать, на цирлах, чтоб не скрипнули половицы, потому что на скрип может выглянуть кто-либо из соседей, а этого и представить нельзя – известный городу доктор крадется по коридору; да, идти осторожно, но надо ведь и поторопиться, чтоб скорее преодолеть это треклятое расстояние до той вон двери.
Когда ты еще идешь к этому дому, страх и ожидание позора столь сильны, что с удовольствием сбежал бы домой. Если б, конечно, был телефон, чтоб отменить назначенное свидание. И говоришь себе – придурок ты и есть придурок, ведь как хорошо-то дома, на воле – любимая книга, музыка, долгая прогулка по парку. А вместо этого должен ты петушком, нашкодившим школьником пробираться скрипучим общежитийским коридором – тьфу ты, какое унижение. Ах, если бы у Наташи был телефон.
Но ясно понимаешь, что не позвонил бы, потому что желание видеть Наташу превыше любых запретов, унижения и страха. И эта страсть такова, что остановить тебя невозможно. Да, конечно, эта страсть – оглушение, сомнамбулизм – несомненная болезнь. Сознание твое погашено, ты идешь вперед с целеустремленностью и сознанием танка, управляемого по радио.
И вот крадешься по коридору, и вот спасительная ручка двери, легкий поворот ее, и ты в безопасности, и все унижения позади, успокоение на несколько часов – до обратного пути.
Ты поворачиваешь ручку двери – стучать нельзя, чтоб не привлечь внимание соседей – ты в безопасности, и вы стоите рядом, чуть обняв друг друга, и ты смиряешь гулкие сердцебиения и помаленьку выпутываешься из одышечного и липкого страха.
И привыкание друг к другу, вернее, восстановление разорвавшейся цепочки прошлых встреч, и тонкий привычный запах духов, и вытянуться на долгом вздохе – узнавание.
И эти несколько часов пролетают мгновенно.
И тут вот какая главная сложность; все это время, в часы же свиданий особенно, я был залит, можно сказать, затоплен нежностью, какой никогда прежде у меня не было. Только к Павлику в годы его раннего младенчества или когда он болел. А тут нежность захлестывает горло, да так, что хочется плакать.
И это непереносимое и неосуществимое желание оберегать Наташу, как малого ребенка, защищать ее от житейского сквозняка.
Стыдно признаться в сентиментальности – возраст, первые знаки надвигающейся старости, – но всего более мне хотелось, чтоб она спала, а я бы что-то негромко напевал; или же – словно б непреодолимый порок – мне хотелось носить ее на руках, убаюкивать, согревать.
Но это желание было неисполнимо.
Потому что и в часы свиданий следовало соблюдать некие условия – и если страсть, то очень сдержанная, и если речь, то очень шепотная – со звукопроницаемостью в общежитии очень хорошо.
Но пора, но не уходи, и в тебя уже проникает страх обратного пути. Правда, путь этот уже чуть легче – по коридору ты не крадешься, но ступаешь хозяином – пока соседи расчухаются, ты будешь уже вона где.
И выйдя, ты посмотришь на ее окно, и Наташа помашет рукой, и ты кивнешь – все в порядке, выбрался благополучно. И лишь свернув за угол, окончательно и с таким облегчением, что впору перекреститься, ты поймешь – все! – пронесло, страхи позади.
Волен! Господи, какое счастье, какая радостная жизнь ожидает тебя впереди.
Но пройдя сто метров, уже в полной безопасности ты с горечью понимаешь – а ведь это все, и до следующего раза, а он когда еще будет, через неделю или две, но их еще надо прожить.
И теперь твоя жизнь направлена на то, чтоб как-либо скоротать время до следующей встречи.
Но и в это время тебя приступами заливает нежность, и тут достаточно малейшего повода: вот встретил на улице женщину, чем-то отдаленно напоминающую Наташу, и уж досада, смешанная с горечью, заливает душу – да почему не могу прямо сейчас увидеть Наташу. А сколько певиц и артисток были похожи по телику – это сумасшествие, навязчивая идея, бред.
Да, нормальный человек не может быть влюбленным. И это поэтические наговоры, мол, только влюбленный имеет право на звание человека. Да, имеет право, но на звание больного человека.
Потому что сознание в этом состоянии смещает восприятие реальной жизни, деформируя и жизнь, и время. И время, истинное, настоящее, это лишь то, когда вы вместе. Все остальное – лишь ожидание, лишь досадные паузы в наших встречах.
Правда, еще существовал телефон. Господи, о какой чепухе люди могут говорить часами. И как же расплавлен я был тогда, до самозабвения. Стоило мне услышать ее голос, как меня захлестывала жаркая волна нежности. Бесконечно по телефону стихи бормотал. Господи! О, погоди, это ведь может со всяким случиться! Даже: и как я мудр, что полюбил тебя.
К нежности непременно примешивалась и жалость. Как-то уж в моем сознании скручивалось так, что Наташу следует жалеть и оберегать. Оберегать от чего? А не знаю – вообще оберегать, абстрактно. От жизни текущей оберегать я ее не мог – от сложностей на работе или в быту. Однако ж говорил себе – да, оберегать.
Жалость была понятна: в моих глазах Наташа была не защищена устойчивым бытом – зарплата небольшая, постоянного жилья нет, жизнь в этом смысле началась с нуля, да, конечно, желание самостоятельности – весьма похвальное желание, да только реализация его имеет некоторые трудности.
Да еще незадавшаяся семейная жизнь.
Подробности ее таковы.
Мужа она называет не иначе как «наш родственник», с каким-то даже презрением, если не брезгливостью. Причины мне не вполне ясны. И кто кого из них оставил, я не знаю. Наташа говорит, что она, но я сомневаюсь – многовато презрения.
Значит, поехали туда, куда послали. Она библиотекарь, он в районном Доме культуры вел самодеятельный театр (думаю, драмкружок, не в этом дело).
Из ее рассказов я понимаю дело так: паренек честолюбивый, с рано развившейся житейской хваткой, считает, что человек с головой везде добьется своего, даже на цветущей ниве культуры.
Это в годы моей молодости честолюбцы не шли в медики, в учителя и в библиотекари – они избирали себе пути иные, более ходкие для продвижения. Не в этом дело – культура так культура.
А в том дело, что вот иной раз слышу разговоры, дескать, новое поколение инфантильно, лениво и несамостоятельно – вроде того, что закормлено голодавшими в детстве родителями. Глупости все это.
Еще какое мускулированное и пробивное поколение. Мол, и принципы у них иные. Глупости опять же! Принципы! Конечно, честолюбец нынче иной, чем Растиньяк или отечественный человек пятидесятилетней давности, он и цели свои прикрывает иными словами, он не забирается на Исаакий и не грозит кулаком великому городу – ужо тебе! я пришел и завоюю тебя, но цели он видит внятные и столь же внятно их добивается, то есть любыми путями.
То, что я лишен честолюбия – это не достоинство и не недостаток – это данность. Андрей, напротив, честолюбив, именно потому он не по дискотекам прыгает, а сидит в библиотеках и ночами пишет повесть – что похвально.
Муж Наташи имел четкие планы – хорошо проявить себя, быть на виду, стать директором Дома культуры, поступить в заочную аспирантуру, защитить диссертацию – и это не позднее тридцати лет – и уже плыть далее. Планы реальные, но в жизни осуществимые непросто – директорами Дома культуры просто так не назначают, но только проверенных людей, это уже хоть и какая-то начальная, но номенклатура, в заочные аспирантуры тоже берут людей не со стороны, но своих и проверенных.
Но этот парень начальные трудности сумел преодолеть. Причем исключительно трудом. Он в глухом районе поставил пьесу «Фантазии Фарятьева». Потом что-то Мольера. На какие-то смотры ездили, какой-то приз взяли. Ну, горит человек на работе. Словом, через три года стал директором. А в прошлом году – хоть и со второго захода – поступил в аспирантуру. Тема у него «Культурно-массовая работа в нашей области в тридцатые годы». То есть человек берет барьеры, которые перед собой ставит.
У него был один недостаток: неартистичен. Вот эта излишняя – даже и неправдоподобная – целенаправленность. Вот стать директором, вот поступить в аспирантуру, вот защититься – все расписано. Главное – жизнь подтверждала правильность его расчетов. То есть человек ставит реальные цели, то есть неглуп. На мой взгляд, именно про таких людей в тридцатые годы похвально и задорно пели «А вместо сердца пламенный мотор».
У него все было расписано, и когда Наташа нарушила расписание – в его планы входило завести ребенка после аспирантуры, на худой конец, на последнем году – он очень рассердился. С моей точки зрения, это неправдоподобно, но он сердился так, словно ребенок не его, а чужого дяди. Так ее и не простил – она, получается, обманула его. Подробности тут скучны – она хотела ребенка, а он не хотел, и она скрыла, что беременна, и сообщила ему, когда было поздно что-либо предпринимать. То есть подвела его и, что всего хуже, обманула.
Идеальная жена – это, конечно же, чеховская Душечка. Вот чтобы раствориться в заботах мужа. О нет, не от глупости или от простодушия, но именно от любви. Такое счастливое устройство души.
А только Наташе на второй или третий год замужней жизни стало невыносимо скучно. Ну, вот нет сил терпеть этого человека. Каждый совместный день пропадал безвозвратно. Не отвращение даже, но, скорее, ненависть. Ей скучны были и его планы, и он сам, рассудочный, деловой, вполне успевающий. Он же, видя, что она глуха к его делам и целям, стал понимать так, что она просто недалекая женщина. Правда, к дочери он привязался, даже любил ее. Но, конечно, сдержанно, чтоб ребенка не избаловать.
Он ей так надоел (а она, я думаю, ему), что готова была бросить налаженную жизнь и бежать куда угодно. Без жилья, без надежд, но только без него. Видно, там были какие-то интимные подробности, но мне это совсем неинтересно, и я не спрашивал.
Вот таким образом Наташа и оказалась в нашем городке.
Значит, то было время моего благодушия, даже эйфории. Нет, это все-таки некоторое преувеличение. Потому что было что-то такое, что мешало мне быть уже вовсе безвоздушным. Потому что имела место некоторая пакость, сидевшая в душе, и эта пакость называлась виной перед Надей.
Но не буду эту вину и преувеличивать. Не могу сказать, что уж отчаянно маялся, не знал, как мне поступить и долго ли смогу скрывать этот роман – нет, этого у меня не было. Ни говорить по душам, ни каяться я не собирался, напротив того – хотел бы скрывать роман всегда, ну, хватил, конечно, всегда – столько именно, сколько удастся скрывать.
Прошу простить меня за цинизм, но тут я должен сказать похвальное слово одному замечательному свойству Нади – она не ревнива. У Теккерея я встретил фразу, что всякая порядочная женщина непременно ревнива. Надя несомненно порядочна, но она не ревнива.
Ее рассуждения мне известны: ее муж на краткую интрижку неспособен, он другой человек, он серьезный, и если способен, то на роман. Но в этом случае он будет честен с женой и обо всем ей расскажет. Бояться этого – все равно что бояться тяжелой болезни. Если же поверить, что кто-то у мужа появился, хоть и на краткое время, а он молчит, это значит перестать его уважать. Потому что всему есть предел, но это уж с его стороны такое лицемерие, после которого уважение невозможно, и он достоин лишь презрения. Жить с человеком, которого не уважает, Надя не смогла бы – это точно.
Узнай она о наших встречах, это означало бы лишь одно – развод.
Разводиться – вот это не пришло мне в голову ни разу. Да у меня хорошая семья, лучше и не бывает. Развестись и жениться вновь? Как бы ни был я увлечен, восторжен, знал одно – по доброй воле я не разойдусь.
Присутствовало, конечно, и лукавое оправдание, что лучших жен, чем Надя, не бывает. Даже и просто хороших не бывает, и если потускнела в любви Надя, потускнеет и любой другой человек.
Даже в дни головокружительного восторга, я всегда понимал, что в случае развода со мной не будет Павлика, и это было столь ясно, что не нуждалось в подробном рассмотрении. Даже и тогда у меня хватало отваги признать: без Наташи я все-таки проживу – пусть накатит отчаяние, пусть сразу постарею от безнадежности, но проживу; без Павлика, если его не будет рядом ежедневно, бесконечная тоска и страдание.
Понимаю свою неправоту. Есть ведь романтики – числом немалым – полагающие любовь к женщине самым высоким чувством. Да, согласен, это вполне возможно. И если они, романтики, узнают, что люди любят друг друга, но не могут соединиться из-за непреодолимых преград, они говорят – значит, это не любовь. Потому что любящие преодолеют все преграды, чтобы быть вместе. Спорить не могу. Возможно, я не романтик, возможно, даже и любить не умею, и то, что испытываю к Наташе, вовсе не любовь, а что-то иное – все может быть.
А если это чувство самое высокое (от себя замечу – несомненно болезненное, то есть противоестественное), так если оно высокое и благородное, то от него никто не должен страдать, не так ли? Но в таком случае, почему должен страдать Павлик?
Еще бы: папаша, который всегда был главным авторитетом и опорой, предатель. Конечно, можно утешить себя лукаво, он потом все поймет. Это он потом все поймет. А сейчас будет страдать от предательства. И если кому-то суждено страдать, то почему ему? Уж он-то ни в чем не виноват.
А почему бы, интересно знать, не пострадать тому, кто полюбил?
Цинично рассуждаю? А почему, собственно? Здесь любовь к двум существам, и выбор падает на того, кто беззащитен. Где же цинизм?
Вот почему я трепетал от страха всякий раз, когда шел на свидание с Наташей, – только бы остаться незамеченным, только бы не раскрылась моя тайна.
То есть была скорее боязнь, что Надя узнает, хотя, конечно, имело место и чувство вины. Это несомненно. Потому что как ни считай и как ни оправдывай себя, но играть надо по одним правилам.
Но тут же лукавые уговоры ума: а что я делаю плохого? Кому от этого хуже? Мне? Наташе? Наде? Да, Наде, но лишь в случае раскрытия тайны – тогда ее гордость будет ущемлена невозможно.
Но не нужно путать причину и следствие. Нет, я ничего плохого не делаю. Более того, ничего недостойного. В этот период своей жизни – пусть короткий – я легок, воздушен, так и спасибо судьбе. Человек имеет право и на это состояние.
Да, уговоры уговорами, но воля моя не была уничтожена, так что в дни встреч с Наташей во мне сидел стальной стержень воли, направленный как раз на преодоление расстояния от моего дома до общежития строителей, и уже не было на свете силы, способной меня остановить.
7
Словом, понятно, почему я был благодушен в то время и всячески поддерживал эксперименты Алферова.
А в сменах, повторю, новым заведующим были недовольны – уж больно резво он за дело взялся, говорили, наломает он дров, наш попрыгунчик.
Но я уговаривал всех, что любое дело лучше безделия, и эксперименты вносят разнообразие в нашу жизнь.
Словом, я во всем поддерживал Алферова, он об этом знал и, несомненно, был благодарен за это. Какую-то даже избыточную почтительность выказывал: если какая-нибудь перестановка в смене, непременно со мной посоветуется. Или если кто просит о замене – в театр сходить или в гости, обязательно спросит, посоветовались ли со старшим смены. Если старший не возражает, то и пожалуйста.
То есть уважает старших, заботится об авторитете ветеранов. Что трогает.
У нашего доктора Светланы Васильевны внезапно умерла мать, и Федорова пошла к главврачу просить несколько дней за свой счет, чтобы лететь на похороны.
Главврач при ней позвонил Алферову и сказал, что он не возражает. Алферов, видно, обиделся, что Федорова не пришла сперва к нему, непосредственному начальнику, а пошла сразу к главному. Видать, от обиды Алферов сказал, что Федорова больно хитрая – хочет, чтоб ей ставили дежурства, а смена за нее отработает. Главврач сказал Федоровой, что так не делается, но у вас горе, и вот вам неделя без содержания.
Алферов, конечно, выдумал про отработку, такого разговора в смене не было – уж я бы знал.
Федорова, клокоча от обиды, пришла на «Скорую» и при всех набросилась на Алферова – зачем он ее оболгал.
Все, понятно, уставились на заведующего – как он будет выкручиваться. Небось, растеряется, что-то начнет бебекать.
Но ничего подобного. Он чуть усмехнулся и сказал:
– Это ваша ошибка, Светлана Васильевна. Вам бы сперва прийти ко мне.
– А что время зря терять! Вы же с отпусками не решаете. А мне еще билет брать.
– Приди вы ко мне, не пришлось бы отпуск брать. Я переставил бы график, и все в порядке. И слетали бы, и деньги сохранили.
– Да какие деньги! – уже в отчаянии сказала Федорова и разрыдалась.
– Только, прошу вас, без истерик! – жестко сказал Алферов и стремительно вышел.
Все, понятно, обалдели. Потом хором насели на меня: надо что-то делать, Всеволод Сергеевич, через два дня кончается его испытательный срок, и что ж это потом будет, если он уже сейчас хамит коллегам. Ведь соврал и не извинился.
Правда, это уже без Федоровой – она убежала добывать билет.
Промолчать я не мог – старший смены, что обо мне подумает молодежь.
Это вот крик «Без истерик!» был неправдоподобен.
И что делать? Не идти же, в самом деле, к главврачу жаловаться, что Алферов нахамил подчиненной. Да главный и сам может нахамить и послать человека куда угодно. К тому же я знал, что мне ответит главврач – Алферов вас прижал, наводя порядок, вот вы и закопошились.
Я вошел в кабинет Алферова. Вид у него был виноватый, даже побитый. Увидя меня, он сокрушенно покачал головой ну, виноват, виноват.
– Это не дело, Олег Петрович! – строго сказал я.
– Знаю, знаю, Всеволод Сергеевич, – забормотал он и даже рукой поводил по груди, мол, вот как крутит душу.
– Ну, тогда все понятно, – сказал я, видя такое раскаяние. И повернулся уйти.
– Нет, погодите, Всеволод Сергеевич, – попросил Алферов, подал мне листок, показал глазами – почитайте, подошел к двери и запер ее на ключ – чтобы никто не мешал нам разговаривать.
А на листке был напечатан приказ о назначении Алферова О. П. заведующим «Скорой помощи».
– Это значит, что я теперь человек постоянный, – усмехнулся Алферов. – И теперь я снова, как вы понимаете, молодой специалист. И уволить меня практически нельзя. В какие-то, разумеется, ближайшие годы, – это он говорил с усмешкой, так это иронично. Черт возьми, да у него за два месяца уверенность в себе проклюнулась, если может говорить о себе с иронией.
Я посмотрел на него удивленно – что ему от меня-то нужно.
– У меня к вам просьба. Я хотел бы, чтоб именно вы внушили коллективу простую мысль, что я здесь на долгие годы. И на это надо смотреть, как на что-то неизменное. И если кто-то не согласен с таким положением, надо смириться, и только.
– Да почему же я должен что-то объяснять? Прочтите приказ, и все.
– Нет, вы же у нас самый уважаемый человек. Ваше мнение, как я заметил, всегда решающее.
– Хорошо, я поговорю со сменой, – и я снова вопросительно взглянул на Алферова – теперь можно идти?
Но он мой взгляд не поймал – что-то загадочное было в его глазах, словно бы он чем-то меня испытывает, так это поигрывая со мной, что-то даже шальное было в его глазах, так что у меня даже мелькнуло – уж не выпил ли он на радостях. Нет, трезв. Он вовсе не выпивает.
– Всеволод Сергеевич, ах, Всеволод Сергеевич, да я же вам горько завидую, – как-то застенчиво улыбнувшись, сказал Алферов.
Вот это повторение имени и отчества он выхватил в телевизионных политических детективах. Вот это Лавр Георгиевич, ах, Лавр Георгиевич. Тут была несомненная фамильярность, которую он не мог себе позволить прежде. А сейчас может – начальник.
– И всегда вам завидовал. Мы были выездными врачами, и я завидовал, теперь вы отказались от должности, а я не отказался, и я снова завидую.
Я пожал плечами – мне разговор начал казаться каким-то безумным, но и обижать его не хотелось, и я сказал:
– Чему же здесь завидовать? Ничего в жизни я не добился. Двадцать лет на одном месте. Ни вниз, ни вверх. Рабочая лошадка.
– Нет, это я был рабочей лошадкой. Серой рабочей лошадкой. А вы аристократ. Вам что посложнее, мне что попроще, – это он уже ерничал. – Бригада, все понятно.
И сразу стал серьезным.
– Да, я вам завидовал. Именно поэтому ушел из линейных врачей. Приезжаю, к примеру, на повторный вызов. Ведь непременно скажут – у нас был Всеволод Сергеевич, он делал то-то и то-то. То есть мне и дергаться не нужно, а сделать точно то же, что и Всеволод Сергеевич. Да разве же я не понимаю разницу в нашем лечебном классе? Вот и у всех такое мнение: если он не смог больному помочь, Всеволод Сергеевич, то и никто не смог бы. А если не смог помочь я, все скажут – вот Алферов не смог, а Всеволод Сергеевич смог бы. Но самое главное – и я считаю так же. А легко ли работать с таким ощущением? Всегда чувствовать себя работником второго сорта.
То есть он мне, конечно, льстил, но было непонятно, зачем ему это нужно.
– Более того, вы знаете, что я всегда считался молчуном. Но я большой говорун. И моя семья это подтвердит. Да вы и сами в этом сейчас убеждаетесь. А почему я молчал на работе? А потому что меня не слушают. Вот стоит вам заговорить, все замолкают и слушают. Стоит то же самое сказать мне, никто даже не повернется в мою сторону. Стоит вам рассказать анекдот, все смеются, расскажи этот анекдот я, все лишь кисло улыбнутся. Отчего так?
– Не знаю. Думаю – оттого, что я старый работник.
– Нет, Елену Васильевну слушают, как меня. А она работает тридцать лет. Да и я уже здесь пять лет. Вы вспомните, когда вы отработали пять лет, с вашим мнением считались? К вам прислушивались?
– Я не помню, Олег Петрович. Никогда об этом не задумывался.
– Потому и не задумывались, что вас уважали всегда, – с жаром подхватил Алферов. – А в чем здесь дело, знаете? В человеческом классе, вот в чем. Меня в институте мучала зависть к молодым ребятам с дневного отделения. Вот они все что-то спорят, все куда-то торопятся, по театрам ходят, а мне работать и учиться. Да, учиться и работать. Ведь я же все сам, Всеволод Сергеевич, без толчка снизу и посторонних рук. Без отца. Мать – клейщица на нашей галошной фабрике. Пробивался и пробивался. А вечернее – известно, какое образование.
Меня от его слов малость повело – в этом был какой-то дурной тон, раскрываться перед человеком, который мало тебя знает, нет, этого я не понимаю. Хотел угомонить его соображением, что моя молодость была не сплошной мед и уж, конечно, не слаще его молодости, но вовремя спохватился – ах ты, мать честная, да он же считает меня старшим другом, потому доверяет мне, надо ему посочувствовать, и уж во всяком случае на искренность ответить искренностью, но ничего не мог с собой поделать – не раскрывалась моя душа, да и все тут. Не верил я ему да и только. Ну, не может тот Алферов, которого я знал прежде, стать вдруг таким широким, что распахнется перед человеком почти чужим. В его доверчивости усматривал я какой-то умысел. Было даже и совестно, но не верил я ему.
– Потому и решился стать заведующим. Новый виток в жизни. Административная работа. Вот здесь, Всеволод Сергеевич, еще не успел себя проявить. И я освобожусь от зависти. Вы не знали, что я честолюбив?
– Нет, не знал. Да я, по правде говоря, и не задумывался.
– А вы вообще мало обо мне думали. И что я был для вас – серая мышка.
– Ну, это уж вы слишком, – возразил я. – Надеюсь, я не такой высокомерный.
– Такой, Всеволод Сергеевич, такой. А теперь по сути дела. Я – администратор, вы – клиницист. И нам надо быть вот так, – и Алферов крепко сжал свои ладони: ну, то есть если мы будем заодно, их не расцепить никакой вражьей силе. – Если мы будем заодно, мы горы свернем.
– Да нам бы не горы сворачивать, – не удержался я от привычной своей насмешливости, – нам бы не каналы прокладывать, а людей лечить получше. Нам бы вот чтоб постоянно в машине был кислород, и чтоб были все лекарства. А то у меня кончается лазикс и нет седуксена.
– Все наладим, Всеволод Сергеевич. Но сейчас главное – быть вместе. Могу я на вас рассчитывать?
– Ну, разумеется, Олег Петрович. Да, – как бы внезапно вспомнил я, – меня к трем часам вызывает следователь.
– А что такое?
– Да тут дело давнее, – и я рассказал о вызове двухмесячной давности.
О маме и доче
Одиннадцать часов – самый разгул вечерней пьяной травмы. Большая трехкомнатная квартира, две комнаты совершенно пустые. В одной, жилой, две койки, покрытые тряпьем, стол и два стула – это все. Дочери двадцать один год – она даже хорошенькая, но очень уж немытая (многолетняя такая немытость), матери сорок восемь лет – под глазами мешки, волосы свалялись и пропитаны кровью. Обе привычно пьяны – речь связная, походка ровная, но пьяны застойно, невыветриваемо.
– В чем дело? – кинулся я к матери – у нее же кровавый колтун на голове.
– А ни в чем, – она смотрела на меня стеклянно и как-то немигающе.
– Давайте посмотрю голову, – настаивал я.
Но она оттолкнула мою руку, беззлобно посылая на фиг.
– Зачем же вызывали? – начал заводиться я – суббота, одиннадцать часов, самое горячее время.
– А я не вызывала. Это она. К ней и приставайте.
– Вы нас вызывали? – спросил я у дочери.
– Да, но не к маме, а к себе.
– Доча, покажи, как ты к маме относишься, – насмешливо сказала мать.
Они выпивали вместе, и оставалось полстакана водки. Каждая тянула стакан к себе. Жидкость малость расплескалась. Покуда доча возмущалась, мама ловким движением опрокинула остатки в рот.
Но когда она поставила стакан на стол, возмущенная доча тяпнула ее стаканом по голове. Но неаккуратно – стакан разбился, и доча порезала палец. Вот из-за этого пальчика, указательного, с многолетним трауром под ногтем, она нас и вызвала.
Возмущаться было бесполезно. Таня перевязала палец, а мама так и не позволила прикоснуться чужим мужским рукам к своей голове – видать, брезговала.
Я спросил, как это им удалось получить такую большую квартиру.
– А нас четверо. Вот мы с дочей и двое детей.
– А дети где?
– В Доме ребенка – где еще. Последний, я знаю, от Васьки.
– Мама, не говорите лишнего, – строго попросила дочь.
А через два месяца она выпала с балкона четвертого этажа. Она лежала на животе, вольно вытянувшись – левая нога чуть согнута, правая неестественно прямая. Вот именно – человек в позе полета.
– Хорошо. Рад, что мы договорились, – сказал на прощание Алферов. – Да, а почему вас следователь вызывает?
– Не знаю. Она была уже мертва.
Тут меня послали на дальний вызов, и в дороге я неторопливо соображал, а зачем я понадобился Алферову.
Все просто объясняется: он просит меня о поддержке, потому что не уверен в себе, потому что ему трудно, а он хочет, чтоб на работе его ценили и уважали как в родной семье.
Я уже было остановился на этой посверкивающей романтической слезинке, но капелька цинизма не покидает меня никогда, и она подсказывала – тут что-то не так. Этот наш консерватизм! Вот за долгие годы составилось мнение о человеке, и мы не в силах отбросить предубеждения.
Чтоб проверить свою догадку, на следующее утро я спросил Елену Васильевну, старшего врача другой смены, не говорил ли с ней Алферов по душам.
Елена Васильевна, женщина предпенсионного возраста, сухая, длинная, с серым цветом лица заядлой курильщицы, ехидно улыбнулась и сказала:
– Разумеется.
– На жалость брал? Говорил, что рос сиротой?
– И это тоже. Но больше благодарил за учительство в первые его годы. А также рученьки у меня золотые. Я, представьте себе, лучше всех делаю внутривенные. И записи у меня замечательные. Пусть Всеволод Сергеевич лучше кумекает, а зато рученьки у меня получше. Забавная похвала для врача с тридцатилетним стажем. И верно: что взять с женщины, – и она заливисто – с дымным подсвистом – засмеялась.
– Осталась только Надежда Андреевна. Надо бы спросить.
– И не спрашивайте – уже спрошено.
Надежда Андреевна, старший врач третьей смены, женщина уже пенсионная, медлительная и рыхлая. Считается, что у нее пакостный характер – всегда всеми недовольна, громогласно передает больничные сплетни, по любому поводу пишет докладные – ее не любят, но боятся. Характер не сахар, а врач она первоклассный. Практически без проколов.
– И на чем же Алферов ее достал? – спросил я.
– Она отвечать отказалась. Даже обиделась. Ну, вроде я что-то личное задела.
– Значит, он ее своим сиротством достал. Вот вы мне как мать родная. У вас всему учился.
– Выходит, так. Слушайте, а он вам эдак показывал? – и она сжала ладонь перед грудью.
– Само собой.
– Слушайте, да ведь он ловкач. Далеко пойдет мужчина, если не остановят. А я-то думала, он малость недоделанный фельдшер. А он ловкач, – восхищалась Елена Васильевна.
Да, но я забежал вперед. В тот день, когда со мной разговаривал Алферов, я сходил к Вите Острогожскому, следователю, моему приятелю. Он попросил подробно рассказать о тех двух вызовах.
– А в чем дело?
– Ты понимаешь, по городу идет шепоток, что мать выбросила свою дочку.
По его словам, все выглядело так.
Еще о маме и доче
Они в очередной раз вместе выпили, потом доча вышла на балкон и стала кого-то окликать. А мама, видя, что в бутылке осталось граммов двести вина, и понимая, что это ни то ни се, тихонько вышла на балкон, наклонилась и подсекла ножки дочи. А перила были низкие, и доча полетела вниз. А мама резво допила вино.