412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Цзоу Цзинчжи » Дом номер девять » Текст книги (страница 9)
Дом номер девять
  • Текст добавлен: 12 января 2026, 15:00

Текст книги "Дом номер девять"


Автор книги: Цзоу Цзинчжи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Весна

Я лежу на земле и через щель в кирпичной стене смотрю на курицу, которая собирается снести яйцо, а она спокойно ждет саму себя.

Откуда приходит весна? Вчера я увидел, что на лугу распустился цветок. Его стремительная синева застала меня врасплох. В тот момент слово «весна» обрело четкие очертания.

Десять утра, я иду запрягать лошадь, а Лао Суньтоу, стоя на солнце, уже принимает свою утреннюю дозу. Он прижимает к груди плоскую бутылку. Алкоголь в бутылке успокаивает его лучше, чем в желудке. Я заметил, что, когда выпивка кончается, он беспрестанно сглатывает и руки его дрожат.

Сделав глоток, он поворачивает бутылку к солнцу. Жидкость, сквозь которую проходит свет, кажется равнодушной под его пылким взглядом.

Я взял свой грязный, засаленный мешок – поводья, хоть лежали в нем вперемешку с другими предметами, не спутались. На меня смотрел увеличенный стеклом бутылки глаз Лао Суньтоу, в центре которого среди переплетений красных сосудов темнел зрачок. Глаза старика уже не были черными – они напоминали песчинки на ветру.

Он подпер повозку оглоблями, выкопал две ямки за задними колесами. В кузове лежало несколько похожих на ярко-красные звезды сибирских яблочек, упавших с деревьев во время сбора хвороста… Лао Суньтоу поднял одно и бросил его в бутылку, украсив прозрачную жидкость алым пятнышком.

Я увидел корову, которая вот-вот должна была отелиться.

Корова по кличке Чернушка в одиночестве стояла на солнце. Задняя нога теленка, похожая на мокрый сучок, уже показалась наружу.

Мычание коровы, тупое, как удар тяжелым предметом, гулко разносилось вокруг.

Глядящие сквозь бутылку глаза Лао Суньтоу были холодными как лед.

Теленок с трудом пробирался в этот мир. Дрожащие ноги коровы вдруг подогнулись, и она упала на поспешно подстеленную мной солому. Мне показалось, что она умирает, что умрут и она, и маленький теленок. Я схватил ее за повод и пытался заставить встать, мои слезы капали прямо ей на морду.

Весна пришла беспощадно.

Лао Суньтоу поднес бутылку к губам и допил водку. Теперь внутри осталось только напитавшееся алкоголем яблочко.

Он снял с пояса веревку, обвязал ею заднюю ногу теленка, уперся ногой в корову и изо всех сил потянул. Его смешанный с алкоголем пот стекал по лицу, глаза были широко распахнуты.

Вдруг теленок выскользнул наружу, словно его вымыло водой, и с шумом шлепнулся на землю – живой, весь мокрый, за ним появился послед. Приземлившись, новорожденный тут же попытался встать на ноги.

Лао Суньтоу, побелев от напряжения, дрожащей рукой схватил бутылку, но там уже ничего не осталось. Он смотрел на красную ягоду, пытался вытряхнуть ее себе в рот, а она лишь каталась внутри, не выпадала. Тогда он взял стебелек пшеницы и попытался подцепить им яблочко.

Лао Суньтоу жевал яблочко; кто знает, каким оно было на вкус.

Весна…

Вчера, читая стихотворение Есенина, я вспомнил эту историю. Вот его первая строфа:

 
Облаки лают,
Ревет златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи, отелись!
 

Я хорошо понимаю, о чем эти стихи.

Лесоповал

Если бы у этого момента был цвет, это была бы капля фиолетового, попавшая в порыв стылого ветра и упавшая на равнину, пять месяцев в году укрытую снежным покрывалом. Зима здесь слишком долгая – смотришь на снег, который стелется до самого горизонта, и ничто не может заставить тебя выйти на улицу.

Запряженная быками повозка медленно движется по заснеженной дороге. Съежившись от мороза, под ледяным ветром, мы долго не меняем позу, обхватив себя руками. Перед лицами висит белесый иней, дыхание застывает в воздухе. Когда холод становится невыносимым, остается только спрыгнуть с повозки и идти рядом с ней. Лишь после долгой ходьбы ноги снова начинают что-то чувствовать.

Угля больше не осталось. Прошлой ночью наши одеяла примерзли к стенам, вода в термосах застыла. Выстуженная комната была похожа на декорацию к зимней сказке.

На морозе стволы черной березы становятся хрупкими. У нас было три топора, которыми мы рубили только деревья не толще пиалы – более крупные не увезти.

Вспотев, все побросали шапки; они лежали на снегу, словно шесть отрубленных голов.

Поваленные деревья оставляли на снегу следы беспорядочной борьбы, как будто каждый сук пытался отбиться от нас. Они только и ждали, чтобы расцарапать тебе руки. Кровь, выступив, быстро застывала, и, если лизнуть рану, можно было почувствовать солоноватый вкус. Я всегда считал, что у красного вкус соли, у желтого – терпкий вкус, а у коричневого – тот самый неуловимый привкус, присущий лекарственным травам.

Топоры затупились и становились все тяжелее. Я старался поднимать свой как можно выше, и каждый раз, опускаясь, он будто проходил через какую-то часть моего тела. Трудно сказать, через какую именно, – боль была неопределенной.

На обед ничего не было, пришлось есть снег горстями. Быков отпустили пастись, они искали в снегу засохшую траву и изредка натыкались на пожелтевшую листву.

Повозка все еще не была полной. Цю’эр предложил срубить высокую сосну, сказав, что одной такой хватит, чтобы топить печь целую неделю. Если не получится погрузить ее, можно просто привязать к повозке и волочить за ней сосну.

Мы по очереди рубили ствол двумя самыми острыми топорами, а третий оставили для очистки поваленных стволов от веток. Первый удар рассек ароматную кору сосны. С вершины дерева посыпался снег, несколько мелких ледяных, острых, как иглы, крупинок попало мне за воротник.

С каждым ударом веером разлетались щепки, одна попала прямо в лицо Цю’эру, но никто не воспринял это как знак.

Когда ствол сосны перерубили наполовину, послышался треск. У нас не было опыта, и мы не знали, в какую сторону упадет дерево. Звук исходил из разруба. Мы вшестером навалились на сосну, пытаясь подтолкнуть, но она не шелохнулась. Сквозь ее ветви пронесся порыв ветра, дерево стояло.

Мы разошлись, оставив под сосной только одного человека продолжать рубить. Никому не пришло в голову отогнать быков подальше.

Начав падать, сосна вначале едва заметно дрогнула, словно колеблясь, не желая поддаваться. Она упорно сопротивлялась, но затем наконец выбрала направление и с гулким треском рухнула, как герой, до последнего цепляясь ветвями за голубое небо.

Желтый бык, стоявший с левой стороны упряжки, опустив голову, жевал сухую траву. Никто не ожидал, что крона упавшего дерева окажется такой широкой – ветви сбили его с ног. Из головы быка хлынула кровь. Мы подбежали и увидели на снегу его глаз.

Смерть пришла внезапно. Рядом с быком лежала свежая куча навоза.

Мы так и не увезли ту высокую сосну. Вместо этого навалили полтелеги хвороста. Вшестером отвязали упряжь с левой стороны и пошли по снегу пешком, волоча за собой желтого быка.

Он быстро окоченел и не оставлял красного следа на снегу.

Носильщики

В том году выпустили одну карикатуру, а точнее, черно-белый агитационный плакат, на нем был изображен возвышающийся над облаками амбар. Улыбающийся крестьянин в белой повязке на голове и с мешком на плече, выпятив грудь и подбоченясь, стоял на помосте.

Я увидел это изображение как раз во время жатвы. В те дни я лежал в общежитии, восстанавливался после несчастного случая: отработав несколько смен подряд, нес мешок с зерном, запутался ногами в пустых тюках и плашмя рухнул на пол. Ноша весом в сто шестьдесят цзиней обрушилась мне на голову, нос и губы впечатались в землю, рот забился песком. Мое израненное лицо было похоже на красильный цех…

Плакат был великолепен. Высоченное зернохранилище, крестьянин, горящий желанием затащить мешок весом в двести цзиней по лестнице на самый верх, под крышу, высыпать зерно и обернуться, ослепив всех своей улыбкой, заметной даже сквозь облака.

Если бы он увидел меня – того, кто поднимался по лестнице в три ступеньки со стандартным мешком в сто шестьдесят цзиней и после каких-то десяти с лишним часов работы уже шатался от усталости, – его улыбка, вероятно, сменилась бы холодной усмешкой: «Ты, мать твою, вообще не стараешься».

Повязка, закрывающая мое израненное лицо, не давала возможности ответить ему.

Романтизм… Еще до того, как услышал о Шелли и Бетховене, я уже знал, что такое романтизм. Нести мешок, полный революционного романтизма, – это счастье. Подниматься по сотне ступеней на помост революционного романтизма – тоже счастье. Ну а стать его символом, конечно же, высшее счастье.

Я вырезал тот рисунок и приклеил его на стену, где он резко контрастировал с моим лицом, исполненным натуралистического реализма.

В 1971 году меня перевели в агитационную бригаду при штабе полка, и самым трудным испытанием оказалось вовсе не вставать по утрам распеваться, делать растяжку и стойку на руках и даже не ночи, проведенные за репетициями. Самым тяжелым было таскать мешки с зерном. Работа в агитационной бригаде не считалась специализацией, в свободное время нас отправляли на другие работы, в основном – таскать мешки. Мы доставляли сырье на мукомольный завод, а во время жатвы – зерно в хранилище. Грузовики подъезжали один за другим, самый долгий рабочий день начинался в три часа ночи и заканчивался в восемь вечера. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что без чуда тут не обошлось. Понятия не имею, как я это выдержал.

У каждого, кто таскал зерно, обязательно имелся белый лоскут ткани размером примерно два с половиной чи, так называемый наплечник. Его набрасывали на голову и плечи, чтобы мешок не натирал шею, и в качестве защиты от пыли.

Накинув наплечник, нужно было взять груз: требовалась помощь двух-трех человек, чтобы поднять его и водрузить носильщику на плечи. Как только мешок отрывался от земли, носильщик одним ловким выпадом оказывался под ним и, используя силу помощников, выпрямлялся. Затем, резко тряхнув плечами, стабилизировал мешок и начинал идти. Все это требовалось делать быстро и синхронно. Если замешкаться, можно было получить удар по плечу или не встать вообще.

Высыпать зерно в хранилище – настоящее искусство. Не владеющим им приходилось бросать мешок, а затем прыгать следом, чтобы вытряхнуть из него зерно. Это было очень утомительно. Мастера подходили к краю площадки, брались рукой за уголок мешка, резко встряхивали плечами, мешок соскальзывал, и зерно ссыпалось вниз, а пустая тара оставалась в руке. Носильщики разворачивались и уходили как ни в чем не бывало.

Вчера, перебирая старые дневники, я нашел запись о том, как мы работали ночами.


11 октября 1973 года. Дежурство, ночная смена

Пишу в свободное время. Глаза слипаются, очень хочется спать. Сегодня на дежурстве не было ни минуты покоя, это хуже, чем физический труд. Ночная смена действительно требует силы воли… Я смотрю на свой силуэт в свете лампы, он такой огромный, что становится страшно. Мешок на плечах кажется совершенно естественным, и трудно поверить, что эта тень моя. С тех пор как я в шестнадцать лет приехал на север, прошло уже четыре года, два с половиной из которых я таскаю мешки. Два с половиной года – это долго… Не могу представить себе, что подумала бы мама, если бы увидела это.

То, что я в те времена все еще писал такие печальные строки, показывает, что я был пронизан мелкобуржуазными настроениями до мозга костей – разве такого можно перевоспитать?

Не каждый представитель образованной молодежи проходил испытание мешками с зерном. Большинству бригад перетруждаться приходилось только во время жатвы. Но у нас все было иначе, поскольку на мукомольный завод привозить зерно со склада требовалось ежедневно. Рабочие нашей бригады славились умением таскать тяжести.

Самое зрелищное таскание мешков я увидел в 1974 году в первой бригаде. Это было время жатвы, тогда как раз для отправки в университеты набирали студентов из числа рабочих, крестьян и солдат. Все хотели поехать в город учиться, но никто не знал, кого отправят. В тот деньте, надеялся быть выбранным, трудились усерднее обычного, их движения стали более быстрыми и четкими. Цзяньцзюнь, из пекинской образованной молодежи, привыкший к расслабленной жизни, понимал, что он не имеет шансов, и придумал странный трюк: он сшил мешок без дна с обычным мешком, наполнил его четырьмя сотнями цзиней пшеницы и объявил, что победит тот, кто сможет поднять этот мешок и обойти с ним вокруг поля, и все должны будут проголосовать за то, чтобы в университет отправили его.

Этот план свел на нет все сложные догадки, споры и раздумья. Не было способа быстрее и справедливее определить победителя. Плотно утрамбованный тяжелый мешок пшеницы весом четыреста цзиней стоял перед нами. Первым решился Плосконосый, который сам выбрал пятерых товарищей, чтобы те помогли ему. Он выбрал тех, с кем хорошо ладил, и, по команде, они высоко подняли мешок. Плосконосый пролез под него, попытался встать, но ноги задрожали, и он не смог сделать выпад вперед. Он сбросил мешок и сказал: «Никто из нас, мать вашу, это не сделает. Не верите – попробуйте сами!» Мешок снова наполнили, вернули на место, но желающих попробовать больше не было. Цзяньцзюнь сказал: «Раз никто не в состоянии пронести этот мешок вокруг поля, можно забыть об учебе. Если не справимся, то все пропадем».

Высокий и очень худой Лао Сунь давно мечтал об университете. Его отец был директором проектного института. Лао Сунь обычно не очень любил поговорить. Человеку такой комплекции было практически невозможно поднять и перетащить тяжеленный мешок, и все советовали ему отказаться, ведь даже если он поднимет его, неизвестно, получится ли обойти поле. Но он настаивал, и мы позволили ему попробовать. Те же пятеро, что помогали Плосконосому, снова высоко подняли мешок. Он пролез под него, поднял, выпрямился, собрался с силами и сделал первый шаг. Глядя на дорогу, Лао Сунь шаг за шагом продвигался вперед, он был настолько худым, что мешок казался толще плеч, на которых лежал. Лао Сунь вспотел, его лицо покраснело. Когда он уже осилил половину пути, все начали хором подбадривать его. У него и правда получилось! Дойдя до конца, он настолько обессилел, что даже не смог сбросить ношу с плеч, просто остановился. Мы, понимая, что он вот-вот рухнет на землю, подбежали и стащили с него мешок. Ноги у него тряслись еще долго.

В том году Лао Сунь не уехал, хотя все проголосовали за него. Нам сказали, что сама идея делать ставки и собирать голоса – признак того, что человек не настроен оставаться на окраине. В результате решили отправить того, кто не мог работать.

После того как вернули вступительные экзамены, Лао Сунь поступил в университет, окончил аспирантуру, а позже уехал за границу заниматься наукой. Вспоминая эту историю, я думаю, что человека, который смог обойти поле, неся на плечах четыреста цзиней пшеницы, не собьешь с пути парочкой неудач.

Игра на скрипке – настоящее искусство

Игра на скрипке – настоящее искусство. Ты переходишь от ноты к ноте, поднимая один палец и опуская другой. Если хочешь, чтобы эта нота не звучала по-дурацки, палец должен слегка дрожать, придавая ей очаровательное звучание, как бы оживляя ее. Эта техника игры на скрипке называется вибрато.

Выходишь со скрипкой в футляре с собрания в снежную бурю и сразу понимаешь, что такое образованная молодежь. Это люди, у которых помимо тюков с вещами, теплой обуви и кожаных шапок с собой есть еще и музыка. Когда вечером у огня начинаешь играть на скрипке, все сразу затихают. Это очень важно – успокоить и развлечь людей.

Если слегка коснуться пальцем струны, можно извлечь обертон. Он звучит осторожно и отдаленно, это мелодия, созданная самой музыкой, еще ее можно назвать теоретическим звуком, который получается, если следовать определенным правилам.

В общежитии не было места для скрипки. На кровати, полной людей, она будет всем мешать, а ночью кто-то может удариться о футляр и проснуться. Пол был завален тазиками для умывания и грязной обувью, оставлять скрипку там тоже не хотелось. Скрипка – не контейнер для еды и не полотенце: использовалась не каждый день, так что ее часто нечаянно роняли.

Для звуков скрипки тоже не было места. Например, вы, только что загрузив три машины угля, возвращаетесь в общежитие, грязные и уставшие. Кто-то набирает воду, моется, а ты, еле дотащив свое обессилевшее тело до какого-нибудь угла, достаешь скрипку и начинаешь разучивать пятый этюд по Кайзеру. Вдыхая запах пота, исходящий от тощих обнаженных тел соседей, очень трудно добиться изысканного и нежного звучания. В комнате тесно, повсюду руки и животы, шум воды, когда кто-то моется, ругань – в любое время дня и ночи. Иногда струны задевают чьи-то жесткие вонючие носки. Ты сосредоточенно смотришь в ноты и пытаешься точно вытянуть звук, но кто-то, изможденный работой, пытаясь уснуть, говорит: «Твою мать, пожалей курицу, убей лучше меня».

Многие называли игру на скрипке убийством курицы. Прошу прощения за грубость, но в суровых условиях люди становятся жесткими. Они скорее будут орать друг на друга, чем слушать упражнения на интервалы, и их можно понять. Каждый занимается своим делом, человек ко всему привыкает.

Настройка струн скрипки происходит в порядке соль-ре-ля-ми. Сначала настраивают струну ля, а затем, поочередно, остальные. Во время настройки всегда следует играть аккорды: ре и ля, ля и ми, соль и ре. Когда струны настроены правильно, два звука образуют гармоничное звучание. Странно, но голос человека никогда не сможет воспроизвести этот звук.

Когда кто-то назвал твою скрипку штрипкой, ты поправил его. Он не обратил на это внимания и продолжал называть ее по-своему, давая инструменту новое имя и демонстрируя свою простоту. Он сказал: «Эта штрипка действительно хороша, стоит дотронуться до нее, как она сразу делает шум». Согласитесь, это забавно – не у всего есть такая особенность. Например, кровать играть не может, а вот скрипка – совсем другое дело.

Приходится признаться, эти слова подрывают решимость прилежно заниматься по Кайзеру. Если называть музыку шумом, она воспринимается по-другому.

Перемещая указательный палец с одной ноты на другую, не меняя при этом струны, мы получаем переход. Переход позволяет ловко воспроизводить каждую ноту на всех четырех струнах. Здесь свои правила, позиции зафиксированы и не должны меняться как вам заблагорассудится. Соблюдение этих позиций помогает запомнить расположение каждой ноты и избежать неточностей в игре.

Кто-то с улицы услышал, как ты упражняешься, и высказал свое мнение: «Ты лабаешь эти вульгарные фальшивые мелодии из дешевых забегаловок, твоя западная эрху не может сыграть что-то, что близко крестьянам? Например, „Песню о восхождении на гору“ или „Эрланшань“. Сыграй что-то знакомое. Что? Тебе нужны ноты? Зачем? Мой слепой сосед из Тупей ни разу в жизни их не видел, но может повторить любую песню: „Украдкой смотрю на возлюбленного“, „Маленькая вдова“… Конечно, это все старые буржуазные вещи, да! Так вот, сыграй-ка „Охоту на горного тигра“».

Когда Паганини играл на самой высокой скорости, многие говорили, что у него связь с дьяволом. Кто-то утверждал, что видел черта у него за спиной. Почему дьявол, а не ангел? От такого вопроса и без того не самые румяные скрипачи бледнели еще сильнее. Некоторые ноты хранятся в сердце, ведь музыка – то, что можно спрятать в душе, не выставлять напоказ.

Я оставил скрипку в маленьком сарае, забитом инструментами – лопатами, кирками, рычагами, веревками, а еще резиновыми сапогами. Как только она там оказалась, мы оба – скрипка и я – с облегчением вздохнули.

Наступила весна, я пошел проведать ее и увидел, что в футляре поселилась семья мышей. Они разорвали бархат обивки и соорудили из него гнездо. Грызуны точили зубы о струны, проделали в корпусе ходы. В резонаторе хранили зерна пшеницы и кукурузы. Все изменилось… Музыка исчезла, скрипка больше не могла делать шум.

Труд (в трех частях)
Прополка сорняков

Самый длинный отрезок земли, который мне когда-либо приходилось вспахивать, занимал восемнадцать километров – края не было видно.

Не знаю, сколько раз я поднимал и опускал мотыгу на этих восемнадцати километрах. Солнце стояло в зените, от земли поднимался пар.

Ростки – всегда неизвестность, они качаются на ветру и из-за нашей опеки кажутся еще более хрупкими. Они зеленые, и трава тоже зеленая. Не больно ли вырванным с корнем травинкам, с которых капает сок?

Я стараюсь всадить мотыгу как можно глубже, потом тяну ее обратно, снова и снова, влево, вправо… Пыль проникает сквозь штаны, попадает на шею и смешивается с потом. Свежая земля, промытая дождем, впитывает наш пот, грязная и такая родная.

Поле заливает дождем, одежда промокла, грудь промокла, кости тоже промокли.

Зубы стучат от холода, а когда дует ветер, дождь идет косо и попадает прямо в глаза. Укрыться негде, вот бы кто-то необычайно сильный мог вытащить солнце на небо.

Дождь поднял опавшую траву… Полдня труда исчезло…

В кармане куртки нашлась бумажка, настолько потрепанная, что не получалось ее развернуть. Я не мог вспомнить, что это, и снова и снова пытался ее открыть. В конце концов удалось расправить один уголок, и моему взору предстали две нечеткие строчки:

 
Придешь или нет…
…важно… только.
 

Я не понял смысла этих слов, кажется, они не имели никакого отношения ко мне, да и почерк был не мой. Почему эта записка оказалась у меня в кармане – неизвестно. Я разложил ее на кочке, возможно, когда она высохнет, можно будет разобрать что-то еще.

Рукоятка мотыги намокла и потяжелела. Идеальной погоды для работы в поле не бывает. Согнувшись в три погибели, рыхлишь землю: росток – сорняк – росток – сорняк, и те и те зеленые, похожи друг на друга, разница в нашем отношении к ним. Разница – дело рук человеческих. Если на десяти тысячах му оставить только ростки пшеницы, они будут напоминать площадь или книгу, где каждая страница исписана словом «росток».

Принесли обед.

Я увидел перед собой изгиб реки – конец земли. Там, за излучиной, птицы высиживают яйца. Взлетая, они издают необычные звуки.

Высоко в небе парит ястреб.

Я ни разу не ходил через реку к тому болоту. Эта территория – часть дикой природы, не наша, не сельскохозяйственные угодья. Природа – карман, в который ты никогда не сможешь засунуть руку.

Одежда высохла.

Я почувствовал запах реки. На руках появились новые мозоли, больно, но вот-вот уже покажется край поля.

На болоте растут лилии и яркий красноднев, они видят, как люди трудятся, выдирая траву. Буйность их красок заставляет нас, огрубевших от труда, чувствовать себя невежами.

Помыв руки в реке, я пошел обратно. Вечером кроты выглядывают из своих нор, а трава умирает под тяжелыми шагами.

Тьма подбиралась со всех сторон…

Та бумажка высохла, и я разглядел первые несколько слов, среди которых было мое имя. Это была адресованная мне любовная записка.

Подпись стерлась, имя исчезло, это письмо написали, положили мне в карман, а затем внезапно исчезли, не оставив и следа.

Я даже не представлял, кто это мог быть. В роте было более двухсот девушек, многих я не знал по имени. Я действительно хотел понять, кто она.

Я громко прочитал записку свежескошенной траве и зеленым побегам, качавшимся на ветру.

Жатва

В июле 1994 года я поехал из Шуанъяшань в Тунцзян. Пшеница уже пожелтела, но убирать ее пора еще не пришла. Поле тянулось вдоль дороги, и, когда автобус останавливался, можно было рассмотреть его получше.

За двадцать лет пшеница не изменилась – злаки не стареют. Если бы мы могли оставить его на земле, не видели бы ни рождения, ни смерти, а лишь наблюдали бы, как год за годом зерно превращается обратно в зерно. Пшеница всегда может вернуться к своему началу, она растет ради следующего цикла. Люди так не могут. Я даже мечтал о том, чтобы все прекратилось, но это недостижимо.

Двадцать лет назад, когда я впервые оказался на пшеничном поле, единственной мыслью было срезать колосья и увезти. Теперь я думаю по-другому. Не знаю, похожи ли мои мысли сейчас на мысли пшеницы, но надеюсь, что она простоит в поле подольше. Или что я смогу снова посеять зернышко, выждать зиму, а потом наблюдать, как на том же месте вырастет такой же колосок… Это заставляет задуматься о том, что время статично.

Колос пшеницы, кроме того, что колючий, еще и острый по краям, как пила. Если сорвать один и, покрутив его, удалить чешуйки, на ладони останется несколько зернышек. Они, как драгоценные камни, обладают присущим только им великолепием.

Ты кладешь их в рот, и все пшеничное поле колышется в танце перед тобой. Ты с усилием жуешь их, колоски колются сквозь одежду, оставляя на теле царапины. Вместе с зернами ты проглатываешь и звук пшеничного поля.

Если не трогать пшеницу до осени, будет ли ей одиноко? Я видел поде под дождем. Пшеница стояла в воде, зерна осыпались, а колосья стали легкими, как кокон бабочки, в них больше ничего не было, сколько ни три их в ладонях. Оставалось только поджечь ее, чтобы удобрить землю пеплом.

Мыши бегали по охваченному огнем полю, они не могли выбраться и погибли. Выжженное пшеничное поле намного чище, чем убранное, и до наступления зимы там не будет ничего, кроме земли…

Автобус вот-вот тронется, водитель курит на обочине. Его чувства по отношению к пшенице сильно отличаются от моих нынешних (он напоминает мне кого-то, кого я знал двадцать лет назад). Его взгляд на пшеничное поле был мне хорошо знаком.

Лошадь

Лошади много знают и пережевывают во рту слова. Лошади смотрят друг на друга так же, как мы, когда проявляем доброту.

Усталость лошади важнее моей. Лошадь никогда не жалуется, не требует, не просит сочувствия и с грацией выполняет свою работу.

Лошадь пахнет потом, которым пропитана ее шкура.

Одним осенним днем я привел вороную лошадь с холма, вплел ей в гриву несколько маргариток. У меня не было зеркала, но если бы она захотела, то могла бы посмотреть на свое отражение в реке.

Когда я вел ее вниз по склону холма, раздался звон колокольчика, возвещающего окончание работы. Солнце садилось с другой стороны, и в глазах лошади я увидел алые горные пики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю