Текст книги "Придорожная собачонка"
Автор книги: Чеслав Милош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Наследование приобретенных черт
Писать о сомнениях, посещающих лиц духовного звания, не принято, ибо служители культа – люди особые. Этот ксендз – назовем его Станиславом – тоже считал, что не имеет права рассказывать о себе, поскольку от него ждут иного. Но он ясно сознавал, что существует одновременно в двух ипостасях, одна из которых бессловесна, а другая пользуется исключительно словами и понятиями, приемлемыми с точки зрения католической догматики.
То, что он молча таил в себе, можно кратко определить как страх. Он даже иногда думал, что ему, родившемуся после войны, родители передали ужас своего времени, закодированный в крови; это могло означать, что мы наследуем не только генную структуру, но и все потрясения, пережитые предками в радости и горе. Страна с чудовищно жестокой историей ввергала людей в так называемые пограничные ситуации, и память о страшных событиях годами тлела под коркой повседневности. Страх перед миром казался Станиславу истинной причиной, побудившей его стать ксендзом. Он много размышлял о поколении своих родителей и пришел к выводу, что все эти люди сломлены – если не больны душевно – и, хуже того, не желают себе в этом признаться. Если человек – раб, унижаемый, получающий пощечины, ненавидящий, но бессильный, на нем остается вечная отметина. Охота за рабами в Африке и рабство повторились на Европейском континенте, только по отношению к белым, причем одним белым рабам приходилось смотреть, как убивают других, их соседей, тоже белых, и заступиться за них было нельзя – это грозило смертью. Ксендз Станислав не знал и не пытался узнать, что чувствовали его родители, когда вынуждены были отводить глаза, чтобы не видеть, как истребляют евреев, и признаваться в душе, что страх за собственную жизнь сильнее, чем сочувствие или даже простая порядочность. Они тогда каждое воскресенье ходили в костел и как-то ухитрялись примирять одно с другим. Может быть, молили Господа Бога опрощении?
Ксендз Станислав считал себя сыном людей, униженных и растоптанных полицейским государством, созданным во имя национальной, а затем классовой утопии. Учась в семинарии, он заинтересовался историей первых веков Церкви, когда христианство, несомненно, было религией рабов. Людей, которых при малейшей попытке бунта языческий Рим распинал на крестах, поставленных вдоль дорог, чтобы зрелище их агонии свидетельствовало о непобедимой мощи империи.
Страх ксендза Станислава рисовал ему картины страданий, которых не может отвратить никакой человеческий протест, никакая мольба. Небеса не отвечали на жалобы избиваемых розгами крепостных крестьян, на стоны распинаемых рабов и молитвы узников лагерей смерти двадцатого века. Если Бог сотворил мир, подчиняющийся слепому закону силы, значит, Он был нравственным чудовищем и верить в Него нельзя.
Станислав уверовал в Бога только потому, что Он отдал на муки своего единственного Сына, иначе говоря, самого себя, и своими человеческими устами прошептал в смертный час слова величайшего сомнения. Полное отсутствие логики в христианстве было единственно возможной логикой веры. Однако Станислав никому не говорил о своей странной для ксендза навязчивой идее: он не мог согласиться с легкомысленным, по его мнению, использованием креста. Это орудие пыток верующие проносили по своим храмам как символ Спасения, не видя на нем тела, извивающегося в муках, – словно христианин обязан быть лишенным воображения. Превращение распятия в абстрактный символ помогало вывести за пределы реальности тело на виселице или в газовой камере – лишь бы не признавать, что религия распятого Бога есть религия космической боли.
Заноза
Год за годом он думал о том, чего избежал, и одной этой мысли было достаточно, чтобы ощутить счастье. Ведь когда он нелегально пересекал границу, его, например, могла постичь участь его соученика по гимназии имени короля Сигизмунда Августа, просидевшего в лагерях шестнадцать лет. Воистину днем и ночью, непрестанно, мысли о страданиях виленских друзей в лагерях и шахтах Воркуты были лейтмотивом его долгой жизни, хотя те, кто составлял его биографию, не подозревали об этом. Мысленно он отождествлял себя с узниками полярной ночи и потому испытывал восторженную благодарность за каждый восход солнца и каждый кусок хлеба. Однако этим же объяснялось щемящее чувство обиды на так называемый Запад, сидевшее в нем занозой. Он не мог простить живущих в западном мире людей, причем не только интеллектуалов, предпочитавших искать абсолютную тиранию где угодно, лишь бы подальше от них, но и всех обитателей западных стран, общей чертой которых было нежелание осознать правду.
Он спрашивал себя: что можно поделать с этой занозой? Честнее всего было бы взять на себя труд возвестить истину. Увы, Империя Лжи была могущественна, и простодушные собиратели информации ничего не могли ей противопоставить, поскольку добытые ими чудовищные факты изображались как измышления реакционеров. Требовалась более продуманная тактика. Кое-кто, мучимый той же обидой, соглашался служить Империи и таким способом отплатить подлым политикам Запада. Он же, после долгих колебаний, избрал иной путь. Научился годами делать вид, будто он, как подобает поклоннику разума, человек культурный, прогрессивный, широкий, терпимый, – и так стал одним из них, западных светил, но со своим, особым знанием, которое тщательно скрывал. Его книги получили признание, их подробно анализировали, но ни один критик не догадывался, что за философским содержанием стоит картина мук и несчастий, взывающих к небу о мести. Только память об узниках Воркуты позволяла безошибочно различать добро и зло, и всякий, кто хранил ее, был для государства-чудовища страшнее любых полков и армий.
Процесс
В городишке С. проходил судебный процесс; в зале присутствовали семьи обвиняемых и дамы из местной интеллигенции. Дамы явились в суд ради молодого красавца прокурора, весьма популярного в обществе. На скамье подсудимых – пятеро юношей, учеников еврейской гимназии, гордых, как того требовали каноны революционной литературы, своей преданностью делу. Прокурор распускал перья и токовал перед дамами, умело доказывая, что найденные у подростков книги и журналы неопровержимо свидетельствуют о принадлежности подсудимых к коммунистической ячейке.
Исаак, младший из Обвиняемых, был единственным сыном модистки – если так можно назвать ту, что исполняла капризы местных щеголих, переделывая старые шляпки по модам, доходившим из далеких столиц. Заработков ей едва хватало, чтобы содержать себя и сына; на адвоката денег не было. И все же Исаак не мог с чистой совестью считать свое происхождение пролетарским и в соответствующей графе с сожалением писал «мелкобуржуазное».
Какой поэзии под силу возвысить столь прозаическую тему? Убогий смрадный городишко, прокурор, который впоследствии не мог без жгучего стыда вспоминать свое кривляние, дамы – супруга доктора, супруга адвоката и супруга полковника со своими флиртами – единственной яркой деталью их ничтожного бытия. И Исаак, которому не хватило жизни, чтобы успеть разочароваться в великой идее.
Один поэт
Этот поэт всю жизнь прожил в тихом провинциальном городе во времена, когда не было ни войн, ни революционных переворотов. По стихотворениям можно восстановить круг близких ему лиц. Это отец и мать, загадочная тетя Аделя, ее муж Виктор, некая молодая особа по имени Хелена и близкий друг, владелец местной типографии и философ, Корнелиус. И этих нескольких персонажей оказалось достаточно, чтобы рождалась поэзия, то низвергающаяся в пропасть, то восторженно воспаряющая, – свидетельство темных страстей, грехов и страхов. Отсюда можно сделать вывод, что значимость произведения не измеряется значимостью событий, так или иначе побудивших автора к его созданию.
Наверняка факты, о которых мы догадываемся, не очень-то важны для истории человечества. Была ли Аделя любовницей отца поэта, позволял ли это ее муж и почему, ревновал ли поэт или просто принял сторону матери, как выглядела его связь с Хеленой и не получился ли там любовный треугольник с участием Корнелиуса – воистину эти события человеческого микрокосма слишком обыденны, чтобы придавать им значение. Но какова глубина этих строф, если зашифрованные в них обычнейшие человеческие драмы разгораются ярчайшим блеском, какова сила преображения того, что составляет саму ткань повседневного быта, в удивительно мускулистое тело стиха!
Эти стихи – предостережение всем тем, кто завидует поэтам с богатой биографией, имеющим в своем распоряжении картины горящих городов, метаний обезумевшего населения и топчущих чужую землю вражьих когорт.
Отцовские заботы
– Зря вы сокрушались по поводу неудачного сына. Конечно, человеку солидному и трудолюбивому неприятно смотреть на лодыря, который не способен ничего заработать, только рисует какие-то картинки и всю жизнь сидит у отца на шее. Но если бы не он, никто бы сейчас не знал о торговце из Экса. Он прославил ваш род, ведь его признали гением. А если говорить о деньгах, то весь Экс, в котором дети швыряли в чудака камни, можно было бы купить за те деньги, что стоят его картины.
– Вам теперь хорошо так говорить. А я глядел на него и видел собственные слабости, которых стыдился. Я тоже, когда был молод, хотел только смотреть вокруг и сочинять стихи, но взял себя в руки и начал работать. Что мне его гений, если я не успел об этом узнать?
Он как-то даже нарисовал неплохой мой портрет, но еще тогда, когда был студентом. Потом одна только мазня. Ваши аргументы меня не убеждают, потому что блудный сын – это тяжкое горе, а если один из тысяч таких, как он, окажется на что-то годен, исключение ничего здесь не изменит.
Творчество
Мы преследовали какие-то цели, но они одна за другой исчезали, и теперь у нас нет ничего, кроме произведений искусства и преклонения перед их создателями.
Вкупе с печалью и сочувствием – ведь художник, поэт или живописец трудится и изо дня в день стремится к ускользающему от него совершенству, но результатом бывает доволен не дольше мгновения и никогда не уверен, что делает свое дело хорошо.
Многим достается такая же участь, как этому художнику. Ему были безразличны земные блага, он жил и одевался кое-как и знал одно святое слово: «работать». И каждое утро вставал за мольберт, работал целый день, а едва окончив полотно, задвигал его в угол, забывал о нем и утром начинал – новую картину с новой надеждой. Он провалил экзамен в Академию художеств. Любил мастеров живописи, старинных и современных, но не думал, что мог бы с ними равняться. Не выносил светской жизни, потому что она отрывала его от работы, и держался в тени. Жил с натурщицей, у которой был от него ребенок, а после семнадцати лет сожительства женился на ней. Салоны постоянно отвергали его картины. Он нуждался в подтверждении, что чего-то стоит, а когда друзья хвалили его, не верил им и считал себя неудачником.
Свои картины пинал и рвал либо раздавал. В старости сетовал на то, что жизнь не удалась, хотя продолжал писать ежедневно. Жил в своем родном городе, где его презирали и ненавидели неизвестно почему, ведь он никому не мешал, а беднякам помогал. Неряшливый, в испачканном костюме с оторванными пуговицами, он чем дальше, тем больше походил на пугало, и на улицах мальчишки потешались над ним. Звали его Поль Сезанн.
Этот рассказ может приободрить не одного читателя, поскольку речь идет об известном казусе: непризнанный гений, запоздало увенчанный славой. Однако зачастую рядом с нами жили неисчислимые тысячи таких же трудолюбивых и смиренных художников, имена которых сейчас ничего не значат.
Легенда
Собор был готический, но возведен в девятнадцатом веке и затем придавлен стоящими рядом небоскребами. Детский хор пропел «Kyrie» Гайдна и слова восемнадцатого псалма О небесах, проповедующих славу Божию. Затем поэты, один за другим, декламировали стихи своего умершего друга, подкрепленные двадцать пятым псалмом, просьбой к Господу принять к себе того, кто не сидел с людьми лживыми и не ходил с коварными. Читались молитвы, исполнялась музыка Гайдна, Пёрселла и Моцарта.
Немногие из тысячи людей, собравшихся в соборе, знали, почему именно так построена траурная церемония. Этот поэт был родом из страны, в которой сильнее, чем преступная тирания, его угнетали царящие кругом уродство и вульгарность. Окружающие воспринимали это как нечто совершенно естественное, он же, уязвимый и требовательный, скрежетал зубами от гнева, который не мог сдержать. Напрасно он пытался защитить слух от месива слов, усиленных громкоговорителями, от лившейся из них липкой музыки романтических композиторов и близких ей по духу цыганских романсов. Эти звуки ассоциировались у него с всеобщей дряхлостью, с грязью и вонью вареной капусты. Наконец, он нашел себе убежище на острове книг и пластинок, который выдумал вместе с несколькими друзьями. Они читали английских поэтов-метафизиков и слушали с трудом добытые пластинки с музыкой барокко.
Государство не любило поэта, поскольку явное его отвращение к окружающему трактовало на свой лад, политически. И он был изгнан. Свою участь он принял спокойно, потому что вдруг, впервые в жизни, очутившись среди людей, пейзажей, запахов, не вызывающих рвотных рефлексов, почувствовал себя хорошо. За границей он обрел большую славу и публично выступал в защиту поэзии и вообще любого искусства, утверждая, что во всей истории человеческих взаимоотношений эстетика всегда предшествует этике. Он не собирался возвращаться на родину, и то, что он упокоится на родине Вивальди, справедливо.
Среди людей
Наука и ее удивление перед загадочностью вселенной, микрокосма и макрокосма. Но самое удивительное – «быть для себя единственным» (Бялошевский[8]8
Мирон Бялошевский (1922–1983) – известный польский поэт, создатель особого поэтического языка.
[Закрыть]) среди особей человеческого вида. Неизвестно, с чем этот вид сравнить. С пульсирующим организмом, состоящим из автономных частиц, с какой-нибудь гигантской актинией или звездной туманностью. Мыслить о нем объективно не удается, поскольку ужас сменяется хвалебным гимном, восторг – отвращением. Этот вид изобрел добро и зло, стыд и чувство вины, экстаз любви и страсть ненависти, творениями своего разума преодолел границы галактик, почерпнул свою разрушительную силу из теоретического знания. В полдень секретарша выключает компьютер и идет на ланч, а в ней кружится-вертится, как в стеклянном шаре, все существовавшее до сих пор человечество. Именно это – отражение в ней одной тысячелетней истории человечества, богов, демонов, вер, обрядов, приговоров, обычаев, жертвенных костров, эпосов – трудно для понимания. Она уверенно ступает по земле, ощущает прикосновение блузки к своим маленьким грудям, и в то же время, на уровне подсознания, в ней работает все, что когда-либо случилось и что требует слова. Единственная для себя – и неизвестно, запечатлелось ли в ее генах все прошлое, или – напротив – на какой-нибудь безлюдной планете ей пришлось бы начинать с нуля. И при этом она не только пузырек воздуха на высокой волне, она – это она, что, наверное, самое загадочное.
Кристофер Робин
В апреле 1996 года мировая пресса сообщила о смерти в семидесятипятилетнем возрасте Кристофера Робина Милна, увековеченного в книге его отца, А. А. Милна, «Винни Пух и все-все-все».
Мне, Винни Пуху, вдруг приходится размышлять о вещах, слишком трудных для медведя, у которого в голове опилки. Я никогда не задумывался, что там, за нашим садом, где мы все живем – я, Пятачок, Кролик и Иа-Иа вместе с нашим другом Кристофером Робином. То есть мы продолжаем здесь жить, и ничего не изменилось, и я как раз чуть-чуть подкрепился, стоило Кристоферу Робину на минутку отлучиться.
Сова, а она очень-очень умная, говорит, что сразу за нашим садом начинается Время, это такой глубокий-преглубокий колодец: если упадешь в него, то летишь и летишь вниз, и неизвестно, что с тобой будет потом. Я немного волновался, как бы Кристофер Робин туда не упал, и когда он вернулся, я спросил его о колодце. «Пух, – сказал Кристофер Робин, – я был в нем и падал, и, пока падал, менялся, ноги вытянулись, и сам я стал большой, надел длинные брюки, у меня выросла борода, потом я поседел, ссутулился, стал ходить с палочкой и наконец умер. Наверное, это мне снилось, потому что все было какое-то ненастоящее. Для меня всегда настоящим был только ты, Пух, и наши с тобой игры. А теперь я уж никуда не уйду, даже если меня позовут обедать».
Картинки
Cartoons и comics появились в Америке, но книжки-картинки для детей с текстом, состоящим из коротких диалогов и восклицаний, усовершенствовали французы и бельгийцы. Художник Эрже[9]9
Псевдоним Жоржа Реми.
[Закрыть] прославился серией о мальчике Тентене, его щенке Милу, капитане Хэддоке, морском волке, любителе крепких напитков, и рассеянном ученом, профессоре по имени Турнесоль. Некоторые эпизодические персонажи, такие, как певица с мощным бюстом, колоратурное сопрано, Бьянка Кастафьоре, прочно обосновались в моей коллекции юмористических стереотипов. Впрочем, все герои серии о Тентене – разновидности человеческих типов, распространенных во франкоязычных странах, и забавны тем, что столь узнаваемы. Книжки-серии о Тентене получили мировую известность, однако можно усомниться, так же ли они забавны в других культурных контекстах. Скажем, два незадачливых детектива с тросточками, в черных котелках, Дюпон и Дипон, – чересчур уж точные портреты французского bourgeois. Хотя следует признать, что, распространяя игру в стереотипы на другие страны и континенты, Эрже попадал в цель, рисуя, например, южноамериканских офицеров, диктаторов и полицейских либо изображая (пророчески) запуск ракеты на луну страной, именуемой Сильдавия, где крестьяне ходят в лаптях из лыка, а каждый второй житель – агент полиции. Можно сказать, что книжки-картинки паразитируют на стереотипах, то есть на устоявшихся представлениях о месте и времени. Взять, к примеру, другую серию – приключения юного рыцаря Йохана и его друга карлика Пирлюи (Пьера-Луи) в средневековой Франции. Там сражаются, лупят мечами по доспехам, штурмуют крепостные стены осажденного города, ищут волшебные снадобья и источники живой воды, там замки, злые и добрые короли, волшебницы, ведьмы. Но есть и совершенно новые идеи, например гномов заменяет народец маленьких штрумпфов, в языке которых есть только один глагол – «штрумпфовать» («я штрумпфую, ты штрумпфуешь, они штрумпфуют»). Через двадцать лет после рождения штрумпфов во Франции они сделали карьеру в Америке как смурфы, но языковой юмор исчез вместе с грамматикой, основанной на флексиях. С французским глаголом schtrumpfer можно много чего сделать, а с английским to smurf – нет. В книжках-картинках из серии «Астерикс», действие которых происходит в доримской Галлии, по всей видимости, использовались сведения из справочников только одной страны.
В Америке взрослые читают comics как приложение к газетам. Тревожные шестидесятые принесли книжки-картинки иного рода: вместо знакомых персонажей художник-график Р. Крам изобразил нового, идеологического героя, для которого в какой-то мере послужил прототипом неряшливый и небритый hippie. Мистер Натурал провозглашал абсолютную свободу в удовлетворении естественных потребностей, отвергая любые сдерживающие законы и обычаи. Он оброс длинной бородой, ходил босиком, и единственной его одеждой была длинная, до щиколоток, рубаха. Бесстыдство, с которым мистер Натурал излагал, что именно ему требуется, порождало множество смешных непристойностей.
Нигде в Америке мне не приходилось наблюдать того, что я видел в Японии. Вечерний поезд около Осаки в пору возвращения с работы. Толпа мужчин, все – сидя или стоя – уткнулись носом в книжку-картинку. В ней персонажи преследуют друг друга, связывают, затыкают рот кляпом, душат, режут – совершеннейший садизм в самых разных вариантах. Наверное, им это нужно. Они не пьют. Может, лучше бы пили?
В театре
Профессиональный актер, он много думал о зрителях. Зал походил на ткань, расшитую узором из множества лиц, и эти лица – женские, мужские, круглые, продолговатые – призывали проникнуть в скрытый за ними смысл. Напрашивалось сравнение с головками посаженных тесными рядами, близко один к другому, цветов. Обращенные к нему глаза и головы, казалось, венчали собой длинные колышущиеся стебли, перепутанные внизу и высовывающиеся из какой-то топи или жирного торфяного болота. Стоило только, дав волю воображению – а он развивал свое воображение с детства, – мысленно раздеть зрителей донага, и он видел женскую и мужскую телесность со всеми подробностями, в их бессчетном разнообразии. За лицами и глазами таились секреты отдельных существований, объединенных в такие несхожие системы, что с ними бы не справился ни один компьютер. Мир был театром не только в шекспировском смысле, не только сценой, на которой появляется человек в различные периоды жизни: бредущий в школу ученик, молоденький солдат, зрелый муж в должности судьи, по-детски беспомощный старик. Это там, в зале, зрители разыгрывали трагедию, комедию или фарс, вернее, туда приносили их с собой и на какое-то время застывали в своих креслах. В жизнях зрителей содержались все ситуации, которые играли или могли бы сыграть актеры, только, наверное, волновали они сильнее, потому что кожа, пот, волосы, вагины, члены, соски были настоящими и присутствовали в сознании каждого, как отраженные в зеркалах атрибуты мистерии, в которой они участвовали.
Предположим, говорил себе актер, мы – на сцене – и они – в зале – появляемся лишь на минуту, и сразу же наступает Ничто, поскольку нас призвал к жизни не какой-то высший порядок, а лишь случай. Иначе говоря, мы играем перед пустым залом, поскольку их любовные истории, их мелкие радости и большие несчастья, обычные в реальности и до неузнаваемости преображенные сознанием, распадаются без следа. И тут его озарило: да ведь театр и религия связаны между собой. Что представляет собой это неправдоподобное множество, если не сеть, сотканную сознанием людей, и эта сеть призывает к созданию единого всеобъемлющего Великого Сознания.